355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Цытович » Праздник побежденных: Роман. Рассказы » Текст книги (страница 7)
Праздник побежденных: Роман. Рассказы
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 22:14

Текст книги "Праздник побежденных: Роман. Рассказы"


Автор книги: Борис Цытович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 32 страниц)

На лицах солдат всплеск ужаса, горечь утраты и теперь уж беспощадная ярость. Чаще замелькали кулаки, громче мат, с единственно понятным словом «самогон». И когда круп с заплетенным в репу хвостом вынес ротного, на снегу ворочалось нечто страшное, лаково-кровавое.

Я взял снова за руку своего друга, она была чугунно-напряженной.

– Фатеич! – крикнул я в его приплюснутое ухо. Он не слышал. Его смертельно бледное лицо пошло разводами. За матовыми в испарине очками не видно было глаз. И я, обескураженный, соображал: что происходит с добрым, заигрывающим со мной Фатеичем?

Я опять потянул за рукав и хотел уж было поговорить о Ванятке, но Фатеич отдернул руку и неожиданно визгливо закричал, да притом на «вы».

– Как разговариваете со старшим офицером? Как стоите, старший лейтенант?

И я прозрел: эта белизна на скулах, эта гримаса на лице, этот ненавидящий взгляд. А он ронял и надевал очки, нервно похохатывая, украдкой достал наган и, пряча его за спиной, крикнул конвоиру:

– Старшина! Власовцев туда, к той разваленной церкви, к заколоченному входу, – и уж без крика, вкрадчиво, – понимаешь, туда, туда. – И тыкал пальцем туда.

– В штаб приказано, – возразил пожилой старшина, пытаясь разглядеть под душегрейкой погон на плече Фатеича.

– А это что, не штаб? А? Конюшня? – взревел Фатеич.

– Как будет приказано, – сказал старшина и хрипло скомандовал: – Власовцы которые, выходь к сгоревшей церкви!

Передо мной проплыла окровавленная борода, и я с ужасом увидел норку вместо глаза и что-то висящее на красной тряпице. Но более испугался, узнав в великане чернобородого Афоню. Другой власовец втягивал в плечи голову, волосы топорщились, как сено на мокрой скирде, и по ним лилась кровь, превратив лицо в красную моргающую болванку, но это было не его, не Ваняткино лицо, и мне полегчало. Но не успел я обрадоваться, как увидел одинокую фигуру в мышино-зеленой шинели позади всех. Он шел, высоко поднимая ноги, и когда я увидел эти босые ноги, я вторично в этот день потерял слух и стал всхлебывать воздух, тереть металлическую бляху, но все глядел на белые ноги на искрящемся снегу. Они осторожно ступали, не оставляя следа, средь рубленых отпечатков танковых шипов. Потом приблизились алюминиевые пуговицы на мышиной зелени одежды, и русые волосы, и воспаленный взор.

– Ванятка! – крикнул я. Он даже не вздрогнул, продолжая так же осторожно ступать, держа ладони под мышками. Такой же устремленный в оранжевую даль взгляд. Его не били.

И вдруг меня осенило – его не бьют, потому что он не виноват.

Шок проходил, и звук наплывал сначала скрипом снега под ногами, потом омерзительно тонким срывающимся голосом Фатеича: «Христосика сумасшедшего к церкви и капитана, эсэсовца, гадюку, тоже!».

Два солдата, выбрасывая валенками снежные лепешки, побежали к голове колонны, а до меня смутно доходил смысл, и когда дошел, я зубами стянул крагу, впившись взглядом в багровый затылок Фатеича, мои пальцы крались к кобуре. Он обернулся, и мгновение мы с ненавистью смотрели друг другу в зрачки – я с крагой в зубах, он с дрожащим наганом в волосатых руках, и наконец он вкрадчиво сказал:

– Ты это, Фелько, брось, не шуткуй, а то как бы не того… – затем, переложив наган в левую руку и все так же пряча его за спину, он стал по стойке смирно, приложил к козырьку руку и визгливо скомандовал: – Старший лейтенант, смир-рна!!! Приказываю вам: к самолету – марш!

Генерал, осенило меня, только генерал поможет, к нему!

Я понесся наверх по лестнице, и сквозь звон ступеней долетали визжащие обрывки команды:

– Старший лейтенант, приказываю… за невыполнение!..

