355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Цытович » Праздник побежденных: Роман. Рассказы » Текст книги (страница 29)
Праздник побежденных: Роман. Рассказы
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 22:14

Текст книги "Праздник побежденных: Роман. Рассказы"


Автор книги: Борис Цытович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 32 страниц)

Он мучительно вслушивался в скрежет в своей голове, пытаясь услышать голос. Чей? Он не знал, чей. «Надо» обернуться, «надо», задыхаясь, весь в поту шептал он и оглянулся. Белоголовый, как обычно, не опередил его взгляд, не юркнул за косяк, а продолжал глядеть со шкафа. И Феликс разглядывал его бледное лицо – глаз голубой, другой карий, и тихо, задумчиво моргнули эти глаза. Сквозь скрежет стекла в голове своей Феликс услышал глухо чужую речь: «Не стрелять! Он даст пользу только живой!» Феликс побелевшей рукой прикипел к железу, а Белоголовый не исчезал. Но наконец по лицу поползла серая паутинистая тень, глаза стекленели и глядели сквозь Феликса на что-то серьезное, видимое лишь им одним. Феликс сощурил веки, стиснул зубы, а когда снова открыл глаза, то не было лейтенанта, а со шкафа удивленно глядела белая голова бычка в красном венчике курчавой шерстки. Она разглядывала то, что некогда было белым бычком: красную тушу, бесстыдно раскинувшую ободранные ноги на бухгалтерском столе, грязные копытца на несгораемом сейфе, белую влажную шкуру в рулоне на окне. Удивляясь нежной белой гофре, голова глядела на гортань и розово-пенистые легкие в зеленом эмалированном тазу. В чугунке на примусе шипела, жарилась и смердела печень. А Чагунов с придыхом расчленял топором. На гроссбухи в шкафах, на счеты и чернильницы, на подушечки на стульях, на бледные лица, на персты, справедливо кому и сколько указующие, летели брызги и мясное крошево.

– Девочки, – ликовала Акралена Петровна, – а он еще на ляшечке нервиком подергивает.

Надо терпеть. Надо пойти и сесть на свой ящик, приказал себе Феликс. Он вышел из конторы и пересекал двор, когда его подхлестнул окрик:

– Васильевич! Сабантуй не упусти – и на тебя местком водочки закупил!

Он вбежал в подвал, захлопнул дверь и, опустившись на ящик, подумал: вот почему начальник утром был так ядовит и ироничен. Ты же вчера обещал Вере вернуть деньги. И верну, но не за пять минут до пожара, чтобы спастись. Я не понесу мамино колье в ломбард. Я верну все в своем завещании. Пусть возьмут все, лишь портрет я завещаю Вере.

Он вспомнил о Вере и страстно пожелал увидеть ее, но с грустной ухмылкой прогнал и эту мысль.

– Никогда, – бормотал он, – я не достоин ее взгляда, я глуп и подл, а подлость должна быть наказана.

* * *

Теперь приехал грузовик, остальное – как по нотам. Следователь, списочек премированных, неопровержимые улики. Пейте водичку, курите пока что, товарищ, потом называться будете гражданином. А подпись-то ваша? Узнаете? – Узнаю. Феликс так притих на ящике, что отличался от ржавых кранов и обломков труб лишь тем, что в голове его теплилась мысль: там больше нет Фатеича, и нет во мне ненависти. От усталости опустились руки, он обмяк на ящике, завидуя «старому иудею». Старик пробьется к стенам своего Иерусалима. А я? Я не нашел ответа. Я лишь возненавидел себе подобных – и один в подвале. Теперь ответ не нужен.

А между тем за окном во всю фабричную ширь разливался бал. Были распахнуты все окна, и горели все лампочки. Носились рассыльные то со стулом, то с ящиком шампанского, то по цехам стаканы собирали. Мужчины у проходной степенно курили, а конторские дамы, словно муравьи, тащили хлеб, колбасу, лимонад. Из красного уголка во всю мощь неслось танго «Ночи Парижа». Парочка чумазых вальцовщиц, так и не сняв фартуки, ходила в танце. Но возбужденный говорок и музыку перекрывал голос Акралены Петровны:

– Феликс Васильевич! Да скажите вы мне, где этот растяпа Феликс Васильевич?! Мальчишки, двигаем столы, подняли скатерть. Мальчишки – пир. Может, и не из хрусталя, но оцените – экспромт, а поживем, устроим настоящий маскарад с масками.

Наконец наступила деловая тишина – «жевали». Звон стаканов, вилок, ложек и водочный дух потек по фабрике. Феликс притих на ящике и был рад, что о нем забыли. Но так уж устроен мир: празднуют все, ликуют, а какая-то человеческая козявка чего-то ищет, заползает и обнюхивает самые темные, всеми забытые щели. И никто не знает, для чего. Она пощупает замок, заперт ли? Обнюхает окурок – бросит. Она заползет на чердак в паутину, в пыль. И над кошачьим скелетом почмокает, посокрушается. Она найдет старый сапог, посоображает, прикинет, бросит в мешок – пригодится.

Заскрипел замок, и в дверях возник сантехник, серый, как и сам подвал, небритый, с бутылкой шампанского под телогрейкой и бумажным пакетом в руке. Бутылка шампанского в телогрейке, потому что и он человек и не хуже остальных, а вот пакет, наверное, мне, и пришел навязать свою игру.

– Я не желаю. – Феликс отмахнулся, но тут же и согласился: – Пускай, нужно испить все до дна, «там» уже ничего не будет.

Он удивился рожденному помимо воли в нем этому «там», но противиться не стал, воспринял его как нечто решенное и радостное.

– Механик, любушко ты мое, – заговорил сантехник, – празднуют они там. – Он с презрением и величайшим торжеством на своем крысином личике посмотрел на красный уголок и прошептал: – Малый я человек, а посажу всех, всех еще сегодня – верь Чагунову. А тебе во – мясцо принес. – Он шлепнул пакет из оберточной бумаги на верстак. – Пользуйся, честно поделили, сам проследил.

Рука Феликса без сигнала разума вползла в карман, нашарила трешку и протянула.

– Не, механик, за бутылкой не побегу, лакеев еще в семнадцатом отменили. И не гляди, что от меня говном шибает, а икру красную я, поболе твоего, может, каждый день едаю. И во, считай, – он ощерил рот, – сколько золотых мостов? А у тебя во рту что? Шиш! То-то.

Рука, подержав трояк, сунула в карман, и это как бы со стороны отметил разум и запротестовал. Какую словесную чушь, какой абсурд посредством слов изрыгают люди, а ты вслушивайся, ты еще живешь. Живу, сказал Феликс, и на него нашла восторженность. Слесарь извлек из ящика банки и огурец.

– Нравишься ты мне, механик, – говорил он, как человек угощающий и потому имеющий право. – Но живешь ты как последний что ни есть дурак.

Очень хорошо, очень толково сказано, ликовал Феликс, но я еще способен упиваться собственным ничтожеством.

Слесарь выбил пробку. В мутных банках запенилось шампанское.

– Радости нет на твоей роже, механик, аж плюнуть хочется.

– А ты плюнь, я того стою. Возьми и плюнь. Но скажи: ты-то счастлив?

– А разве не видать? – обиделся слесарь. – Гляди, дочка институт закончила, имеет «вышку», и теперь диплом семью облагораживает.

Значит, вышку. Очень хорошо! – ликовал Феликс. Слесарь выпил:

– Помню, Турксиб строили. Мерзнем в палатке, поворачиваемся на полу по команде, а бригадир и говорит: «ребята, придут времена, когда лежать вам на перинах, а перед вами в вашей собственной хате кино на стене идти будет». Обсмеяли мы его. А вчера лежу на тахте, семечки шелушу, а передо мной, понимаешь, в хате собственной моей, как перед буржуем каким, сто голых баб сразу скачут. «Лебединое озеро» называется, ну, может, и не совсем голых, а в марле, но ежели хорошо присмотреться, то через кисею почти что все видно, а ты говоришь, несчастливый я! Или, скажем, теща померла, так я ей всю дорогу цветами усыпал.

– Конечно, конечно, за всю ту мерзость, что ты ей при жизни делал, нужно обязательно весь путь цветами. Очень хорошо, очень.

Феликс ловил свежую струю из разбитого оконца и думал: он, как настоящий мужчина, заговорит о женщинах, но если посмеет сказать о Вере хоть слово, я вышвырну его. Слесарь заговорил о камине. Можно и о камине. Камин – это просто и прелестно.

– Камин тебе, механик, надо позарез. Хоть и не люблю иностранцев, но камин они ловко придумали. Да собаку с породой завести. Собака это понятно, обязательно породистая очень, чтоб твою собственную беспородистость возвеличивала, – и спросил: – А для чего камин? Привел ты бабу, да имеешь ее, скажем, на ковре, да чтоб не глухо в темноте, а при камине, чтоб поленца блистали, да книги по стенам видны были. А нужно и не просто так, а чтоб кто-то глядел. Вот тут-то собака позарез нужна. Она лежит, глядит да завидует. Хорошо б еще и кенара, чтоб услаждал, но можно и без кенара.

Феликс уставился в банку, а ощущал себя в падении в зловонный люк, и не было в нем ни начала, ни конца, и крышка вот-вот захлопнется, и ему так приятно было это падение, и он чужим голосом задавал вопрос, чтобы подправить мысль слесаря и уяснить и, боже упаси, пропустить хоть слово.

– …крантик поставлю и трубочки от бачков к нему.

– Крантик? Какой крантик и при чем тут вообще крантик? А… понимаю – для полноты счастья нужен у кровати крантик. Очень хорошо.

Просто гениально, великолепно.

– …просыпаюсь, скажем, с похмелки, голова трещит, а крантик открыл, и пиво бражное потекло, пей – не желаю. Скажем, белой пожелал – повернул, тут и она в стопку цедится, еще крантик обернул – красное потекло, а вот коньяк – не уважаю, клопом давленым шибает.

Крантик он ловко придумал, но при чем тут я? Феликс увидел себя как бы со стороны, с разбитым зеркалом в голове, и каждый осколок отражал бессвязные фрагменты. Увидел слесаря с раскрытым ртом, набитым белой массой, и неожиданно ощутил вину перед этим человеком.

– Чагунов, извини, – сказал Феликс. – Я, Чагунов, должен был жить иначе. А теперь поздно. Мой дирижабль отлетает.

– Погоди, механик, погоди, – засуетился Чагунов. – Я тоже ведь несчастлив.

Он запрокинул слезное лицо, посоображал и прибавил:

– Моль, механик, моль ковры бьет.

– Моль? Ах да, моль, это большая беда, – сказал Феликс.

И в голове его звенели осколки зеркала, которые он никогда не совместит, и, как он был убежден, не видать ему уже теперь целой картины. Там, в подвале, родилась мысль о смерти и уже более не покидала его. Из красного уголка бал выплеснулся во двор. Гремела лезгинка. Ашот свирепо кричал «асса» и скакал с ножом в зубах. Акралена Петровна, обнажив могучие бедра, изображала Венеру, на коленях перед ней плакал пьяный прессовщик. Пьяная вакуумщица расстелила на земле белую телячью шкуру, легла, подперла щеку рукой, изображая одалиску. Их может спасти только хороший пожар, думал Феликс, чтобы в кладовых загорелся резиновый клей, авиабензин – калоша, ацетон, каучук, излишки мячиков и кед, чтобы жарким пламенем объялись бухгалтерия, гроссбухи, липовые цифры и денежные ведомости. И странно, он ощутил приторный и летучий, такой родной, запах авиабензина и даже подумал – на складе бочка подтекла.

Он задами прокрался к проходной, и сторожиха всплеснула руками:

– Феликс Васильевич, беда, да что ж это такое будет? Пожарные к нам на учение едут, звонили.

– Значит, пожарные? – расхохотался Феликс. – Великолепно, красные автомобили, музыкальные сирены, радужные фонтаны – просто, но как красиво! Веселитесь! А маскарад давно идет, но вы в раскрытых масках. Ай да капитан! – ликовал Феликс в лицо перепуганной сторожихи. – Обскакал-таки и Нудельмана, и философа-кладовщика. Редкая прелесть этот капитан, и пожар предусмотрел.

* * *

Но на улице восторженность разом сошла, и в голове Феликса сиял единственный, но яркий осколок – надо торопиться, надо найти могилу мамы, нужно дописать главу – это важно. Он не боялся ни следствия, ни тюрьмы и тут же забыл фабрику с ее шабашем. Но страх, что капитан опередит, погнал вниз по улице. Мой новоявленный Фатеич ловок и хитер, признал Феликс, но торопись, сегодня ты найдешь могилу мамы. Как? Сегодня? Искал всю жизнь и вдруг? Сегодня? Именно, именно сегодня! Торопись!

Этот жаркий осенний день, уверовал Феликс, и есть смысл моей жизни. И еще уверовал он, что рядом с ним по тротуару, рассекая предвечернюю толпу, кто-то идет. Мясо в его сумке шевельнулось. Он испытал мгновенный страх и схватился за железо, но это не был ни Белоголовый, ни Бауэр. Страх прошел. Ноги в давно не чищенных башмаках и бахромистых джинсах как бы сами по себе несли его, осунувшегося, с давно не стриженными седыми космами. Какими улицами? А непонятно какими. Куда? Он не знал, куда. Прохожие, скользнув взглядом, замолкали на полуслове и уступали ему дорогу. Он перестал слышать человеческую речь, скрежет трамваев, шум автомобилей, и город для него стал пустым. Вокруг был лишь разреженный, мягкий солнечный свет и само осеннее, вовсе не слепящее солнце в голубом небе, далеко – сияющие снегами горы, а близко – жухлые паруса акаций. Рядом с ним шел кто-то добрый, любящий и охраняющий его.

Он не любил новостройки, бетонные многоэтажки напоминали гигантские кладбищенские памятники. Ему хотелось быстрее в прошлое, в город его юности, в узкие грязные мощеные улочки с маленькими домиками, с коваными балкончиками, с облезлыми атлантами, с дубовой изрезью дверей, словно декорации к его прожитым годам. Он шел, ощущая легкое прикосновение к своей руке, но ему не было страшно. Под ногами то серой массой тек асфальт, то беззвучными стаккато пестрел булыжник.

Наконец он поймал себя на том, что стоит в старом парке на берегу реки в тихом сумраке вековой аллеи. За спиной беззвучно перемещалась мутная вода, а перед лицом – скамья. Он вспомнил маму, вспомнил и толстяка, которого так любил, они прощались. И именно на этой старой скамье мама «забывала» подаренный букетик незабудок. Он испытывал странное, но приятное беспокойство, исходящее от вековых деревьев, и тут, в молчаливой аллее, ему открылся тайный смысл. Деревья, которые люди ошибочно считают неодушевленными, живут второй, скрытой от человеческих глаз жизнью. И именно сегодня, и лишь единожды в жизни, в его последний день, он был допущен. Феликс не слышал течения воды или шороха листвы. Он видел лишь черные вековые стволы и сиреневое свечение крон. Деревья чуть заметно поднимали и опускали ветви, и грустный запах прошлого тек по аллее, лежал на маминой скамье. Феликс понял – именно деревья хранят образы, мысли, чувства и слова когда-то видевших их, любящих, но давно ушедших.

Он стоял, боясь приблизиться к скамье, боясь суетой совместить иное течение времени с реальным и спугнуть своих любимых, как он верил, пребывающих рядом.

Он не отвел руку от легкого, но ясного, словно солнечный зайчик, прикосновения к своему локтю, а чуткие пальцы расправляли его несвежий ворот, и он чувствовал касание теплых губ на своей щеке. Наконец он пересилил себя и с бьющимся в горле сердцем выглянул из-за куста. На скамье увядал букетик незабудок, и раздался мамин смех. Ему стало радостно, и он понял все, понял, почему прохожие с серьезными и удивленными лицами расступались перед ним. Рядом с ним по городу шла молодая, насмешливая, редкой красоты женщина – его мама.

Он не удивился, что река остановила свой бег и потекла назад в горные снега. Рядом с ним была мама. Он видел ее сразу со всех сторон, до тонкости, до самой мелкой складки ее голубого платья, до насмешливой улыбки, до волоска над обхваченной черной косыночкой-чалмой голове, и больше всего боялся поднять голову и спугнуть маму взглядом. Он знал, что, как бы ни был мгновенен взгляд, мама, как Белоголовый или Бауэр, исчезнет быстрее.

Под старым молочаевым деревом он потерял вес тела и пребывал в тихой восторженности. Гроздья солнечного света лежали на земле, а куст жасмина покачивал ветвью. Феликс знал – это толстяк грустит, поджидая маму, и напоминает о себе.

Наконец его как бы подтолкнули, он пошел, и мама шла рядом. Он миновал парк. Затем поползли кривые, в мыльных помоях, улочки, домики, над заборами голубятни, засохшая акация черной молнией припечаталась к голубому небу. Старые женщины и их собаки с парадных ступеней задумчиво глядели ему вслед.

