Текст книги "Праздник побежденных: Роман. Рассказы"
Автор книги: Борис Цытович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 32 страниц)
Не увидел и он, а безумие плело свои козни. Вечером после похорон так и вовсе память отшибло, и нож, омерзительный обломок стали с ручкой из ржавого бинта, жил в его кармане, в темноте, жил, словно гадюка в норке, жил и ждал крови. Он дождался. А город?.. Там все двери запирались перед ним, пути вели не туда, и хорошо, что ночь прикрывала и удалось сбежать. Там сейчас цветут каштаны, подумал он.
Город плетет дымные косы и качает нефть. А на окраине, в сирени, всеми забытая, покоится Ада Юрьевна Мурашева. Нет, он не забыл, он помнит ее.
– Ада! – позвал он, и грудь заполнило нечто грустное, но радостное, и он не мог воспротивиться этому нечто, да и не только не мог, а наоборот, даже страстно пожелал, чтоб оно пришло. Он знал, что это любовь к утопленнице распускается робким цветком, и Ада Юрьевна будет с ним вечно.
Он подсознательно приглядывался к Натали и находил в ней все менее черт Ады Юрьевны.
По непонятной причине Натали заскучала, мается: старуха ей больше не интересна, Натали пьет все больше и, как Феликсу кажется, что-то обдумывает и чего-то ждет. Но главное, к удивлению своему, он перестал ревновать Натали, и в его воображении гораздо чаще появлялась Ада Юрьевна.
Он ничего не рассказал об Аде Юрьевне. Вот почему он недоволен написанной главой. Он напишет, он обязан это сделать. Слышите, Ада?
Дверца распахнулась и вместе с шумом моря пропустила Натали. В лифчике, трусиках, с бутербродом и баклагой в руках, она, смеясь и расплескивая вино, повалилась лицом ему в живот. Запахло терпко и кисло.
– Что пьешь?
– Афанасий Лукич принес какую-то кислятину в бурдючке из кожи, теплую, но великолепную. Хочешь?
Он отхлебнул.
– Как он там?
– В карты играют. А Мария Ефимовна научила меня на веретене шерсть прясть.
Натали под хмельком разыгрывала шаловливого ребенка и пальцем чертила на его груди, но Феликс в ее голосе уловил вежливую скуку.
– Что написала? – спросил он.
– Я очень даже желаю тебя, мой великолепный Феликс.
Она снова отыскала бурдючок, гулко отхлебнула и, пахнущая вином и морем, с неудовлетворенной страстью настойчиво вторглась в его хрупкий, сотканный фантазией и полный сомнений мир, со своим понятием и принципами, в которых место сказке иль фантазии отводилось лишь в определенное время, да и то на экране или сцене, а вокруг лежала очевидная реальность: как вино, море, загар, инстинкт – приятны и доступны ее разуму, но не более, и в Феликсе впервые зародился протест. Он краем глаза увидел море за окном. Волны не бежали чередой, а сталкивались, всплескивали вразнобой и кипели расплавленной медью. Много воды под луной, почему-то подумал он и прошептал:
– Ада.
– Опять Ада? – Натали села и обхватила колени. Лифчик свис на плоский живот, он это видел при луне. Она помолчала и спокойно сказала: – Выкупайся, ты два дня не вылезал из табачного дыма, можно и ошалеть.
– А Водяной?
– Он ушел – море чисто для тебя, говорит старуха.
– Значит, я доплыву до горизонта.
– А кто ж повезет меня назад? – спросила Натали и прибавила: – А все-таки ты молодец, написал много. А я ревную тебя к этой… Как ее? Утопленнице. – И в голосе ее была скука и безразличие.
Белая в темноте, выложенная плоским камнем дорожка повела его к чернеющему провалу моря. Он вошел по колени в воду и докурил, глядя на золотой рог луны над горбатым мысом, на притихший дом на берегу; по ногам проволакивалось мочало – он знал, это волна катает оборванные водоросли. Днем на этом месте невозможно было устоять… Нужно поторопиться и дописать главу об Аде Юрьевне, ноже и Седом, пока вода совсем не улеглась. Он верил в связь Ады Юрьевны, Фатеича и воды. И подумал: как ясно все вокруг и никакого страха, а ведь Водяной был: Феликс набрал воздух и нырнул в накатившийся вал.