Я распахнул дверь и обернулся, и увидел всех сразу там, внизу. Фатеич по стойке смирно с ладонью у козырька. Красные фигуры власовцев на заснеженных ступенях у заколоченной накрест церковной двери и несколько солдат с обращенными в мою сторону лицами. Невдалеке конвоиры подгоняли прикладами капитана. «Быстрее, – дернулось во мне. – Как можно быстрее!».

В коридоре темно, вонюче и горячо. Замелькали двери с меловыми номерами. Я без стука ворвался к генералу и облегченно вздохнул. Генерал был у себя и парил в тазу больную ногу. Брови генерала удивленно поползли.

– Там!.. – задыхаясь, выкрикнул я. – Там Фатеич хочет убить людей. – При слове «Фатеич» генерал нахмурился, пожевал бесцветными губами, шевельнул полоской черных усиков. – Там власовец один, вместе в школе учились. Он искупит свою вину кровью. Он искупит!..

Я посмотрел на его ноги – белые, в тепле, и вспомнил о других ногах, синих, на снегу. И почти выкрикнул:

– Быстрее же!

Брови опять удивленно поползли. Тусклые глаза недоуменно воззрились на меня, но рука, вытиравшая полотенцем ногу, задвигалась быстрее, и он буркнул:

– Пусть подождут.

Я побежал по коридору, и он казался мне черной бесконечной кишкой. На улице металлические ступени под моими ногами зазвенели клавесином. Для скорости я прыгнул через перила в сугроб. И тогда у церкви прозвучал полный напора визжащий голое:

– А ну, гады, перед лицом Советского народа – смир-рна!

Наступившую зловещую тишину взломал мой истошный крик:

– Отставить!!! – И одновременно хлестнули выстрелы. – Отставить! Приказ генерала! – кричал я.

Все повернулись ко мне, но я не видел лиц. Что-то красное и зеленое корчилось на снегу, а у стены, рядом с заколоченной дверью храма, раскачиваясь, стоял Ванюшка. С такой же улыбкой на тонких губах, с таким же умиленным безумным взглядом сквозь все.

– Ванюша! – снова закричал я, и все в немом удивлении посмотрели на него. Он все больше раскачивался, затем посмотрел в ладонь, она была в крови, и осел.

А на стене, оранжевой в лучах заходящего солнца, алела кровавая гвоздика. Так вот почему в музее я видел красные гвоздики на маузере отца, без всякой связи подумал я. И глядел в лица людей, но не встретил ни одного взгляда, все, суровые, смотрели куда-то вскользь и вбок. Они были серьезны, ибо нет в жизни ничего более настоящего и мужского, чем убийство человека.

На цвинтарь взвели капитана. Он, смертельно бледный, отставил ногу в сапоге, и я подумал, что у настоящего мужчины нет ничего более серьезного, чем умереть с достоинством, которое оценят. Но немец ошибся, русских никогда не интересовала форма и красота. Русских интересовал факт и смысл.

В наступившей тишине Фатеич, закусив губу, вгонял в барабан патроны. Затем надо мной распахнулась дверь, и в клубах пара, в полушубке внакидку, появился генерал. Он обвел взглядом площадь, убитых на цвинтаре, капитана и тихо сказал:

– Что происходит?

– Да я… тут… – Фатеич рукой с наганом стер пот и виновато улыбнулся, – товарищ генерал, власовцев расшлепал… – Слово «рас-с-сшлепал» Фатеич произнес отчетливо, с каким-то смаком, с тремя «с» и добавил, козырнув: – Чтоб не мучились.

Генерал пожевал бесцветными губами, посмотрел на немцев. Немцы, будто зеленые разновысокие грибы, окаменели на краю площади. Посмотрел на капитана и коротко приказал:

– Отставить, выдать трофейную шинель! – Потом, надувая щеки, хмуро посопел, прочищая мундштук, серьезно поглядел на меня и исчез в двери. Так вот как, вот, судорожно вращалось в мозгу, один сказал «отставить», всего лишь одно слово «отставить», и человек будет жить.

Усатый конвоир заслюнил окурок и спрятал в ушанку, вынул из вещмешка краюху и сунул в замерзающую руку капитана. Кто-то из комендантского взвода накинул на него шинель, кто-то сунул банку консервов и пачку махры. Капитан с подношениями, прижатыми к груди, стоял, близкий к сумасшествию. Его хлопали по плечу славянские руки. То и дело слышалось: «Зер гут, фриц! Сто лет жить будешь». Все взоры были обращены на немца. Он стоял по колено в снегу. На ветлы опускалось воронье, а на тех, побитых, никто не смотрел, потому что великое произошло, и они не люди, а вещи. И каждый одобрял распоряжение генерала, ибо врага простить можно, а предателей – нет. Их крючьями взволокут на телегу солдаты похоронной команды. В целях гигиены нужно взорвать яму, но этого делать не будут, а просто сбросят в овраг за городом и притрясут снежком, и их растащат волки, которых так много развелось в войну.

Люди, серьезно глядя себе в ноги, расходились. У цвинтаря стояли уж бричка и кривой солдат. И я снова услышал голос Фатеича:

– Эту падлу не тронь рукой, – наставлял он, – а ногами, ногами, чтоб спихнули в овраг. Да пуговицы со звездами у того, что в нашей гимнастерке, срезать, нельзя, чтоб звезды на предателе, – не унимался он, но в голосе его не было прежнего безумного напора.

Мне пришла навязчивая идея – во что бы то ни стало похоронить Ванюшку. Я не дам его глодать одичалым собакам, ютившимся у пепелищ. Но почему так болит голова, почему так жарко? Главное, ни о чем не думать, а то сойду с ума. Думать буду потом. И если я мог что-то, но не сделал, то твердо решил – застрелюсь.

Рядом храм гордо нес кресты. Я смотрел долго, иронично и с издевкой спросил:

– Где же ты, Бог? Почему ты спас меня, безбожника, а Ванюшку?..

Вдруг на плечо легла рука, и угодливое лицо Фатеича виновато улыбается, заглядывает мне в глаза.

Большего омерзения в своей жизни я не испытывал, я ненавидел его так, что упивался ненавистью и не снял руки с плеча, а он, поглаживая мою шею, шептал со слезинкой в голосе:

– Ну, до чего ж ты жалостлив, Фелько, чертушко ты мое… Ну, мучились бы они, ну? Солдаты б касками в смерть забили. А за правду ведь, за правду бы забили…

Он поднял со снега мою перчатку, отряхнул и сунул в карман. И жестче прибавил:

– А казнить, думаешь, легко? А? А надо ведь, надо.

Что-то нужное я хотел спросить, что-то нужно было делать. Ну почему так горит голова? Почему мысль ворочается раскаленным жерновом? Ах да! Я хочу похоронить Ванятку, и, глядя в снег, я сказал это чужим, сиплым голосом.

– Это можно, – обрадовался Фатеич, – они уж понесли наказание, это мы в миг. Только пуговицы с того, в нашей гимнастерке, срезать нужно, со звездочкой они.

И заторопился крупным проседающим шагом к каретнику.

Я смотрел ему вслед, и ромб между ног на просвет то вытягивался, то плющился квадратом. И чего я обратился к этой сволочи? А он, обходя танк, крикнул танкисту:

– Когда они по парашютам бьют, то в обморок не падают. В небе они – во! – и он крыльями развел руки, – орлы! А на земле, – и он обронил руки, – мокрые курицы.

– В небе они крови не видят, авиация – она чистенькая, – рассмеялся танкист, – какава, шоколад, кроватка с простыней…

Я налегал на ограду и думал: как я могу говорить с ним? Как? Но почему, когда я обратился к Богу, на мое плечо легла рука, его рука? Вот тебе и правда.

Перед лицом возникли сапоги с задранными носами. Я молчал. Фатеич помочился и, протопив в снегу норку, виновато сказал:

– Иди, Фелько, телега выехала, иди.

Я пошел к самолету, достал из кабины бутылку и, сунув ее под полушубок, догнал телегу в переулке. Возница с карабином поперек раззявленной на спине шинели с оборванным хлястиком правил, сидя кулем. Второй, с кривым глазом и щербатыми зубами, свесил с борта валенки. Из телеги торчали держаки да крючья, а под рогожами студенисто тряслось. Я взялся за колесо, которое примерзло и, не прокручиваясь, скользило. Так и шагал, слушая человеческую речь.

– Яму все одно рыть не будем, сгребем в овраг и баста, – сказал возница и зло покосился на меня.

Ему очень не нравилось мое присутствие.

– А может, бахнем? – спросил кривой.

– Пущай Гитлер им бахает, а нам приказу не было, чтоб толу на предателя тратить, да и где сказано, чтоб закапывать ишо в новых сапогах, с выворотными халявами, да с союзками совсем не битыми, – взъярился возница, зло глядя на меня.

Ах, вон как, я мешаю им, мешаю снять сапоги и просто вывалить тела в овраг.

Колеса хрустко резали снег. Перемешались домики. Надвинулось лицо кривого.

– А дружка вашего, старший лейтенант, не били, целехонький, может, он его того, в напраслину? Поспешили малость?

Я промолчал, а возница заерзал на доске.

– Как в напраслину? Как? Оружье супротив власти нашей Советской в руки брал аль нет? Брал? Я спрашиваю?

– Оно, может, и брал, но может, и не стрелял, – лукавил кривой.

– Ты есть тыловой крыс, – остервенел возница, – а я еще, может, в сорок первом под Конотопом миной в жо… раненный.

– Не казал бы ж… так оно бы того, пролетело б, – съязвил кривой.

В голове моей ворочалось: конечно, в ж… конечно, под Конотопом, конечно, миной такого старика-ездового и должно. А Ванятка, вот он, под рогожей коченеет, и вовсе не странно. А странно то, что я жив и иду за телегой по этому городу, о котором никогда не слышал, а вокруг снега.

– Куда прикажете, старшой лейтенант? – спросил ездовой и – весь вниманье – поднял наушник. Я увидел, что перед нами ледяное поле и далеко тот берег с фиолетовой тенью, а на холме сиреневая щетина леса и почерневшая бревенчатая колокольня.

– Давай за реку, к скиту в лесу.

Ездовой поразглядывал солнце – оно было красным в заиндевелых сетях берез – и крякнул:

– Далече. Лошади по льду не пойдут, не шипованы они.

Я не понимал ничего в шипах, но знал другое – если израненные старики, которых по непонятным законам еще держат в армии, заупрямятся, то лошади действительно не пойдут. Я молча протянул ездовому бутылку. И пока кривой стоял с протянутой рукой, жадно глядя на возницу, тот выкусил пробку, прополоскал спиртом рот, сглотнул и сказал:

– Он… ей боже! В грудях тает.

Кривой тоже отпил, скривился со слезой на бураковой роже и с открытым ртом попребывал в раю.

– Теперя лошади пойдут – аж полетят, – сострил он. Возница насупился, но повернул к реке, и лошади сторожко ступили на лед.

Кривой не пожалел двух банок тола и, пока раненый миной ездовой распарывал шов и стягивал сапог с окоченелой ноги власовца, заложил шнур и банки ахнули, вспугнув воронье. Так мы и похоронили Ванятку на том берегу, у почерневшей от веков деревянной часовенки. Вокруг стояли заиндевелые, будто в восковых цветах ракиты, за ними – лес.

А помянули его уж в сумерках. Возница немецким штыком вспорол тушенку, и мы на телеге средь крючьев и держаков пили чистый спирт, заедая снегом, мерзлым хлебом и жирной чикагской тушенкой. Кривой как-то сразу охмелел и развоевался, потянул с телеги карабин. Возница уговаривал его, материл, потом махнул рукой. И кривой, с оборванным хлястиком, стоя над оврагом, ухал в ночь трассирующими. Пули, касаясь льда, уходили в темень то красными, то сизыми спицами. Опустошив бутылку, мы забрались в телегу и с гиком, свистом, с матерной бранью пустили лошадей в галоп. Лед ухал, трещал, эхо неслось по всей реке. Я все оглядывался назад – бледный месяц повис над ракитами. А в телеге при его мертвенном свете подпрыгивал и вызванивал похоронный инструмент.

* * *

Генерал сердито посмотрел на меня и коротко спросил:

– Долетишь?

– Долечу, – ответил я, – только бы в кабину сесть. – И испугался, что запретит, и забормотал, что на истребителе хорошо, что на нем «стоит надеть маску, нажать кислород» и вздохнуть и – просветлен… А тут нужно обязательно, чтоб мотор заработал, нужно снять шлем и высунуть голову в струю, и тоже – просветлен…

Генерал кивнул танкисту. Танкист крутанул винт, и мотор зарокотал.

Солдаты с бидоном керосина пошли в ночь. На том конце площади вспыхнул костер и выдвинул из темноты малиновую колокольню, фасад и лик Божий с поднятым перстом.

Я должен был что-то сделать. А что? Ах да, Фатеич! Я выбрался из кабины и нашел его в душном подвале при свете каганца с шинелью на коленях и иглой в руке. Он поднял свою тяжелую голову и виновато улыбнулся.

– Фатеич, – сказал я, и пламя над гильзой качнулось, – Фатеич, в жизни своей я не спал ни с одной женщиной.

Я не знал, что заставило меня сказать эту несуразицу, эту чушь, но я попал. Он побелел и заулыбался еще шире, еще виноватее, наколол палец, пососал кровь и ответил:

– Красивый ты, Фелько, и грех на душу берешь – женщин портишь да обманываешь старика. А вот на мне бабьего греха нет.

– Не было у меня женщин, не было, – хрипел я, – матерью клянусь, не было.

Он снял очки, и глаза стали добрыми и жалкими в трясинках глазниц и, не в силах удержать лошадиных размеров голову, обронил ее на грудь, моргая и всхлебывая воздух. Я понял, что принес ему величайшие муки, и торжествовал.

– Ты шутишь, Фелько, – наконец, заговорил он чужим плачущим голосом. – Ударь меня, плюнь в лицо, но скажи, что пошутил.

– Я б ударил и плюнул, если б это было не так.

– Так я и знал, – тихо сказал он, – и у меня была одна, за всю жизнь, не долго, но одна, но ты никогда не узнаешь, кто, – и его горбатая тень, полежав на краснокирпичной стене, распрямилась. Он сказал твердо: – Ты был в плену и скрыл это. Власовец спас тебя, я знаю, но он оружие против Советской власти в руки взял, и иначе было нельзя. А ты ответишь за обман! Ответишь! Слышишь?

Я плюнул ему в лицо, он стоял, опустив голову и не вытираясь. Я вышел из подвала, сел в кабину и дал газ, одновременно нажимая на педали, раскачивая самолет, чтоб лыжи от снега отлипли. Самолет тронулся и понесся на костер. Я видел, как разбегаются солдаты. А когда машина повисла в развороте, а солдаты там, внизу теперь уже закидывали снегом огонь, в его свете я опять увидел прокопченный Божий лик на фронтоне. Я сказал ему много нехороших слов и прибавил: «Бога нет, ну, а если ты есть, то сделай, чтобы я не долетел, чтобы рухнул в снега, чтобы валялся обледенелый в дюралевых обломках».

Я долетел.

* * *

Феликс лежал в машине, курил – и уж не думал о рыжей женщине, ибо война снова стала самым главным событием в его жизни. Он хотел еще почитать о Фатеиче, об их встрече после освобождения из лагерей, почитать о мести, когда он с ножом в кармане пересек страну. Но глаза то ли от усталости, то ли от дыма, матово налитого в кабине, слезились и болели. Он решил вовсе кончить выпивать, дописать роман, но подсознательно чувствовал, что роман не нужен никому, и никогда ему не дописать его, как не спасти Ванятку, как не найти могилу мамы. Он провалил дело с Фатеичем после войны, как, впрочем, и все то, за что брался в своей жизни со всей душой и полной отдачей сил. Все приводило к неминуемому, казалось, запрограммированному в нем самом краху. Он жалел себя, но знал, что несет в себе проклятье. «За что? – спрашивал он. – За что я вижу в жизни только несчастья?» Глядя на калек, он убеждал себя, что им и вовсе плохо. А вот его руки и ноги целы, и он видит светлый мир над головой. Но инвалиды смеялись, находили место в жизни и были счастливы, а он страдал.

Он лежал и размышлял о том, что главное осталось позади. Война оживала лишь на этих пожелтевших листках. А теперь остаются лишь видения и ожидание чуда, которого не дождаться никогда.

Феликс выкинул окурок, поднял стекло и, укладываясь, опять подумал о рыжей женщине, подумал, что это последняя его безнадежная любовь, больше не будет, да и не нужно. Он выключил плафон и тут же с открытыми глазами впал в странный полусон.

Он видел снежные горы, отроги и ущелья, полные лунных теней, и в то же время понимал, что лежит на спине и белеет простыня на поднятых коленях. Но сон все плотнее обволакивал, и он увидел стадо овец на плато и пастуха. Где он видел пастуха? Где он видел его чуть косящие голубые глаза? Где? И почему пастух в немецкой зеленой форме?

Не стало ни гор, ни стада, лишь пастух надвигается и шепчет: «Не узнаешь? Много лет назад я тоже был живым, потом тот тихий город, и церквушка, и Фатеич… Вспомнил? Мы с тобой два василька под голубым русским небом…» – «Ванятка!» – вскричал Феликс, но не мог шевельнуться. Пастух молча расстегнул мундир, отвернул полы, и Феликс увидел огромную красную гвоздику на его впалой груди. Пастух так и оцепенел с алой гвоздикой и разведенными полами в руках, а Феликс, стараясь не глядеть, мучительно отворачивал лицо, но шея была чужой, и язык был чужой и издавал лишь мычание, не подчиняясь ему. «Ванятка, – наконец, взмолился Феликс, – не молчи, крикни хоть что-нибудь». – «Что крик по сравнению с моим молчанием?» – тихо сказал пастух и умолк, а Феликс напрягся более, боясь пропустить хоть слово, боясь, что он замолчит, как ему казалось, теперь уж навсегда, но пастух продолжал: – «Я расстрелян, меня нет, а ты жив и отказался от той, которую так долго ждал. Так чего лежишь? Она ждет…»

И тогда раздался грохот. Феликс вскочил весь в поту. Темнота, лишь рубаха белела на руле. Он повглядывался в окна. Кипарисы черными вершинами мели в звездном небе. Никого. Ветер, шишка упала на крышу, но в другом окне что-то белело и исчезало, и появлялось вновь. Он отворил дверцу и по мягкой колкой хвое, словно слепец с вытянутой рукой, проследовал в темноту. Это был его распластанный лобан, он прокручивался на низке и фосфоресцировал. Эта рыба убита для нее, подумал Феликс. Стоя перед мертвой рыбой, он видел только Натали и уже не мог думать ни о чем другом.

Завтра она принесет свитер, мы встретимся, и я вымолю прощение. Эта мысль окрылила его, но ликовал он недолго. Вернувшись к машине, он закурил, и при свете спички увидел что-то темнеющее на капоте. Он так и замер босиком на холодной хвое, испугавшись догадки; спичка обожгла пальцы, потухла. Он протянул руку, нащупал свой свитер. Вот и все, подумал Феликс, она приходила, а я проспал. Все! Сегодня ее день рождения, а что я подарил? Что? Злобу, хамство? Он вспомнил, как прильнул к ней и как холодно она отвергла. Конечно, конечно, страдал и казнился он, она выкинула в море кольцо, а в темноте поворачивался и белел убитый лобан.

Решение пришло неожиданно: он надумал подарить ей громадный букет роз. Он не знал, где и как их достать, но был уверен, что достанет, и мучительно соображал – где? Ну, конечно, вспомнил он, в «Никитовке», в государственных парниках разводят розы для встреч политиков и коронованных особ. Я достану их! Достану! Пусть она спит, пусть под полом мирно скребется мышь, а я буду ползать в бурьянах, и сторожа будут травить меня собаками. А если поймают? Кто из «нормальных» поверит, что седой увалень полез воровать цветочки? Кто поверит, что влюбился? Сами «нормальные» и в молодости розочек не воровали. Какой смысл? Из-за десятка цветов получить заряд дроби в зад? Ну, скажем, из-за туши мяса или мешка картошки – это понятно, это можно пострадать. Но я добуду розы, и более того, за деньги, приготовленные на мотор, куплю кольцо. Кольцо – золотое и обязательно с брильянтом – ее месяц Овен. Эта мысль взбудоражила, сделала счастливым, и он заторопился.

В кабине над смятой постелью мутно зардел плафон. Феликс поспешно надел джинсы, кеды, свитер и куртку, затем выбил камни из-под колес и завел мотор. Мотор кашлял, но он не дал ему прогреться, тронул, и фары светом проломили ночь.

* * *

Было два часа, когда он остановил машину в горах над ботаническим садом, на развилке залитого луною шоссе, и решил продумать план. Отыскал бинокль, бутылку с остатком коньяка, термос и сел на выбеленный луной парапет. Его ноги повисли над обрывом, над чернеющим внизу лесом, над посеребренными петлями шоссе. Он отхлебнул из бутылки, запил теплой кофейной бурдой и подумал, что нельзя держать кофе в термосе – прокисает. Внизу средь бора белел административный корпус; он поднял бинокль и разглядел венецианские окна, увитые плющом, и даже ласточкины гнезда под карнизами. Ниже и левее, в бархатистой черноте сада, буквой «Г» сияла стеклом под луной оранжерея. Напротив он разглядел и одноэтажное строение, вероятно, для садовых рабочих, насчитал три крыльца и подумал: это плохо, их там много, но тут же и спросил себя: «А как ты хотел? С гарантией сельсовета и за подписью начальника милиции? Поймают – мало не будет». И мысль о том, что он может пострадать из-за нее в ночи, возбудила еще сильнее. Еще ниже мерцало ртутью озеро. Он подвел окуляры, в них закачались, заискрились лунные скорлупки. Итак, глядя в бинокль, решил он, спущусь по шоссе с выключенным мотором, спрячу машину в кустах. Он поразглядывал асфальтовую площадку и киоск на ней. Потом проберусь к озерку и от него по тому темному оврагу к парникам. Он допил бутылку и при свете луны прочел: «Великолепный виньяк Мариам Бадель, перегнанный из заботливо выбранных вин». Ну что ж, принеси мне счастье, госпожа «Пустая бутылка», ты великолепна в своей золотисто-парчовой юбчонке, но я брошу тебя вниз, и если долетишь до шоссе – значит, удача. И что было силы бросил. Бутылка падала, поблескивая над чернью сосен. «Десять, одиннадцать», – досчитал он… и тогда долетел шорох и звон. Бутылка не долетела, врезалась в хвою. Но операция продолжается, решил он. Ты слышишь, рыжая грива? А не слишком ли ты много хлебнул этой самой «Мариам Бадель»?

Он заторопился, с термосом в руках юркнул под машину, выплеснул в барабаны кофе, чтоб не скрипели тормоза, а остаток вылил в пыль и уж грязью замазал номера и блестящий под луной никель. Машина помрачнела и приобрела военный вид. Феликс собрался и испытал давно забытое чувство леденящей тоски перед опасностью. Так было перед боевыми вылетами. И назывался этот страх – предполетная лихорадка. Пора! – решил он и отпустил тормоз. Машина нехотя вкатилась под арку, но, набрав скорость, бесшумно понеслась вниз по темным сосновым коридорам да залитым луной полянкам. Тормоз не скрипел, но чуть держал, и Феликс на поворотах еле успевал выруливать, пока, не потеряв бег, машина не пересекла асфальтированную площадку, пустынную в бледном свете неона. На ней – кузнечиком притаившийся мотоцикл да заколоченная кассовая будка.

Наконец, под колесами захрустели желуди. Феликс затормозил в кромешной тьме под дубом. Великолепно, порадовался он, машина не видна с дороги, а главное, стоит с уклоном – отпусти тормоз, и бесшумно покатит до самой нижней прибрежной дороги. Ведь не напрасно мои почитатели написали на корме «Фантомас»! Вернусь – покатаю их.

Рядом шумел поток, это тоже обрадовало: если по нему подняться, он непременно приведет к озеру. Феликс поспешно покурил, опустил в карман кусачки, фонарик, ключ оставил в замке зажигания, притворил дверцу и был готов. Держась за обнаженные корневища, он спустился в темноту, в овраг, в журчащий поток. Вода сбивала с ног, леденила. Его путь пересекали лозы дикого винограда и колючие ветви ежевики; он поработал кусачками и преодолел их, преодолел на четвереньках и бетонный тоннель водостока и вышел к озеру. Он прикрыл рукой фонарик, и луч заскользил по чугунной решетке, обросшей плющом. Через парапет по зелено-бархатной тине струилась вода. Он нашел промоину в ограде, но дыра была заделана колючей проволокой и заросла плющом. Он опять поработал кусачками, пролез в дыру и по пояс в воде пересек озеро. И наконец – овраг, тот, который он видел в бинокль. Он узок, поток в нем неглубок, но мчал с такой силой, что вода поднималась до пояса и сбивала с ног. Феликс поднялся по нему, откидывая застрявшие ветки, а берега сжимались черными стенами, и лишь наверху голубой рекой светлело небо. Наконец над ним зачернел сарай. Свинарник, догадался он по удушливому зловонию. Свиньи принадлежат, конечно, садовникам. Он выбрался наверх в «рощу бесстыдниц». Их стволы, изогнутые в экзотической неге, белели под луной. Он обнимал дерево и, поглаживая щекой полированную кору, отдыхал.

Рядом стоял замок с башнями, фортиками, ласточкиными гнездами под фронтонами, облитый голубым светом. Трещала древесная лягушка. Если б не свинарники, то все как в лучших традициях Монте-Кристо, подумал Феликс.

Однако пора! Он подкрался к сараю. Свиньи похрапывали во сне. Дальше, за живой изгородью шиповника, блестят стекла оранжерей. Делать проход или обойти? – засомневался он и решил обойти. Он крался на четвереньках в тени кустов. Руки в траве накалывались на колючки, и, когда было уж очень больно, он останавливался, обсасывая кровь с пальцев, и прислушивался. Ему повезло: в кустах свиньи сделали проход. Он пополз в него. Между пальцев проскальзывала ископыченная жижа, ветви трещали, рвали в клочья куртку и сыпали капель. Уж очень шумно я ползу, подумал он, и ему показалось, что звякнула форточка. Нет, это только показалось… Осталось пересечь открытую лужайку, и вот он – парник, а луна светит так, что каждую росинку видно. Вот если бы луна спряталась за ту тучу, напоминающую ливрейные штаны с посеребренными лампасами, подумал Феликс и услышал скрип. Простуженно-хрипло тявкнула собака. Этого еще не хватало! Совсем забыл о собаках. Он вспотел, прислушался, и тогда распахнулась дверь, и женский вопль разодрал ночь:

– Рятуйте, свиней крадут!

Собака исходила лаем. Вдалеке утробно ухнула другая.

Распахнулась и другая дверь, и белая фигура с ружьем и керосиновым фонарем возникла на крыльце и отвязала собаку.

Сейчас, сейчас, лихорадило Феликса. Наверное, найдет меня пес.

Он черным клубком катается по траве, чихает и кашляет, за ним, шурша и позванивая, волочится цепь. Сейчас я понесусь к оврагу и прыгну, там глубоко, но другого выхода нет, думал он. Боже, почему я забыл про собак? Господь услышал его молитвы, луна спряталась за тучу, потемнело, но ему не полегчало. Фонарь и в его свете ноги в кальсонах и лакированных росой галошах приближались. Наверное, наши галоши носит, подумал Феликс и, давясь смехом, зажал рот. Кобель пробежал так близко, что обдал запахом псины, и Феликс мог бы схватить рукой проволочившуюся цепь. Возьми же левее, и все кончится, сотрясаясь смехом, думал Феликс и, как зачарованный, смотрел на оранжевую бабочку в фонаре, она вспархивала с каждым шлепком галош по босой пятке. Прохлопало и прошаркало над самой его головой, а свет фонаря раздробился в кустах. Овчарка ухнула ближе, торопится на помощь. Но пока пронесло. Он опустил разгоряченное лицо в росистую траву. Визг разбуженных свиней, ржание лошади, бубнящие голоса куда-то провалились, будто поубавили звук. В высшем напряжении он всегда терял слух. Он даже не слышал, о чем они говорят, но догадался – отчитывали бабу. Он стиснул зубы, тряхнул головой, и звук наплыл. Задрались, завизжали псы, их разгоняют. Это хорошо, отметил Феликс, псы заняты собой.

Из-за кустов опять выплыл фонарь, и теперь уж четыре ноги мелькают в галошах.

– Выглянула, – успокоенно рассказывает баба, – вроде бы что-то черное стоит у свинарни, и, опять-таки, собака залаяла.

– Собака, собака, – бубнит мужчина, – спросонья повылазило.

– А стрельнул бы, – заигрывала баба, – пущай знают, что ружье есть.

– По ядреной ж… как стрельну, – свирепеет мужик, и фонарь описывает дугу. Баба хихикает и отскакивает. Кобель по траве катится к парнику и задирает на угол лапу. Садовник взошел на крыльцо, поднял фонарь, осветив свое прищуренное лицо, дунул, оранжевая бабочка спорхнула в темноту.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю