Текст книги "Праздник побежденных: Роман. Рассказы"
Автор книги: Борис Цытович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 32 страниц)
– А то б пускай пошептала, – сказал Афанасий Лукич, – она это может. К ней и из Херсонщины, и из Мелитопольщины народ шел. Экзему лечит и рожу тоже, и проклясть тоже может.
– Не балабонь, старый, ни в жизнь не проклинала, потому как мне дано.
– А Мелевана помнишь? – ящерицей наполз на стол дед. – Помнишь?
– Свят, свят, – обронила голову Мария Ефимовна так, что седые сосульки сползли на лицо, и тихо сказала: – Уж очень люб ты мне, простить не смогла.
Афанасий Лукич изогнул белесые брови и дрожащей рукой разлил из зеленой бутылочки. Натали уговорила Марию Ефимовну рассказать о Мелеване, и старуха распрямившись, покатывая ошечковую кость, начала рассказ об истории своего края с царского указа и великого переселения в земли Таврические малороссиян. Тихо и певуче текла ее речь, а в воображении Феликса вплоть до многослойных степных запахов, до тончайшей игры цвета проявлялась яркая картина прошлого. Он видел залитую солнцем и поющую голосами жаворонков степь и переселенческий обоз в туче пыли, и изнемогающих босоногих людей. Он слышал скрип колес на деревянных, давно не мазанных осях, слышал утробное дыхание измученных волов и перезвон нехитрого скарба в мажарах. Обоз по оси в зловонной жиже пересекал то лиманы, то зыбучие пески. Люди оставляли на пути своем плоские могилы и кресты над сухой степью. На 20-й день ночью они вышли к морю. А на рассвете неслыханный доныне шум разбудил смертельно уставших малороссиян. Они оцепенели, пораженные: перед ними, насколько хватал глаз, лежала синяя горбатая вода. Синие холмы шли и шли, и не было ни конца ни края, и с грохотом и ревом накатывали на берег, обдавая соленой пылью. А в небе носились и по-кошачьи кричали неведомые белые птицы. Скулили собаки, блеяли овцы, попятились, опрокидывая телеги, и смирные волы. Дрогнули степняки, и напрасно немец-колонист Отто Карлович, чей дом твердо стоял на берегу, убеждал: «Степь – это одна польза, море – это другая польза, а тот, кто живет на берегу, две пользы имеет вместе». Крестясь и сплевывая, бежали степняки прочь от моря. Позже научились у греков строить килевые баркасы, плести сети и ходить по морям. А тогда бежали, нахлестывая и нахлестывая волов, пока шум прибоя не утих за спиной. Лишь за грядой белесых холмов стали копать воду. К великой радости, Бог не глубоко дал им питьевую, чуть-чуть солоноватую воду – там и родилась деревня Александровка. Только сирота-подросток, очарованный морем, остался на берегу у немца-колониста. И снова текла речь Марии Ефимовны. Феликс увидел молодого голубоглазого чабана – через плечо сапоги, в руках цветущая маслиновая ветвь. Чабан босиком, по горячей пыли пересек раскаленную степь, чтобы увидеть любимую и чтобы перед Богом и людьми обвенчаться с молодой лекаркой. Он не единожды появлялся из-за зеленого холма в красной рубашке на фоне голубых небес и не единожды шептал молодой лекарке, как любит ее и чтоб шла она за него, и что барашков у них будет, что «волн на море», и что спать она будет всю жизнь под шелковым одеялом и пить чай с сахаром внакладку. Но получал неизменное «нет». Понурый, он снимал сапоги и много верст шел босиком, а в степи наезжал на него конем Мелеван Акимыч, грозил нагайкой, бранил. У молодого пастуха стали пропадать овцы, но он верил, любил и безропотно ждал. А когда начинала зеленеть степь и зацветали молодые травы, он вдыхал аромат, и надежда возвращалась к нему. Он снимал с гвоздя сапоги, смазывал дегтем и шел.
– И порешила я, – скрипел голос Марии Ефимовны, – свет не мил без него. Как придет – быть ему моим. Извелась я вся, глядючи на холм, когда ж средь небес покажется мой Апанас в красной рубахе, с торбой на плече и сладкой конфетой. А он все не шел. Может, другую завел? И тогда я увидела дурной сон. Боже, горе к нему пришло, болезнь! Собрала мази, травы целебные, повязала в узел и айда к нему сама, пешком, а когда пришла, то увидела: помирает мой Апанас в хлеву, среди овец непоенных. Мелеван сам овец потравил, а моего Апанаса обвинили, били цепом, что хлеб молотят. Отольют и снова бьют, уж проставляться мой Апанас Лукич начал, батюшку звал, а потом и стонать перестал, но я его травками и отпоила, месяц с ним маялась.
Старуха замолчала и осторожно отвела рукой севшую на стекло бабочку. И Феликс некстати вспомнил, как Фатеич пальцем размазывал мотыльков.
– Вот тогда-то и попутало меня, – сказала Мария Ефимова. – Я пришла к Мелевану и сказала одно слово, только одно: «Помню, Мелеван». А Мелеван Акимыч не перекрестил чресла свои, не задумался, а на крыльце стоит в исподнем, лыбится, брюхо волосатое почесывает и на сеновал подмигивает, говорит: давай, баба, чего там, сенцо молодое, побалуемся, все равно от меня никуда не денешься, а затем беги к своему Апанасу. «Мерзляк ты, Мелеван, – ответила я, – мерзляк, когда ложку ко рту несешь, мерзляк, когда деток по головке гладишь, мерзляк и в степи, и дома, и когда Богу поклоны бьешь, тоже есть мерзляк». Он так ничего и не понял. Побелел, затрясся и нагайкой стеганул меня по лицу. Что ж, слепцы не прозревают, – грустно сказала Мария Ефимовна. – Я приложила листок подорожника к щеке и сказала только одно слово: «Помню, Мелеван», с тем и ушла.
И снова Феликс увидел ночь. В молочном небе ни звезды, ни луны, ни куст, ни камень не отбрасывали тень, и ни всплеска рыбы с ртутного моря, ни шороха мыши, ни крика ночной птицы из немой, цепенеющей степи. Снова он увидел молодую знахарку, теперь уже на телеге, и ноги в постолах безжизненно свисали между колес, голова, укутанная в черный платок, упала на грудь, на коленях сизо мерцал серп. Она сидела спиной к лошаденке, и та понуро тянула по бездорожью, по буеракам и терновникам. И ни скрипа осей, ни стука колес, ни цокота копыт в погруженной в глубокую летаргию ночи. Спицы в ее руках мельтешили, а когда колеса наталкивались в ковыле на белеющий, будто череп, камень, останавливались. Лошаденка постоит да вытянет телегу на косогор; так, сквозь кусты терновника, и приволокла ее на пшеничное поле Мелевана. Зловещая фигура знахарки под молочно-мутным небом, с серпом в руках и головой, закутанной в черный платок, так, что сквозь щели, будто из-под забрала, мерцала пара фосфорно-зеленых глаз, по пояс вошла в глубокую жниву, она выкосила крест средь поля и, когда связывала колосья над ним, ночь потряс предсмертный кабаний визг и человеческий стон. Из оврага, вспарывая рылом колосья, выкатился черный слепоглазый кабан. Знахарка сорвала платок, повалилась на телегу. Лошаденка рванула в галоп, спицы слились сплошным кругом, свернутое в калачик тело знахарки безжизненно подпрыгивало на ухабинах.
– Так Мелеван в кнура и обратился, – скрипит старческий голос Марии Ефимовны. – В то лето овод сильно овец бил. И то ли червь через ноздрю заполз в мозг вожака-козла, то ль овцы чего испугались, но пастухи не удержали гурт, и пошел он с обрыва в воду. Море долго качало овнов, пухлых и вонючих.
– У-у, ведьма, – кулаком погрозил дед и снова обронил голову на грудь.
– И не продохнуть было в зной, – продолжала старуха, – смрад стоял до самых осенних штормов.
Натали, с незажженной сигареткой в руке и с испаринкой над губой жадно слушала.
– Пить Мелеван начал. Жену его с ребенком цыган умыкнул, и сколько Мелеван по степям ни бегал, сколько нагайками ни свистал – зря коней морил, разве цыгана найдешь. И запил тогда Мелеван. Все пропил. Как сейчас перед глазами стоит: худющий, красноглазый, обросший, смрад от него густой идет, руки трясутся. К своим же батракам, к тем, кто перед ним за версту шапки ломал, тянется, рюмку вымаливает. Глаза бы не видели батрака аль раба, ставшего выше хозяина своего, они и говорят: «Ан нет, Мелеван, сперва борова покажи». Русские гогочут, скалят зубы, и Мелеван в горячую пыль падает, хрюкает, на карачках ползает кабаном. Татары, бывшие его дружки, носы затыкали и плевали: «Тьфу, чушка поганая!» А однажды встретил меня Мелеван Акимыч и шепчет: «Прости, Марья, скоро помирать буду, в нутрях все горит». А я как вспомнила, как били Афанасия Лукича, затмение нашло, не простила. Вскоре он и преставился.
– У-у, ведьма, – сквозь дрему урчит дед.
– Не соблюла я закон Божий «возлюби ближнего яко себя» и не имела прав на то, чтоб раба божьего Мелевана Акимыча клясть, а за все злодейское ответ перед Богом держать надо. И пришел ко мне Мелеванушко через много лет, – голос Марии Ефимовны тих, печален и на удивление радостен, – ой, как пришел.
И опять потек ее рассказ, и Феликс увидел деда в белых исподниках в лунную ночь. Он обошел загон, посмотрел на овец в кошаре, овцы, ну, словно голыши, недвижимо спали. Собаки беззвучно помахивали хвостами хозяину, утробно вздохнула корова в хлеву. Дед посмотрел на мир под луной и уж отворил было дверь в дом, как в овраге, налитом голубой тенью, взвизгнуло «вжгви, вжгви», будто кто косу точит. Он почесал в затылке, потоптался босоногий на росистых ступенях, придерживая подштанники, да и пошел к оврагу. На дне оврага кусты татарника да чертополоха искрились росой… и никого. За забором щербатым и белым под луной притаилась фиолетовая тень, и никого. У колодца ископыченная грязь, и тоже никого.
Луна в небе, и море тихое. Холмы горбатились вокруг. Перекрестясь, он взошел на крыльцо, и тогда в овраге заворочалось, хрюкнуло и тяжело вздохнуло. «Привиделось со сна, будь ты проклята, анафема, – тьфу!» – выругался старик и вошел в дом. В темной горнице, укладываясь на скрипучей кровати, пробурчал: «Татарье одно живет, одни нехристи. Вроде б свиней вокруг никто не держит, и вроде б хрюкнуло». Уткнувшись в коврик с лебедями, он тут же заснул, а Марию Ефимовну будто молнией пронзило, она свалилась на пол и, тихо воя, поползла, путаясь в рубашке и распущенных волосах, к кровати своего единственного, которого родила поздно, в невероятных муках женщины в летах. С той ночи она не спала, стала ждать. Днем к ней все шли и шли больные и убогие, которых так много было в то лето. А ночи напролет всматривалась в облитое луной, а потому и мертвенно-бледное лицо своего единственного. Она ловила щекой его теплое дыхание, поправляла волосы, разметавшиеся по сатиновой, в голубых васильках, подушке, и пялила во тьму безумный взор. А когда до ее обостренного слуха доносилось повизгивание, хрюканье и возня из оврага, она падала на колени и застывала в земном поклоне. Но взгляд Заступницы был печален и нем, устремлен в неземные, райские дали. Женщина поседела и стала бояться воды. Она запретила своему единственному подходить к синему морю, перестала купаться и сама. Она стала бояться высоты, и пастухи выгоняли скот в степь подальше от скалистых берегов. Она сшила своему Ванятке высокие постолы и научила молитве от змей и укуса маленького черного паука каракурта, чей яд валил насмерть даже верблюда. Зная, что все предусмотрения ничто для черной силы, она окуривала комнату ладаном и благовонием. И наконец в июне, когда уж совсем умаялась ждать и лампадкой затеплилась надежда, однажды в полночь за окном завозилось, тяжело вздохнуло и ударило копытами о наличник. Лунные столбики шевельнулись, и на пол легла треугольная тень.
Седая женщина застегнула на все пуговицы блузу, разгладила волосы, осенила себя крестным знамением, прямая и гордая, смело подошла к окну. За мутным стеклом на фоне голубой покачивающейся ночи чернела треугольная голова с оттопыренными лопухами ушей. Женщина распахнула окно, упала на колени и прошептала: «Прости, Мелеван Акимыч, Богом молю, рабой твоей век буду, возьми меня, виноватую, бельма с глаз твоих сниму». Кабанья морда беззвучно моргала, как бы раздумывая. Белесые глаза были невидящи и пусты. «Пощади невинного, – умоляла женщина, – оставь единственного», – ползала и обливалась слезами женщина. Морда шевельнула синим пятачком, вынюхивая из темноты человеческое жилье, затем повернула лыч в угол, под образа, в сторону мирно спавшего Ванюшки, утробно хрюкнула. Помолчав, женщина твердо сказала: «Так тому и быть!» Она встала, погладила жесткий кабаний загривок и прибавила: «Твоя правда, Мелеван Акимыч, на то имеешь право, но так-то ты и не прозрел. А теперь уходи».
Кабан виновато хрюкнул, облизал женщине руку. Но женщина твердо сказала: «Твое время прошло – уходи!» Женщина вышла во двор, раздула огонь в мангале и, когда подсолнечные будылья, весело треща, разгорелись и согрели воду в двухведерном медном кувшине, она помылась. Затем, не одеваясь, нагая и влажно причесанная, побродила по белокаменному берегу у кромки черной воды, посидела на каменной скамье перед загоном под полной луной, склонив голову так, что вся влажная масса волос стекала на плечо. Она ждала беду, зная, что за все грехи в жизни нужно платить. Не платят только слабые и не имеющие. Слабым не дано, с них и не спросят. Она была сильной и не могла использовать свою силу против слабого, не имела прав, и ее родительский грех лег на детей ее. Посидев, затем, все так же нагишом, побродила по голубым лунным холмам, дивясь, что травы в этом году такие сочные, по пояс, ну, просто усыпаны пахучим цветом, и овнам тучнеть в степях, а на тебе беда… Она собрала пахучий букет для своего Ванятки, затем заспешила: до зари нужно было испечь пирог. Работа у нее всегда ладилась. В глиняной макитре замесила дрожжевое тесто, и, пока оно доходило, она вошла в комнату, и все свечи, которые нашла в обитом медью сундучке, зажгла перед Заступницей. И когда комната наполнилась трескучим и неровным светом, высветив и Богоматерь с младенцем на руках, женщина, высокая, помытая, в розовой кофточке, замерла в земном поклоне и молила Заступницу, чтоб кончина ее единственного была для него великой радостью и чтоб душа невинного вознеслась в небесные райские сады. Потом ее трепетавшая от множества свечей тень легла на Ванятку. Он безмятежно спал, его белокурые волосы разметались по сатиновой в голубых васильках подушке. Женщина знала: он обречен.
Утром пастух не выгнал стадо в степь. Ванятка, помытый, в холщовой косоворотке, расшитой украинским крестом, с мандолиной на коленях благоденствовал на крыльце. Он то разглядывал табунок белых чаек на зеленом берегу, то дивился редкой глади и синеве, то, клоня голову и дурашливо щурясь, слушал песнь удода со щербатого забора. Пекло солнце. Пирог был испечен и красовался на чистом полотенце рядом с зеленой бутылкой и стопками на свежевыскобленном столе. Мария Ефимовна сидела рядом с Ванюшкой, покуривая черешневую трубку, тайком поглядывала на белую дорогу в зеленых холмах. Беду она ждала оттуда. В полдень закурчавилась белая пыль, и по дороге, меж холмов, поблескивая никелем, покатилась белая точка. Это был гонец на велосипеде, щуплый бородатый мужичонка с заплечной сумкой. Соскочил с рогатого велосипеда и растерянно стянул пропотевший картуз почтальона, а женщина в его безвинно голубых глазах прочла все. В них не было ни злобной ярости, ни страха. В них не было и верноподданнического идиотизма иль торжества будущих побед. В глазах была тихая и светлая иконная печаль и всепрощение, с которым русские идут не завоевывать иль побеждать, а умирать за правду, Бога и Русь святую.
Голос Марии Ефимовны проскрипел и умолк, в тишине мирно похрапывал Афанасий Лукич.
– Ну вот, гости дорогие, хорошие, повечеряли, сегодня и Ванятка с нами побыл, и Мелевана Акимыча вспомнили, а все же и спать пора, – сказала Мария Ефимовна.
Натали развязала за спиной старухи фартук. Под столом, гоняя блох, застучал Карай. Мария Ефимовна стеганула фартуком под стол, затем им же завесила луну в оконце. Карай, нимало не смущенный, потянулся и, зевнув, пошел в сени. Натали выпила и, прикрыв ладонью рот, отыскивала, чем бы закусить. Мария Ефимовна рассмеялась:
– Жжет? Всю жизнь я пью ее, проклятую.
Феликс покурил на крыльце, посмотрел на луну и, не дождавшись Натали, пошел к машине стелить. Она все не шла, и он лег, громко хлопнув дверкой, и тут же улыбнулся. Ревновать? Натали хорошо с Марией Ефимовной, и это должно бы радовать меня. Ишь как бубнят на крыльце. Они сидели в тени карниза, луна высвечивала их ноги да лежащего Карая. Вокруг мягкие обводы холмов, берег белокаменными глыбами сбежал в гладь и будто вмерз.
Феликс бродил взглядом за стеклом, то вблизи – по индюкам, темнеющим на орехе, то вдали – по черному мысу, по покрытому чешуйчатым серебром морю. Мыс назывался «Кобылкин нос», потому что когда-то чья-то кобыла упала с него в воду и утонула. И все очень просто и ясно на степном берегу, и нет причин для волнения.
Феликс лег в машине, подумал, что охота завтра будет чудесная, и закрыл глаза. Из синевы выплывали рыбы – медлительные, непуганые, и под плавные взмахи хвостов да под приглушенное бу-бу-бу с крыльца он погрузился в сон.
* * *
Утром Феликс проснулся от стука. Карай повизгивал под днищем и тряс блох. Часы показывали шесть, но солнце стояло высоко, и в машине была духота. Натали еще спала, укрыв лицо простыней и разметав по подушке огненные волосы.
Феликс опустил стекло, и в машину со стрекотом кузнечиков и птичьим щебетом влилась утренняя прохлада. Он хотел еще поспать, но с десяток овечьих мух тут же засуетились на его лице.
– Доброе утро, Феликс, – сказала Натали и протянула к нему руки.
Он распахнул дверку, Карай этого только и ждал – кубарем выкатился из-под машины.
– Боже, какое собачье уродство, – ужаснулась Натали, – конская голова, кривые ноги в бриджах, туловище крокодила, да еще метровый хвост с опушкой.
Карай с укором поглядел на Натали и шлепнул бахромистым хвостом.
– Карай – это моя слабость, – сказал Феликс, глядя в единственный зрячий глаз пса. Второй в его собачьем детстве царапнула кошка, и он, невидящий, оловянный, был выпуклый, будто вставной. – Карай – неповторимое творение, он артистичен, музыкален и притом чертовски вороват. Да, да, и это комплимент, – говорил Феликс, а Карай повизгивал, зная, что разговор идет о нем. – Итак, приступаем, – Феликс начал насвистывать «Розамунду», и Карай пополз к его ногам, щеря пасть, взвизгивая и по-собачьи смеясь, и все больше проникался свистом, и все больше склоняя голову набок, разевая рот, на удивление нежно-розовый, будто морская раковина, пока наконец не вывалил в пыль язык. Феликс взял самую высокую ноту и, оборвав свист, хлопнул Карая по спине. Пес взвизгнул, подпрыгнул и челноком понесся, разгоняя из крапивы индюков. Натали выскочила из машины, поймала Карая и по каменной дорожке побежала к воде. Ее смех отразился уже над лиловой гладью, и они с Караем поплыли, вспугнув пару бакланов. Бакланы тяжело поднялись над водой и, не умея планировать, попадали, выбив брызги у мыса; отряхнули крылья, недовольные, оглядывались.
Феликс тоже хотел поплавать с ружьем в бухте, но посмотрел на высокое солнце и решил сходить к маяку. Он достал из машины баклагу и, спугнув из колодца птаху, поднял зелено-пенистую бадейку, заполнил флягу, помылся пресной холодной водой, и пока растирался полотенцем, поглядывая на Натали, бадейка покачивалась, роняя серебристые капли. Затем он в плавках, а Натали в купальнике прошлепали по дорожке, на каменных плитках оставляя мокрые следы.
На столе их ожидал сипевший медно-зеленоватый самовар, горячий кукурузный чурек свежая брынза и холодная баранина в глиняных мисках. Под столом, в солнечных отливках, взбрыкивали ягнята, овца звала их, тихо блея, из сеней, но переступить порог не решалась.
Они сели за стол. Мария Ефимовна, спустив с головы платок, обнажила седые волосы, и Феликс тайком отметил, что зоб у нее разросся и подступил к самому подбородку. Ее рука шмыгнула в вафельную пачку, пошуршала мышкой и вернулась ни с чем, она виновато поставила пустую пачку на стол, и Феликс пожалел, что мало привез сластей. Но Натали сбегала в машину и поставила на стол перед Марией Ефимовной коробку великолепных шоколадных конфет. Старуха в изумлении склонила голову на бок, как Карай, и Феликс подумал, улыбнувшись, что это движение у них фамильное – умные животные, долго живущие с людьми, подражают своим хозяевам. Налюбовавшись, Мария Ефимовна выбрала конфету на огненной салфеточке и сказала:
– Утром кефаль на мели сверкала, дед видел.
Феликса будто шилом кольнуло. А Мария Ефимовна, довольная и разомлевшая, разломила конфету, поизучала белую начинку, затем отправила в рот половинки и вытерла руки о передник. Но Натали снова подвинула к ней коробку, и старуха, довольная, бормотала:
– Раз Феля приехал, то будем с рыбой, а то как греков выслали, у моря живем, а рыбы не видим…
Феликс, охваченный охотничьим азартом, видел себя на глубине на «большом барьере». Он-таки сорвал ритуал утреннего чаепития, схватив кусок баранины, и, дожевывая на ходу, поспешил к машине. Он надел кеды на белый шерстяной носок, ситцевую рубашку в зеленый горошек и жокейскую шапочку с надписью «Мюнхен». Натали в сомбреро и в пепельном купальнике ожидала на берегу с ружьем в руках. О ее ноги, улыбчиво-беззвучно разевая рты, ласкалась пара симпатичных длинноногих кошек, огненно-золотистых, с широко расставленными глазами и с таким же огненно-длинноногим табунком котят-подростков с вибрирующими торчком хвостами и с таким же блаженным прищуром голубых глаз. Карай с почтением смотрел на кошачий клан, ревниво повизгивал, но не подходил. Феликс подумал, что Натали с золотой челкой под принца и широко расставленными ласково-голубыми глазами похожа на члена кошачьего клана.
– Ты о чем думаешь? – улыбнулась она. – Похожи?
Она прижала кота к щеке, тот блаженно щурился голубыми глазами, беззвучно разевая рот и вытянув вперед лапы. Феликс не поленился, достал из машины аппарат и щелкнул слайд.
Они двинулись к маяку. Из-за зеленого холма, белевшего оскалом известняка, маяк подмигивал рубиновым глазом циклопа. До забора их провожал мяукающий кошачий табор, но Натали закрыла калитку, и коты расползлись в крапивные джунгли, лишь Карай преданно трусил следом. Феликс в сердцах сплюнул, зная, что коротконогого Карая назад придется нести на руках, и швырнул камень. Карай постоял, посмотрел укоризненно и снова поплелся следом. Они взошли на холм: до самой морской синевы лежала пологая степь. Дорога то сбегала с холма вдаль, то, теряясь в полынной шубейке, обвивала косогор и, отстучав ритмы по известковым ребрам, пряталась в овраг, чтобы у берега, у самой синевы, выползти к грязно-рафинадным осыпям и стать самой такой же грязно-белой и обвить красную шею маяка там, на мысу. Феликс подумал, что ландшафт полуострова мягок и округл, и даже морской горизонт, сверкающий золотистой чешуей в утренних лучах, чуть уловимо гнется, лишь маяк на мысу – бездушное творение рук человеческих – визжит огненным цветом и прямолинейностью форм, бросая вызов природе.
Но Феликс знал, что взойдет солнце, разбелит дали, высохнет роса, и маяк потускнеет и закривится в полуденном зное у белой оторочки прибоя.
Они полюбовались и пошли. Натали шлепала вьетнамками, Феликс же аккомпанировал звяканьем кофейных зерен в кумгане. Его тень пронизала дорогу, а ее – двигалась грибом, вспугивая кузнечиков. Феликс вспомнил, как в городке они покупали Натали сомбреро. Его мяли в давке, и он въезжал локтями в чьи-то животы, но игра стоила свеч, сомбреро понравилось и, главное, шло: голова Натали гордо плыла, будто под кольцом Сатурна, из-под полей выдвинулись подбородок и чуть разомкнутые губы, впадинки на щеках пересекались алыми тесемками, собранными на груди в узел. Феликс тайно любовался Натали.
Карай отстал, и это было хорошо. Но не успел Феликс порадоваться, как Карай на дороге запылил клубом, сел и стал яростно грызть блох. Потом он скрылся в зарослях дикой мальвы – над ним качались стебли, треща семенами в коробочках, взлетали целые рои кузнечиков, распуская малиновые подкладки крыльев.
– Феликс, а что позвякивает в рюкзаке? – спросила Натали.
Великолепное было утро. Тихое море спокойно мерцало, и лопасти пропеллера на маяке лениво догоняли друг друга, охота обещала быть хорошей, и у Феликса было шутовское настроение.
– Разумеется, кофе, – ответил он. – Мадам любит кофе?
Она подняла голову, сверкнув из-под полей сомбреро настороженным голубым взглядом, кивнула.
– Конечно, так и должно быть. Разве найдется человек, который бы публично отрекся от Стендаля или, скажем, от Льва Толстого? Разве найдется женщина, которая не любила бы кофе и сигареты «Фемина»? Ведь господин Ремарк так красочно описал, как вкусен кофе, как элегантно держать чашечку и созерцать мир сквозь парок, как приятно вдыхать аромат под звездным небом, отхлебывать кальвадос и, конечно же, любить. И тут же появились утонченные знатоки «кофе с коньяком», «кофе без коньяка», «кофе по-турецки» и только Мокко, только Харрари, и только пополам с Арабикой и с черной пенкой или без черной пенки. Ну, естественно, ценителем был бы я, – заключил Феликс. – Я имею на это право.
– Почему ты?
– Хотя бы потому, что по матери я урожденный Снежко-Белорецкий – дворянин.
Натали поджала пальцы ухоженных ног, и вьетнамки перестали шлепать. Шли молча. Но она не дала ему долго поторжествовать.
– Феликс, а мне нравится, когда ты юродствуешь. Вспомни, у нас началось все с кофе, который ты так тонко ценишь. Вспомни, как ты наполнил чашечку какой-то бурдой, что-то нес о кофейном джине и кнуте плантатора, но при этом был сама любезность.
– Тогда я очаровывал. Теперь ты укрощена, стреножена и волочишься по горячей пыли, держась за хвост моего верблюда, под трезвон кофейных бобов, и этот звон и аромат для тебя милее улыбки киногероя.
– Ну и нахал, – рассмеялась Натали, – однако о киногерое не забыл. Может, рано торжествовать? Продолжай.
– Когда же на берегу из скал голубой дымок потечет в небо, и огненные языки оближут брюшко кофейника, я не брошу в тебя камнем, не прогоню. Нет! Слушай, как бурлит в моем котле, и пяль потайной и влюбленный взгляд в мой обожествленный профиль.
– А дальше?
– Дальше ты будешь на корточках молча ждать, когда я брошу кость, и поднимешь крикливую возню с другими женами.
– Других не потерплю.
– Почему? Ты будешь старшей женой, а так приятно поколотить более молодую и красивую.
– А сколько ж лет будет молодой?
– Четырнадцать.
Она опять кольнула взглядом из-под шляпы.
– И ты обещаешь дарить мне окурки до того, как зачадит фильтр?
– Конечно. И вся кофейная гуща тоже твоя.
Так, дурачась и посмеиваясь, они пришли к мысу. Под красными фермами маяка по серебристо-полынной мураве разгуливала стайка белых чаек, смело разглядывавшая их. Феликс по тропинке сбежал к воде и опустил рюкзак на плоскую глыбу. Натали бросила в воду вьетнамки, и они будто вмерзли в ртутную поверхность моря. Сама же босиком зашлепала по береговой черте. Одна нога оставляла след на сиреневом ракушечном песке, другая ступала в воду – в мягкую, будто черный бархат, траурную канву водорослей. Карай полакал соленой воды и выкупался, отрясся, не забыв обрызгать вещи. Феликс натянул брезент меж глыб и, когда тенистое ложе для Натали было готово, закурил.
Пропеллер на маяке стоял, был полный штиль, и в зеркальной воде черно дымились водоросли, тушью выливаясь из глубин. Феликс знал, что это погружается гряда, и лишь там, в море, она выглядывает над гладью белой полированной черепушкой; знал, что сейчас море чуть вздыхает, а черепушка еле шевелит золотым веником водорослей, но бывают и странности на этом месте, заставлявшем Феликса быть предельно напряженным. Ни с того ни с сего, вроде б и ветра нет, и пропеллер на маяке не провернется, а черепушка, там в море, вдруг оденется белой чалмой, взмахнет водорослями и зеленой головой выглянет из синевы на мир, и снова полный штиль.
Феликс поразмышлял, бросил в воду окурок и стал поспешно снаряжаться, затем в ластах и зеленом свитере, заправленном в плавки и перетянутом ремнем, с ружьем в руке вошел в море по колено и лег животом. Тут же перед лицом завибрировала пара удирающих хвостов. Он не понял, какие это были рыбы, но все-таки подосадовал. Вода была теплая и желтовато-мутная, как столовский чай. Он проплыл вдоль гряды, схватился за грязно-зеленые в серебристых пузырьках водоросли, выдвинул ружье в просвет между плоским, как стол, камнем и мерцающей в полуметре поверхностью, свесил ноги над глубиной и стал ждать. Он забыл побриться, а вода просачивалась в маску, и это раздражало его. Минут двадцать до ряби в глазах он всматривался в синеву, но она была пустынна. Лишь солнечные иглы пританцовывали и, как всегда в безрыбье, его начало подташнивать.
Наконец из синевы возникло мутно-белое пятно, будто голова младенца. Он вздрогнул и приготовился – но это оказалась гигантская ядовитая медуза. Вот уж и крест отчетливо залиловел на ее голубом темени. Пелема! Он оттолкнул ее ружьем, она кувыркнулась, распахнувшись зонтом, под ним оранжево и изумрудно засверкали маленькие, прятавшиеся там рыбешки. Медуза снова собралась в шар и запульсировала в глубину, потянув студенистый пакет щупалец. А кефаль все не шла. Феликс уж подумал: не сплавать ли на песок? В это время года камбала зарывается в донные барханы, ее трудно заметить под ползущим по песку солнечным кружевом, но если увидишь, если хватит духу донырнуть, то можно и пригвоздить гарпуном к песку плоскую, как поднос, рыбину, а вытаскивать ее легко, идет, не сопротивляясь, попади только ближе к голове и задай нужное направление. Не иначе как меня перехвалила Мария Ефимовна. А как же хочется выудить лобана! Даже кастрюльки с сельдереем и укропом принес, и в такую-то даль, думал Феликс, держась за водоросли и вглядываясь. Он поднял голову, чтобы вылить из маски просочившуюся воду, и снова будто щелкнул овальный слайд. Он давно плавал, а все не мог привыкнуть к мгновенной смене миров: то перед лицом синь и глубина – мир крабов и рыб с невесомостью и медлительными ритмами, то выглянешь – и светлый мир солнца далеких степных горизонтов и парящих птиц.
Рыба не шла, и Феликс решил отдохнуть и согреться. Он подплыл к скале, черепушкой торчащей из воды, заполз на нее и животом лег на горячую и гладкую поверхность. Невдалеке ноздристой кремовой стеной высился берег. Местами он нависал зеленым козырьком, роняя в синь обломки, и они позвонками белели в воде. Феликс наконец увидел красное сомбреро. Натали нагишом, сливаясь цветом тела с известковыми глыбами, собирала топляк, и он подумал, что вернется она в столицу загорелой мулаткой, а вот топляк собирает напрасно, сегодня не забурлит в моем котле, не выглянет сквозь парок из сельдерея оловянный рыбий глаз.
Феликс подумал, что сегодня он похож на пляжного пижона – есть такой тип разбитных охотников. Они хорошо сложены, вежливы и, конечно, как минимум кандидаты наук. И поскольку в нашем море «мероу» и рыбы-меч не водятся – они охотятся на большого белого горбыля. Но плавают они, шумно шлепая ластами, далеко вокруг вспугивая рыбу, потому и не видать им белого горбыля, даже зеленуху загарпунивают редко. Зато на берегу, среди живописно разбросанных заморских тряпок и баулов, они умно рассуждают о парусной оснастке яхт, об островах в Океании, мужественно отхлебывают ром и устраивают стрельбища. Их акулобойные гарпуны из американских ружей в щепы разносят дубовые сваи, их женщины ахают и пялят влюбленные глаза, а юшка в их котлах жидкая, зеленушная. Но главное не юшка, а то, что они и их знакомые, и все прочие знают, что в этом году на южной ривьере было сафари на большого белого горбыля.