Он вынырнул далеко от берега и, по-лягушечьи разгребая, поплыл в темноту, закрывая на гребнях рот. Он плыл долго, и когда почувствовал усталость, то лег на спину. Он не знал, далеко ли и в какой стороне берег, вокруг лишь бегущие из темноты волны да золотая взвесь Млечного Пути над головой. Лежа с раскинутыми руками, он то скользил вниз, закрывая глаза, и клокочущая вода омывала лицо, то взмывал вверх, и звезды фейерверком возносились из пучины и повисали в черноте неба. При их бледном свете он видел свое голубое в белопенистом кружеве тело, и лишь однажды испугался: волны, будто сговорившись, навалились чередой, покатили его, словно бочонок, шлепая и оглушая, но он успел вдохнуть и выстоял. Море оставило его в относительном покое.
Он сознавал свою ничтожность перед природой и не торжествовал победы над волнами. Один неверный ход, и он пойдет туда, в пучину. Пучеглазые, не видевшие света рыбы обгложут его, слепые моллюски облепят остов. Нет, он не восторжествует. Хватит, в тот раз не послушал старуху, море он любит и боится. Воду любила и Ада Юрьевна. Она любила ее так, что вода забрала ее навсегда и забыла о ней. А он, Феликс, помнит и любит ее, вымышленную, сотканную фантазией из света звезд. Он напишет о ней. Но это же будет ложь? А что не вранье, не иллюзия в человеческом бытии? И ответил – блики на волнах в темноте вот от этих звезд, что вздыбились во Вселенной. Дух, что стоит над миром, и обмануть его нельзя. Это не ложь. Он был убежден в этом. И вдруг увидел среди бескрайних вод феерическую нить, протянувшуюся от его головы к золотым туманностям в небесах. Нет, он не испугался. Ему стало хорошо. С этим он и поплыл по волне, всматриваясь в темноту, а мокрой головой ощущая струящийся свет с неба и себя под ним в ночи.
Утром за чаем с тыквенными лепешками Феликс то мыслью уходил в дымный город, то пытался угадать, кто приезжал на мотоцикле (у крыльца он видел полузатоптанный мотоциклетный след), то с беспокойством наблюдал за Натали, отыскивая пока что незримые изменения, но твердо веря, что они произошли. Натали по-деловому расспрашивала старуху о назначении тех или иных трав и записывала в блокнот ответы, взгляд ее был цепок, затяжки сигаретой коротки и жадны. Она являла собой человека, принявшего решение.
Феликс отправился побродить по берегу, а Натали непривычно не составила компанию. Был конец августа. Море тихо лежало под жгучим солнцем, но небо, лишенное белесоватой дымки, было ярко-голубым и высоким, и Феликс впервые уловил напоминание об осени с ее четкими, лишенными белил красками. Он брел берегом по сиреневому песку, по черно-траурной канве водорослей, мягко пружинивших под ногами. Он поднимался на плато, по траве обходил каменные завалы, размышляя о Натали. Он задавал себе вопросы, сам же и отвечал и мучительно отыскивал недостающие звенья. Натали светская, столичная женщина. Она свободна от условностей и, конечно, может провести время с южным аборигеном. Но по дороге домой с нее сойдет наигранный примитивизм, и в столицу она вернется другим человеком. Конечно, сразу ванна с пеной и ароматическими солями, конечно, Дом кино, шампанское и молчаливое безразличие на лице, и лишь легкий интерес при разговоре о массаже или кавказских водах, расскажет и сама о чудодейственных травах.
А желтые розы? А убитые лобаны? Все это было великолепно, пока расцветала южная любовь. Но любовь кончилась. А рукопись, которая уже много лет писалась? Но для чего? Не напечатана – значит, нет цены! Остался загар, лечебные травы, такие модные ныне в столице, и память о юге, о море, о дивной старухе и, конечно же, о тебе – прелестный, романтический и славный абориген! И как я тебе благодарна! Но, сам понимаешь, пришла осень с дождями, с листопадом и слякотью. Кончился бархатный сезон. Время любви тоже кончилось.
Размышляя так, Феликс и не заметил, как дошел до маяка и вспугнул на берегу стаю что-то расклевывающих и неохотно взлетевших чаек. Феликс заинтересовался и в мешанине песка, гальки и водорослей увидел большой, наполовину расклеванный рыбий хвост. Феликс плоским камнем принялся разгребать песок и отбрасывать черное слежавшееся мочало водорослей. Он увлекся и работал все быстрей, обнажая серебристое туловище, горб и огромную фиолетовую голову, и под некогда мерцавшим зеркально, а теперь студенистым глазом он увидел свой поржавевший гарпун.
Феликсу пришлось прорыть по леске желобок, пока наконец не заблестело в гальке и само ружье, оббитое, но исправное. Под любопытными взглядами чаек, цепенеющих на валунах, Феликс покурил над мертвой рыбой. А рыба, огромная, некогда стремительная и серебристая, лежала у его ног обмякшая и почерневшая, с проклеванным боком, источая смертный дух. Он вспомнил нырок, как нечто далекое, полузабытое, и решил, что жизнь его теперь пойдет иначе, и ценности и убеждения станут другими. И не было ни страха, ни суеверной мистики.
– Ну что ж, я все-таки выплыл на «свой берег», – размышлял вслух над мертвой рыбой Феликс, – но это несправедливо. – Чайки слушали, удивленно клоня головы. – Но почему я не внял старой женщине, а нырнул в море, к тебе, и вот я жив, а ты мертва. Видно, кто-то думал обо мне и молился, но кто? – И неожиданно для себя ответил: – Вера, конечно, Вера!
Ему стало спокойно и хорошо, как человеку, прикоснувшемуся к чему-то настоящему, и радостно от того, что имя «Вера» впервые прозвучало на диком берегу. Он подумал и о Натали и почему-то пожалел ее. И Феликсу прояснилось – рыба своей смертью откупила жизнь его, и это вымолила Вера. Он поглядел в море на риф, на огромного белого мартына на нем. Чайки, наблюдавшие за Феликсом, терпеливо ждали, и он не захотел, чтобы они расклевали «его рыбу», и решил закопать ее на берегу. Но подумал, что черви и другие ползающие сухопутные гады съедят рыбу. Так пусть уж чайки расклюют ее своими желтыми, как долота, клювами, пусть обгложут крабы, а море слижет белый остов.
Вернувшись домой, он под удивленным взглядом Натали прислонил ружье к ореху и, открыв все дверцы, натянул брезент над машиной, мастеря прохладное ложе. Натали, уловив перемену в нем, молча помогала. Наконец, привязав последнюю растяжку, спросила:
– Что, опять за писательство примешься? Ну, прямо-таки Толстой.
– Конечно, я еще не все сказал об Аде Юрьевне, – в тон ответил Феликс.
– Вовсе и не обязательно говорить так уж и обо всем. Твой дружок Фатеич лег в краснозем, и на этом поставь точку.
Она убежденно заговорила о композиции романа, о средствах выразительности, об эстетической концепции, долго излагала с невиданным дотоле апломбом заученные истины, и Феликсу оставалось лишь с ухмылкой кивать. Разъяренная этой ухмылкой, она определила роман «размазанным бредом», который никогда не будет напечатан, и сказала, что Феликсу не получить ни копейки. Феликс никогда не видел ее такой распалившейся, и понял, что между ними возникла трещина, но заговорил убежденно о другом. Он говорил, что не желает ни денег, ни почестей, говорил о Фатеиче, которого всей душой хотел спасти, но не смог, и был спасен сам. Говорил о том, почему не он, Феликс, был зарезан в зловонном сортире, а следовало бы ему, но дымный город выпустил его.
Карай внимательно слушал, клоня свою дурацкую голову то к Натали, то к Феликсу. А Феликс говорил, что его внутренняя суть обязывает преодолевать непреодолимое и только тогда сможет приблизиться. И может, вся жизнь, все противоречия и раздоры и есть приближение, и ОТВЕТ откроется ему, ибо ОТВЕТ есть.
Теперь уж Натали с ухмылочкой, с оценочкой в своих прекрасных глазах кивала с противоположной стороны пропасти.
А Феликс, взвинченный ее сарказмом, заговорил о сокровенном, о том, что его потрясло на этом берегу.
Он приблизился к Натали, краснея и заикаясь, с убежденностью, на которую был только способен, зашептал, что сделал величайшее для себя открытие.
– Мне кажется, что я помазанник дьявола, – шептал он, – я должен был объявиться на этом свете, чтобы все вокруг рушилось и гибло для моего спасения. Так Ванятка попал в плен, чтоб спасти меня и быть убитым. Я накликаю беду, и она приходит. Стоит мне лишь вспомнить серьезно о беде и поразмышлять, и она тут как тут. Я мысленно побыл с Фатеичем, и вот тебе – «коричневая вода» и «прыгающие рыбы», а рыбы – символ смерти. А теперь я боюсь за этот старый дом.
Феликс на минуту умолк, разглядывая обнаженную Натали, и подумал: ишь, расхаживает нагишом, не стесняясь меня, словно черного раба своего, а все для того, чтоб белизна не пересекала бедра и грудь, чтоб загар лег ровно и серебристо. И опять эта омерзительная бумажная наклейка на носу. А для кого старается? И, окончательно сбитый с толку этой мыслью, сказал:
– Понимаешь, я виноват, я не послушал старуху и полез в воду, но Ада Юрьевна спасла меня.
– А почему тебя должны все спасать? Кто ты? – холодно спросила Натали. – Тебе что, предписано освободить Иерусалим или извести проказу?
Натали сдернула с веревки купальник и голая, как-то особенно прямо, конечно, на высоких каблуках, конечно, покачивая бедрами, направилась к дому, и Феликс, осекшись на полуслове, понял, что пропасть разверзлась. Понял и испугался. Натали на крыльце подержалась за ручку, покивала с ухмылкой и распахнула дверь. Феликс схватился за железо, чтобы не броситься вслед, чтобы на коленях не вымаливать прощение.
– Неужели эта ошеломляюще красивая женщина и впрямь была моей? Да кто я? – трясся и бормотал он, но не побежал следом. Неведомая сила будто за руку втянула его в машину, и он среди хаоса подушек и простынь отыскал листы, веря – в них спасение.
Едва он расположился в тени и прохладе, как боковым зрением увидел Марию Ефимовну, сидевшую вот тут же неподвижно, словно лягушка-невидимка, на ржавом моторе. Феликс, чрезвычайно удивленный тем, что Мария Ефимовна была рядом, а он ее не видел, молчал, покусывая карандаш. Молчала и Мария Ефимовна, глядя на него с любовью и пониманием своими изумрудными глазами.
Феликс с неприязнью и стыдом подумал, что на его действия, на то, что не побежал вслед за Натали, а вернулся к рукописям своим, повлияла старая женщина. Он смутился, но Мария Ефимовна сказала:
– Не кручинься, Феля, если невеста аль заглада скажет, что заскучала, не кручинься, а оставляй все надежды свои, оставляй все бусы аль лоскуты, ей даренные, и сразу же уходи; заскучавшая при тебе женщина не твоя зазноба. Женщина, Феля, великий помощник для сильного, и самый что ни на есть разрушитель для слабого. Эк она своими юбками прошуршит, опутает, и век слабому не выпутаться из этих самых поддевок. Там и могила всем мыслям и славным делам для слабого. А ты, Феля, не слабый. Ты, ты придешь к своим ушедшим, и Господь Бог продлит род твой.
Мария Ефимовна встала, высокая, гордая, и на лице отчетливо проявилась убежденность в правоте, и продолжила:
– Читала я, Феля, листы твои, правильно говоришь, и не бойся ничего в этом мире. Может, и накликаешь на нас, стариков, но это не беда – уход к Богу есть радость великая. А ты, Феля, здесь найдешь свой камень – знай, на Ваниных местах он тебя ждет.
Она направилась в дом, а Феликс закурил, разложил свои листы и спокойно и незаметно ушел в тот дымный город к Аде Юрьевне, к Седому бандиту, к своему возвращению с кладбища на телеге, после дождя, с похорон.
* * *
От лошаденки шел пар, и она, припадая, волокла телегу и меня на ней, и раскоряку-попугая в клети, и черный пакет, намоченный на дне. Вода клекотала в трубах, плела косы у бордюров по мостовым. Багряный закат, дома с карминным блеском окон перемешались, не отмеченные моим разумом. «Ада Юрьевна Мурашева, утопленница», – прозвучало в полусне, и женщина с пожелтевшего фото возникла в зелени кустов, бледная и мокрая, одуряюще красивая, с печальной запечатленной улыбкой. Я не удивился. Она твоя суженая, будет приходить и ласково шептать, но никогда ты не обнимешь ее, влажно-холодную, и криком не вспугнешь. Не посмеешь!
Я тряхнул головой, отгоняя видение. Не желаю! Придут живые и красивые. Но с ужасом осознал – будет именно она, ибо душевным криком призываю и соглашаюсь. Прочь! Я заставил себя думать о Седом. Почему о Седом? – испугался я и открыл глаза. Перед лицом работающая нога лошади и ее настороженный глаз. Наверное, он подумал обо мне, и я откликнулся, успокоившись, подумал я. Так бывает. Где он? Что ищет среди миллионов горожан, кишащих в этом дымном городе? Может, снова сквозь решетку созерцает мир? Он рожден для тюрьмы, каждый для чего-то рожден.
А все-таки он не прав, Фатеич вовсе не кричал.
Так, в раздумчивом полусне, я и въехал во двор. «Старый дурак!» – прокартавил попугай. Хозяин сплюнул и перекрестился. Клетку с нахохленным попугаем я повесил на акацию. Пакет, так и не распечатав, бросил на кровать во времянке, положил рулон и, не раздевшись, лег.
Закатный луч пронзил оконце, и комната наполнилась оранжевым, удивительно мягким, библейским светом, и предметы в нем явили иные формы – стакан заискрился на столе, кукуруза расплескала золото по стенам, а стул показал доныне скрытое серебро паутины с изумрудным паучком на ней. Все вокруг зажило вечностью и покоем, и я погрузился в радостную созерцательность. Есть два мира, подумал я, но главный не этот, лгущий, глумливый и смертный, а тот – тихий, безвременный, и никто не уходит из него: ни Ванятка, ни мама, ни Ада Юрьевна Мурашева. Просто они затаились в вечности в закатном свете, в шорохе листвы, в скольжении облаков и ряби вод. Просто уплыли на другой берег.
Я лежал, а черный пакет источал в лицо грустный аромат скорби. Это запах моих ушедших – вскрой! Я достал нож, и при виде его почему-то представил комнату на чердаке и Фрола Пафнутьича в ней – он на карачках чистил и скоблил, изводя дух Фатеича. Но дух вплелся в запахи других, проживших до него, и отскоблить ничего нельзя, подумал я и вскрыл пакет. Деньги! Аккуратненький брикетик в резиночке и надпись: «Три тысячи двести два рубля». Пепельная прядь волос и портрет в пожелтевшем паспорте. С портрета сквозь черную маску домино глядела женщина, удивительно похожая на Аду Юрьевну Мурашеву. Где я видел эту женщину? Где? На обороте каллиграфические буквы расползлись мурашками. Но я все же прочел: «Выпускница пансиона мадам… Снежко-Белорецкая в роли Анны в любительском спектакле в пользу Красного Креста, 1916 г.».
Мама. Встретились. Вот для чего я приехал в этот город.
Ноги не держали. Я лег, положил на грудь портрет и прядь волос. Это были ее, мамины, волосы, а цвет акации – легкий, чуть-чуть бумажный, вливался в окно. И я почему-то напряженно стал вспоминать самый первый осмысленный день своей жизни. Я испытал восторг и почувствовал себя маленьким, беспомощным, и ждал, что вот-вот войдет мама. И она вошла.
* * *
– ФЕЛИКС, МУТНОГЛАЗЫЙ КОТЕНОК, УВИДЕВШИЙ СВЕТ, – прошептал я, а память уж ворочала хлам времени, рылась среди выношенных мод в предметах, которых и в помине нет, рисовала людей, давно умерших среди всеми забытых обстоятельств.
Славная штука память, она отыскала и потянула тот день, как цветной беззвучный сон. Я увидел оранжевый свет и какую-то полуразрушенную белую колоннаду, и глыбы источавшего тепло мрамора, и желтый изумительной красоты цветок.
Увидел и себя в красных туфельках, ползущим по хрупкому мраморному крошеву к этому цветку. И наконец он оказался в моих руках. Стояла тишина, мамы не было, а из кустов исходил страх. Я повернул голову и увидел безрукую большую куклу, лежавшую на спине в кустах. Она глядела на меня белым глазом. Это было ужасно. Но еще ужасней были ее кем-то оторванные руки, валявшиеся в траве. Я заполз в расщелину, закрыл глаза, отгородившись от великого, страшного мира, и завыл. Но вот захрустел гравий, и мамины ноги перед лицом, мамины руки подхватили и меня, и желтый цветок…
Потом комната, я на подоконнике. Мама вкладывала в рот черешенку, и ее ладонь ждала у рта косточку. А за окном черное дерево и стена. Мама сказала: «Море шумит», и я впервые в жизни познал смысл слова. Та, безрукая, злая и белая, – сердится в кустах.
Так, вспоминая, я и уснул. А когда хозяин разбудил, был сумрак. Я долго мучительно соображал, что на дворе – вечер или утро, и наконец спросил. Хозяин недоуменно ответил:
– Вечер. Вставай лапшу хлебать.
– Уеду я с вечерним поездом, – неожиданно для себя сказал я.
Хозяин слезливо заморгал, уговаривая.
– А может, поживешь, Васильич? Так уж тому и быть, в хате дыми, авось не подпалишь…
Мне стало жаль старика, я предложил ему деньги. Он наотрез отказался.
Мамин портрет и Ваняткин требник были ценностью, я сунул их в карман и опять напоролся на «то». Затылок похолодел, но я заколол карман булавкой, подумав, что по дороге выкину, и вошел в сумеречный двор. Хозяин семенил рядом, тянул за рукав. Хозяйка уже у калитки вложила в руки клеть, запричитала.
– Ты уж извиняй, Васильич, но птица говорящая – не божья тварь, хату сквернит.
Так с чемоданом и клетью в руках, с рулоном под мышкой, с ножом в кармане, который не единожды собирался выкинуть, я и прибыл на вокзал.
Мне сказали: поезд на Харьков пойдет ночью, но времени никто назвать не мог. Я знал – это порожний товарняк без времени отхода, он то день простаивал на безымянном полустанке, то сутки пер без остановок, минуя города. Лихой народ прозвал его 500-веселый.
Я постоял у касс в сложной вони вокзала, многоязычный гомон наплывал волнами, и я со страхом поймал себя на том, что вглядываюсь в лица. Да его же нет, он в жидком красноземе запечатан навечно! Но необъяснимая тревога зазуммерила в груди, и я понял: в толчее отыскиваю синюшное лицо Седого. Опять о Седом! Прочь! В ресторан! Помяни Аду Юрьевну Мурашеву. Я поднялся на второй этаж, отдал клепать чемодан швейцару и занял место за пустым столиком, лицом к окну. Пьяный говор, звон приборов перекрывали оркестр, и под режущий аккордеоновый визг, под барабан зашаркали, закружились пары, увлекая взгляд и мысль в пьяный человеческий водоворот. Чтобы остаться одному, я запрокинул голову и мысленно ушел в мир потолка. Химеры, злые, но всеми забытые, скалились на разнузданный человеческий шабаш, желтый глаз лампиона с сухими мотыльками на просвет плыл в табачных волокнах.
У бабочек смерть сухая и горячая, как самум в Сахаре, а у Фатеича влажная и холодная. Опять о нем? В окно гляди. Таинственно из темноты дерево протягивало мне горсть листвы. Я не знал языка деревьев, но в смутном беспокойстве слышал их крик и был убежден – дерево понимает меня, мои сомнения, нехитрые выкладки моего разума. Деревья и есть те разумные существа, что, не имея глаз, зеленой массой встретят человека в иных мирах, встретят с добротой и проявлением высшего, непонятного людям разума. А люди рубят их, превращая в комод, в кровать, в плавающую по морям иль просто в выдубленную солнцем доску. Но дерево выше обиды.
Глядя на кивающую из темноты ветвь, я подумал: все же неплохо быть и доской и плавать в голубых морях иль кипеть в пучине при бледном свете звезд.
Успокоенный, я выпил водки. Официант, усатый малый, подал еще рагу и пирог. Из окна потянуло паровозной гарью. Я прикрыл створку и отразился будто водяной в зелени стекла, а листья стайкой фиолетовых бабочек расселись по задумчивому лицу и ежику волос.
Водка растопила напряжение ужасного дня и потянула призрачную нить фантазии. Я стал думать об Аде Юрьевне Мурашевой. Любила ли она? Наверное, да. И как же высоко было ее чувство.
«Откуда ты знаешь? – спросил разум… – Именно такие… с безмятежной улыбкой… а… что творят? Впрочем, ты никогда не узнаешь».
Разум всегда подкрадывается, чтобы сказать мерзость. Я отогнал его рюмкой водки и подумал о ее приятеле. Кто он? Приходил ли к ее могиле? Наверное, нет, Все клянутся, вырезают имена на коре, а потом – нет. Не так ли? «Именно», – ответил разум.
А я буду думать о ней, видеть бледную и мокрую, облепленную синим сатинчиком в горошек, буду видеть радостную, полную веры и надежд, и она будет жить в моем государстве вместе с Ваняткой, Белоголовым и мамой.
Я обвел взглядом зал: жующие лица, блудливые, возбужденные, жаждущие побед и примитивных наслаждений, и с торжеством осознал – моя Ада Юрьевна, сотканная фантазией из света звезд, из тлена венков, из плеска вод, красивей, чем все живые. И пусть разум и реалисты не видят ее, пусть! У меня есть свой мир, и она в нем, и никто не отнимет его, пока я жив, нужно только молчать, чтобы не прослыть идиотом. Молчать?! И унести в могилу?!
Неожиданно в этом ночном городе, что вместе с домами, скверами и медными кумирами, вместе с мертвыми в гробах и живыми, отплясывающими краковяк, в городе, что вместе со мной и бокалом в моей руке клонился к звездной бездне, пришло прозрение. Я стану писать, писать для Ады Юрьевны, для мамы, ведь она так хотела, чтобы я стал художником. Если убежден – отбрось сомнение, ты прозрел в этом городе!
Радость перехлестнула через край, я выпил еще водки, а разум опять прошептал: нет Ады. Есть! – воскликнул я. Ветвь кивнула, рой синих бабочек взлетел и разом сел на лицо, на рюмку в моей руке, и тогда в стекле отразились салатовая шляпа и бледное лицо под ней.
Провалились музыка и суета танцующих, были лишь грустная прель астр, и Ада Юрьевна на венском стуле за моим столом. Прямая и гордая, под накинутой шалью узкие плечи, руками в кисейных перчатках она смыкала концы ворота на груди. Я разглядел дырочки на перчатках и бледные пальцы в них. Я хотел увидеть ее глаза, но из-под шляпы выглядывал лишь подбородок с сомкнутым ртом и впадинками под скулами. И будто мысль мою разгадав, она подняла шляпу, запрокинула голову, волосы пепельным потоком полились на ее плечо. И, лукаво улыбаясь, держала все также высоко шляпу над головой, как бы шаловливо предлагала мне – погляди, Феликс, погляди, я очень красивая женщина и знаю это. Глаза у нее были зеленые, и на меня накатило отчаяние, я до вскрика, до физической боли пожелал услышать ее голос.
– Ада Юрьевна, как вы думаете, который час? – и почему-то решил: если не ответит, то сойду с ума сейчас, здесь, за этим столом. Она ответила.
– Скоро полночь, Феликс, час крыс, кротов и сов, – и голос был так глубок и удивительно музыкален.
– Ада Юрьевна, вы поете?
– Нет, Феликс, я обыкновенная, бесталанная, может, с небольшими странностями. Например, я очень люблю воду.
– Воду?
– Да, да, именно. Люблю сидеть на берегу где-нибудь над затоном и разглядывать себя, отраженную, и мечтать, вода такая добрая, мягкая, такая ласковая гладь, и облака скользят по ней. А еще я люблю по вечерам быть одна, очень люблю перекраивать и шить себе платья. Это платье я тоже сшила сама. – Она приспустила шаль, и я увидел голубенькое платьице в горошек с белой бабочкой-воротничком. Оно вам нравится?
– Очень.
– А перчатки и шляпу я нашла в старом бабушкином сундуке, их поели моль и мыши, но это ничего, правда?
– Вам так они идут, – поспешил согласиться я и, вдохнув грустную прель, спросил: – А как называются ваши духи?
– Это вовсе и не духи, это запах астр и хризантем, их так много было там… в венках. – Она задумчиво поглядела в бокал, надменно выпрямилась, и голос ее нежданно прозвучал с издевкой: – И все-то вам нужно знать, Феликс! И все-то вы видите!
– А что ж я вижу? – испугался я.
– Ну, хотя бы дырочки на перчатках моих, нет того, чтобы простить женщине и не заметить. Ломитесь, как тапир, за декорации, ломаете скачку. Ну что ж, посмотрите, Феликс, посмотрите, раз уж вы этакий любитель заглядывать за декор, но только честно скажите, видели ли вы что-либо равное этому изяществу, этой законченности и совершенству линий, этой куртуазной утонченности на грани декаданса? – Она укуталась в шаль и откинулась в кресле с дерзко выдвинутым подбородком и лукавой смешинкой в глазах. – Ну что же вы молчите? Дрогнули?!
– Что вы! – испугался я. – Вам все так идет.
– Правда? – искренне и просто обрадовалась она, и мне стало еще более радостно от того, что она всему, что бы я ни говорил, верит с детской наивностью и простотой и почувствовал – одно слово лжи испугает ее, и она уйдет навсегда.
И я сказал:
– Ада, простите меня, я задаю нелепые вопросы, это от неуклюжести, я никогда не был близок с женщинами, женщины с юношеских лет были для меня сказочными высшими существами, я боготворил их, я бледнел и заикался в их присутствии, редко меня прорывало, и я говорил о Шекспире, о Достоевском, о Чехове, обо всем том, в чем был убежден, во что свято верил и что для меня – ценность. Я готов был отдать им все и идти, и умереть за них. Я говорил им правду, я никогда не лгал. Но женщины глядели на меня с испугом. Потом с презрением. В моем присутствии их лица каменели, и стоило мне приблизиться, я всегда слышал НЕТ. И не был я близок ни с одной! Только вот с вами мне хорошо.
Она покрутила бокал в пальцах и тихо сказала:
– Простите мой надменный выпад, Феликс. Мне так хотелось вам понравиться, я испугалась, вы понимаете?
Она прикусила губу, да так и умолкла. Она коверкает рот, а он все равно невероятно красив, и все потому, что в ней ни капли лжи, ничего не нужно лукаво затенять иль демонстрировать наивыгоднейшую деталь. Все красиво. Мы помолчали, и она сказала:
– Феликс, знаю, для вас это важно, потому и расскажу сама. Да, он был, – она виновато улыбнулась. – И он струсил, но я его не виню.
Она поглядела в окно, будто увидела безлунное небо и глянец озера под ним, предметы без очертаний, камыши без шороха и мелкое пошлепывание волны в ископыченную грязь.
– Он пугал меня, раскачивал лодку – и как же мы бесовски смеялись! – Она сняла перчатку и погладила ее на колене, будто зверюшку. – Я плаваю как рыба, озеро могла бы дважды переплыть, а главное, очень люблю воду и совсем не боялась ее, но кто бы мог подумать: именно вода забрала меня – лодка, опрокидываясь, ударила в грудь, и я захлебнулась.
Она позагибала на перчатке пальцы, и я увидел, что не перчатка, а маленькая черная кукла с раскинутыми руками лежит на ее колене, и Ада Юрьевна продолжила:
– Глубина-то там по пояс, но он перепугался, бросил и меня и лодку, выплыл и сбежал. Так я и пролежала два дня в тине среди рыб.
– И вы… вы были с этим скотом?
Она подняла глаза в удивлении и горечи:
– А для вас это важно?
Пристыженный, я промолчал.
– Феликс, есть только вы, – сказала она и отыскала мою руку. И, невесомые, мы пребывали в тихой радости, ощущая ночь с гроздьями созвездий и трепет листвы за окном. И если бы под ногами пол стал мягок иль вскрикнуло дерево, я не удивился бы – и не мешал ни грохочущий оркестр, ни моряки, что пили «за флот российский, за Петьку Первого».
Все вплеталось в бытие и было раскрыто нам – и суть дерева в ночи, и гомон с привокзальной площади, и смысл перемещения людей.
Поезд железным ходом увезет многоязычную толпу, ее заменит другая толпа, полная радости или утраченных надежд. Взойдет луна, и запах шпал и паровозной гари, и цвет акаций станут иными в ее свете, ибо мир вступит в другое мгновение, с другим сочетанием людей и предметов.