Он миновал окраину, асфальтовое шоссе, и в роще серебристых маслин как-то сразу сникли пыль и шум дымного города, а кладбищенская стена с вершинами крестов; черных буксусов над ней, с ангелочками в ветвях сирени поползла с зеленого холма. За воротами у церкви Феликс опустил монеты на колени старух и опять услышал мамин смех. Ликуя, он направился, как обычно, на южную часть кладбища, но странно, он больше не ощущал теплого дыхания на своем плече. Мамы рядом не было.

– Все равно ты здесь, – сказал он кладбищенским ликам, виновато глядевшим с фотографий. – Я буду проходить ряд за рядом, и сегодня я найду тебя.

Он заспешил, но его разумным расчетам, как и всему разумному в этот день, не суждено было осуществиться. Только что он для удачи отыскал оградку, из-за которой много лет назад выслеживал Лельку, и только развесил на пики сумку, джинсовую куртку и рубашку, оставшись в майке, как услышал свое имя. Он напрягся, но не оглянулся, считая, что ослышался, но его опять позвали, тихо, внятно, с каким-то странным музыкальным блеском слога, да будто и не со стороны, а как бы имя его родилось в нем самом, но удивительно знаком был голос. Пришел страх. Он, уверенный, что за спиной Белоголовый, осторожно оглянулся. В зарослях сирени его внимание привлекло белое наблюдающее за ним лицо. Почему так покаты плечи? Ба! Да это просто белокаменный ангелок, а за спиной крылья. Феликса удивила схожесть ангела с Верочкиным братом, немым Павлом. Он испуганно и долго разглядывал ангелка, а когда мраморное лицо моргнуло и виновато улыбнулось, он понял наконец, что в зелени по пояс белеет рубашечкой живой, вечно виноватый Павел. Удивление Феликса, сперва прилепившее его руки к ограде и беззвучно кричащее: «Как? Я ясно слышал свое имя, а Павел нем. И как же крылья? Крылья-то за его спиной есть!» – переросло в восторг. Феликс уверовал в знамение и бросился сквозь кусты к немому мальчику. Феликс обнял его, гладил его белую голову, удивляясь мягкости и шелковистости волос и страстно желая заглянуть за спину, увидеть крылья, легкий шорох которых он слышал, но отводил взор, зная, что этого делать нельзя: крылья обязательно исчезнут, ибо их время не пришло. Он забыл значения слов и общался с Павлом рожденным в груди беззвучным воплем, полным то страстного призыва, то мольбы и страдания, то высшего восторга, который невозможно выразить словами, и был безумно счастлив, что Павел ясно понимает его и отвечает таким же понятным душевным криком или просто горячим дыханием в грудь, и оно в разуме Феликса перерождалось в чистый и удивительно красивый голос Ванятки.

– Но почему Ванятка? Его нет! Там, в далекой Белоруссии, у маленькой церквушки давно истлели его кости.

– Есть! Есть! Не верь умникам, что в земле конец. Ты слышишь его голос? А я видел его, я знаю его, и теперь я страдаю вместо него.

– Почему ты тут?

– Правду я скажу только тебе. Я страдаю на этой земле, облитой слезами. Все говорят – на траве роса. Нет! Это слезы забытых. Я молюсь и зажигаю свечи, и слезы высыхают. Я страдаю и за ликующих живых, они забыли Бога и думают, что радость в славе, в деньгах или в сильной мышце.

– Ты страдаешь и за меня?

– Нет! Ты не забыл маму, ты ищешь ее каждую весну, я люблю тебя больше, чем Вера. О-о-о, если бы ты знал, как Вера тебя любит! – Павел умолк, а в голове Феликса все еще долгой и удивительной цветной каруселью выплывали слова: «Вера». Эту белую рубашечку, что на Павле, штопала и гладила, и пришивала к ней пуговицы Вера…

– Нет, Павел! Нет! – запротестовал Феликс. – Я недостоин. Нельзя простить меня. У Веры доктор. Она печет пирог с малиной.

– Не оскорбляй Веру. Она всю ночь читала тебя. Она уйдет в монастырь.

Феликс постоял, пытаясь осмыслить, но не смог собрать осколки в единое целое.

Павел зашевелил губами опять:

– Разума мне Бог не дал – рот открыт, слюну пускает.

Разум?! Разум?! При чем тут разум, когда Вера любит меня? Ах да, разум – по дорогам гремят железные автомобили, громом раскалывают небо самолеты, кишат на площадях толпы, и город дымит, гудит и выпускает в небо пар, вот тебе и разум. Прав, конечно, этот разум, а я идиот. И обнимаю идиота, а солнце садится, скоро стемнеет, я не найду могилу мамы. Вот что говорит разум. И тогда Павел обратил к Феликсу полное муки и немого укора лицо. Феликс будто впервые увидел глубину огромных голубых миндалевидных глаз, тонкость кожи лба и чуть приоткрытых бледных губ, и ему стало стыдно и жарко.

Он все осторожнее обнимал белую голову Павла, наполняясь верой, что держит диковинный хрупкий сосуд: наклони – и стечет голубизна глаз, стекут бледные губы, и останется белая кость. Да он вовсе и без кожи. И как мог я ему не верить? Как мог усомниться?

Где-то далеко наверху, в железном грохоте и смоге, плыли чужие, зримые, все объясняющие люди, в тишине, в зарослях сирени, в траве, облитой слезами, иное, невидимое течение времени, мук и поисков ответа. И как я мог усомниться? И Феликс уверовал, что именно в безумном наборе слов и действий, в абсурде и муке родится истина, и именно Павел, немой мальчик, отыщет могилу мамы.

Феликс плотнее прильнул к Павлу и одновременно за его спиной болезненно ясно увидел меднорайскую даль с черно-припечатанными силуэтами ветвей и ощутил движение в иное бытие, к Ванятке, маме, к Аде Юрьевне, к Фатеичу, и вот-вот он войдет к ним, но надо найти могилу мамы, надо!

– Здесь ее нет, – прозвучало в его голове. – Вспомни хоть что-нибудь, вспомни!

– Я все давно забыл!

– Вспоминай! Вспоминай! – молил и тряс за руку Павел. И Феликс мучительно напрягал память.

– Помню свои удивительно красивенькие красные туфельки на желтом песке.

– Туфельки? Красненькие? Как хорошо!

– Рядом шла бабушка с узелком вареного риса с изюмом в руке.

– Рис? Изюм? Как вкусно! Как любит и Вера рис и изюм, а бабушка – так это всегда праздник.

– Помню слепого старика. Бабушка дала ему денежку и закрыла ладонью глаза мои, чтобы я никогда в жизни не видел человеческого несчастья.

– Вспоминай! Вспоминай! Еще! – трудным стоном молил Павел.

Феликс сжимал стальные пики и мучительно вспоминал:

– Была желто-песочная аллея и черный колючий куст белых роз. Я сорвал розу и уколол палец.

– Белая роза – как прекрасно!

– Но бабушка сказала: «Феленька, внучок, мертвых обижать нельзя, за них некому заступиться, верни розу хозяину».

– Нельзя! Обижать нельзя! – вторил Павел.

– И как же красива была роза, как не хотелось расставаться, как болел уколотый палец. Я заплакал, но положил розу на белую плиту, и тогда ударил колокол. Бабушка перекрестилась, а я испугался и обхватил ее колени, а храм с голубыми куполами, огромный, в полнеба, наплывал под колокольный звон, и как же золотом сиял его распахнутый, казалось, обнимающий весь мир крест.

Феликс с грустью отметил, что теперь храм удивительно мал, просел в землю, и опять сомнение качнулось в нем.

– Вот ты и вспомнил, вот. Смотри же! Смотри!

А теперь крест стрелой уходит в небо. Феликс, не отрывая взгляда, надел рубашку, куртку и побрел, натыкаясь на ограды и кусты, но не отводя взгляда от креста, а крест поворачивался в синеве, и, когда расправил золоченые крылья, Феликс оказался в буксусной аллейке. Он пошел по ней и диву давался, что стала она так мала, но знал – аллея именно та. Вокруг черные буксусы, будто подобрав крылья, нахохлились на ночлег в своих железных клетях.

Рядом шел Павел, и еще шуршали ноги, и Феликс знал, чьи это шаги, и они встали у заросшего повиликой холмика с черной зарослью одичавших роз.

Феликс опустился на колени, разгреб повилику, а когда открылся серый камень, любовно отер беретом влажную грязь с его полированной поверхности, словно монашеский колпак, натянул на уши грязный берет и прочел: «Екатерина Викторовна Снежко-Белорецкая, р. 1898 г., у. 1930 г.», а ниже коряво и неумело выбито: «Спи, моя любимая, ты одна была у меня».

Все иное ушло. Был один лишь он, долго или мало пребывающий на коленях, и был тихий, но странный шорох. Главное, перед лицом был емкий, хранящий в себе истину и притягивающий к себе Феликса мамин камень. «Я нашел тебя, мама, нашел». И еще какие-то невнятные, но ласковые слова шептал Феликс, лежа горячим лицом на камне и страстно желая раствориться в его холодной массе и исчезнуть. «Не смей, – прошептали в ухо, – камень чужой, твой камень тебя ждет».

Он не видел ни солнца, ни кустов, черно растушеванных по краю неба, – вокруг был лишь оранжевый свет и иное течение времени, и Феликс пребывал в этом свете словно в ярком оранжевом коконе. Наконец стрекот и легкий шорох привлекли его внимание, он поднял голову. Рядом с медно освещенной туей склонил голову узкорукий ангел с тихой улыбкой на чуть разомкнутых губах. Ангел распускал изогнутые, с ослепительно белым подбоем, дрожащие крылья.

Феликса как бы подтолкнули. Он встал с колен и под легкий стрекот крыльев осторожно понес на плечах, полный тихого счастья, свой оранжевый кокон. Он нес его сперва по каменной дорожке, и буксусы и кресты окрашивались в оранж и лишь позади принимали свой вечерний цвет. Это видел Феликс своим восторженным взором и шептал:

– Я искал тебя, мама, всю жизнь, а сегодня нашел. Сегодня я приду к тебе, – его захлестывал восторг.

По дороге домой он лишь дважды возвратился в реальное и попытался избавиться от мяса. В первый раз он уловил толчок в колено и удивленно разглядывал сумку и серый пакет. Он тупо вспоминал слесаря и белого бычка и пришел в реальное. Близко были облезлые кладбищенские ворота и старухи с медяками на коленях. А далеко за стадионом в дымной мути лежал город. Он опустил мясо на колени кривой старухе.

– Губы твои в крови, – зашипела, запрыгала на негнущихся ногах старуха. – Мясо в пост жрешь, сыроед антихристов! – и швырнула пакет.

Феликс сунул его под мышку. Отплыли ворота, отплыли беззвучно шевелящие губами старухи, ушло реальное. Вторично пришла реальность недалеко от дома. Толчок под локоть насторожил. Какой-то ларек. Заплеванный тротуар с ящикотарой у бордюра.

Афишная тумба с тремя улыбчивыми Кио и булыжники теснились, подпирали один другого. Он поискал взглядом урну. Урны не было. У тумбы он будто нечаянно опустил пакет, но не сделал и трех шагов, как милицейский свисток остановил, возникла красная фуражка и серьезное лицо строго сказало:

– Мусор, гражданин, надо выбрасывать дома в мусоропровод.

И еще какие-то размазанные лица кивали и соглашались. Он заплатил рубль штрафа и осторожно понес пакет.

Уже дома он решил выкинуть его в мусоропровод. Но в почтовом ящике Феликса голубел конверт. Феликс почему-то уверовал, что письмо от Веры, и забыл обо всем. Не отводя взгляда от голубевшего в отверстиях конверта, он судорожно охлопал карманы, отыскал ключ и не мог попасть в скважину. Наконец голубой конверт был в руках, и волнение было так глубоко, что он прижал его к груди и пребывал с закрытыми глазами в высшей слезной радости, ясно улавливая запах Вериных духов. Сдвоенные удары сердца сотрясали его, воздуха не хватало, выступил пот, и Феликс схватился за холодное железо замка. Господи, молил он, сделай так, чтобы я не упал. Наконец он нашел в себе силы поднести письмо к глазам. Адрес на конверте был рукописный, но в углу синел казенный штамп с тремя заглавными – УВД.

Хорошо, что я весь день голоден, хорошо, что утром не нашлось и сухаря в шкафу, думал Феликс и, испытывая жуткую голодную ясность и пустоту вокруг, аккуратно положил конверт в задний карман джинсов, поднял с пола сумку и пакет и под разливистые телефонные трели с той стороны двери отпер замок и вошел в комнату. Он машинально поднял трубку, и в ухо истерично завопил Диамарчик:

– Сволочь! Фабрика союзного значения сгорела дотла. Уголовник! Кто спустил воду из пожарного бассейна? Кто позвонил в водоканал и сообщил, что лопнула магистральная труба и что вода заливает город, и водоканал отключил весь район. Кто? И пока…

Феликс безучастно бросил трубку, шмякнул пакет на кухонный стол, рядом с бутылью маринада, посозерцал красные, такие красивые помидорчики и зеленые огурчики, но раскупоривать не стал – подумал: хороши будут на поминках. Затем, стараясь заглушить голод, закурил, часто и глубоко затягиваясь и глотая горькую слюну. Со шкафа грустно глядел нарком. «Вот, – сказал он министру, – голод изгнан, хоть подташнивает и голова кружится, – этому ты научил меня там». Нет, больше не желаю, я не сяду, нет там больше Фатеича, бормотал Феликс, недвижимый в потертом кресле у окна. Я должен дописать главу. Это важно. Я должен вернуть деньги, я завещаю все свое имущество. Я даю себе три часа.

И опять его разум как бы раздвоился – все логичное, разумное и подтвержденное фактом говорило: «Вера ушла от тебя, Ада Юрьевна тоже, ты сядешь, и нет там больше Фатеича, да и никого больше нет. Жить незачем». «Знаю, что незачем!» А сокровенное, неподтвержденное и абсурдное грустно нашептывало иное: «А при чем факты? Вспомни, ты поверил Нудельману, и он ушел, верь и мне, главное поверь, и все будет иначе». – «А почему я должен поверить? Объясни, и я поверю». Но опять пришла мысль о смерти и, уже больше не оставляя его, наполнила опьяняющим восторгом, и распахнутый перед ним мир за окном он воспринимал наивно и удивительно красочно. Чуть уловимы, плыли запахи: тонкие, грустные, но обязательно тленные. Жухлая вершина акации перед балконом опять напомнила о маме, и никогда он не увидит белую гроздь.

Вниз по улице прошел трамвай, и звон стекол был удивительно музыкален, а железный ход был гулок и могуч и напоминал об отце. За станционными тополями давно опустилось солнце, а над сумеречным городом высоко-высоко, все еще освещенный, сиял самолетик, белобритвенно вспарывая голубое небо.

Ну, конечно, бритва, и именно Фатеича, именно его отточенный «Золинген», в шкафу лежит. Вспомнив о Фатеиче, он подумал и о Ванятке и перенесся мыслью на дикий берег к старикам. Да. Дом на берегу был его Меккой, он предал этот дом, он оставил стариков в самое тяжелое для них время и сбежал с женщиной. Теперь уже все равно, бормотал он, но надо дописать главу. Надо.

Он сел к столу, к своим пожелтевшим папкам, машинка, рокотнув, резиновой губой заглотила чистый лист, но перед глазами встала мама. Сумерки черной тушью слили кустарниковую чащобу, и вокруг мамы в этой черноте облачками белели розы. Мама, сегодня я приду к тебе. С тобой мне лучше, чем в этой жизни. Я долго искал свою женщину, она была рядом, но я был слеп, а ведь Вера единственная, истинная любовь моя. Он молил Бога, чтобы ничего не случилось с ней, и был счастлив, что она есть на этом свете и есть Павел, ее брат. Он вспомнил и о Натали, но она не оставила и следа, и ему не было ни стыдно, ни горько и лишь удивительно, что вспомнил о ней. Он вспомнил о Боге, и имя Бога сделало его серьезным и всецело овладело им. Я прожил без Тебя, Господи, без веры, без святости, но не оскорблял имени Твоего в минуту ярости и не низвергал Тебя даже в мысли. Я знал, Господи, что Ты есть, ведь иначе быть не может. Я понял, Господи, что вся людская жизнь в том и состоит, чтобы отрицать или возвышать Тебя, чтобы творить дела, угодные или неугодные Тебе, но умирать с именем Твоим. Я не виноват, Господи, что Ты не дал мне истинной веры, чтобы жил я с именем Твоим. А ты просил? Ты обращался? – спросил себя Феликс. Нет, но я искал ответ, и если бы нашел, то тогда, быть может… – Если истинно искал, то найдешь! Жди. – Нет сил! Фатеич опередит! И я иду к тебе. Я только допишу главу, надо поставить точку. – Не тебе судить, будет сказано. – Как же не судить, если решено? Феликс поднял голову, выходя из восторженного полусна. На лаковом столе – пепельница, горькие окурки, зеленая бутылка, телевизор, в бельмовом экране отражено безумное лицо в черном колпаке. И это я? И не было больше оранжевого кокона.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю