355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Цытович » Праздник побежденных: Роман. Рассказы » Текст книги (страница 20)
Праздник побежденных: Роман. Рассказы
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 22:14

Текст книги "Праздник побежденных: Роман. Рассказы"


Автор книги: Борис Цытович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 32 страниц)

* * *

Солнце село в крону, распустив малиновые перья. Тень затягивала окна. Лишь крыши, фронтоны да атланты, еще омедненные, глядели в уходящий день.

Я оставил доктора и возвращался с порезанной рукой, думая, что и сегодня «не смог», а закатный час и воли лишил. Казалось, все было давно – и Фатеич, и этот сумрак, и жужжание примуса в кухне, и скрип лестницы. Я вошел в комнату и замер в изумлении.

Фатеич сидел в ветхом генеральском кителе и в подштанниках, пересеченный солнцем, а потому и малиново-фиолетовый, как Арлекин. На плече горел погон, а маслянистый глаз задумчиво глядел в закат. И это уже видел, подумал я, опускаясь на табурет, солнечные отливки меди на чайнике и банках и контур мебели за ним.

Неожиданно погребальная мысль родилась в моей голове, и я уверовал в нее – он никогда не пройдет бульваром под тенью деревьев, он никогда не увидит базарной толпы, он не съест спелый арбуз.

Я напрягся и с вопиющей ясностью осознал: время остановилось над ним в смятой кровати, надо мной, сгорбленным на табурете, над тысячами других, что с расширенными, непривычными к сумраку зрачками бредут по городу, и сейчас раздастся смертный крик, о котором говорил Седой. Сейчас! Сейчас! И как не ждет его старуха в кухне над кастрюлей? Как не слышит попугай и пялит красный глаз из клетки? Надо предотвратить, надо что-то сделать, а что? Я грохнул табуретом об пол. Луч задрожал в волокнах дыма и канул в вечность. Время тронулось, Фатеич вскрикнул:

– Что ты?!

– А ничего, – улыбнулся я. – Просто так ведь тоже можно? – И он закивал виновато и радостно.

– А погоны и ордена я и не отдал, – сказал он, завязывая их в тряпицу. – В них и схоронишь.

Опять про смерть?! На глаза попался котелок, пустой и чисто вылизанный.

– Как, ты все съел? И… огурцы тоже?

Он погладил живот.

– Тут, Фелько, все: и огурцы, и халва, тут и пирожные плавают сверху…

Я с ужасом увидел обертку из-под халвы.

– Да не бойся ты, Фелько, – ухмылялся Фатеич, – я как азиат – неделю на верблюде подыхает с голоду, а потом барана съест и спит себе на коврах в чайхане.

Я махнул рукой и стал встряхивать и слушать часы, которые опять стали, затем решил починить их. Разобрал на краю стола и поковырял шилом медные колесики, опять потряс, какая-то медная пружинка выпрыгнула в гору старых башмаков, и я понял, что не идти уж им никогда.

А Фатеич, настроенный поговорить, продолжил:

– Фелько, а сколько еды переводит человеческая утроба за жизнь? Подумать страшно – гурт скота, озеро воды, огороды овощей и птицу, и рыбу, из которой косяки должны бы народиться. И все мало утробе этой, – закончил он, поглаживая округлый живот. – Потому, Фелько, для меня, скажем, кошка иль собака, зверюга неразумная, все лучше человека, она просидит голодная, перетерпит и не убьет себе подобного. Потому как каждая тварь знает свою миссию. Кошка мышей ловит. Собака дом стережет, хозяину предана. А у человека нет хозяина, убери милиционера, так друг дружке и горло перегрызут.

– Спи, – сказал я, бросив на ящик средь сапожного хлама разобранные часы.

Он отвернулся к стене, почмокивая и негодуя. Я тоже лег, мысленно ругнул швейцарцев и их хваленый «Вассерспорт» и решил купить часы «Кировские». Они хоть и вида не имеют, и стучат оглушительно, но идут точно. Были они у меня, лениво думал я, засыпая за шкафом.

Я проснулся в ночи с ощущением беды. Показалось – в бараке, и все на нарах цепенели и чего-то ждали, и вот-вот раздастся страшный вопль… заррееззаалиии!

Лязг двери, топот сапога и мертвое тело под рогожей.

– Фелько, – позвал из темноты Фатеич, – умираю…

Сна как не бывало. Я вскочил, подал ведро. Он обхватил его руками – худыми и волосатыми, и корчился кошмарным пауком. Его стошнило кровью. «Сейчас, сейчас, – бормотал я, – все будет хорошо». Ноги не попадали в брючины, а что будет хорошо, я и сам не знал, но где-то в темных шхерах мозга, в протест совести и омерзительный для разума подпрыгивал, хлопал в ладоши и ликовал бесенок: «Вот тебе и жареная рыба, вот тебе и огурцы! И это все ты – благодетель!» В «скорую» – решил я и выбежал во двор. Ночь опьянила. Ни звезд, ни луны, лишь камни-черепа матово белеют. Именно в такую ночь и «должно» – быстрей. Каблуки тарахтели, кривилась в беге улица, подпрыгивали дома, подворотни, а бесенок ликовал: «Вот тебе и пирожные сверху! Что? Скушал?»

Наконец аллея и телефонная будка под каштаном. Я задохнулся от запаха мочи, но опустил монету – стальная челюсть сглотнула, а в трубке немота. Этакий тарантул, – выматерился я и ударил в стальной животик. Телефон заработал. Я вызвал «скорую».

В «санитарке» нежданно быстро приехали двое. Я посулил им тысячу, чтоб они «что-нибудь». Они пощупали пульс, ввели кофеин, развели руками и уехали. Мы остались вдвоем в тусклом свете лампочки-тридцатки и стали ждать.

Я глядел на него и думал: вот он, душитель твой, высохший паучок… А он взмолился:

– Фелько… в воду не хорони, только не в воду, пусть дед – он не обманет. Поклянись!

Я поклялся, подоткнул одеяло.

– Вода кругом… Слышишь – дождь! – бессвязно выкрикивал он и вдруг открыл глаза осмысленные и волевые. В водостоках действительно журчала вода. Откуда дождь? Ничто его не предвещало, подумал я. А Фатеич продолжал: – Музыкально-то как в бочку каплет… А вот картину сбереги, чтоб не сожгли, она маслом писана… Завсегда так – умрет сильный, и крысы водяные приползут и растянут, а Фрол Панфутьича палкой по голове бей, картину не отдавай, он, портрет, живой. – Фатеич помолчал, но глаза его стали опять осмысленными и волевыми, и, словно на гипнотическом сеансе, он заговорил четко, но медленно: – Ты не гляди, Фелько, что рама одна золотом крытая, чего стоит, не гляди, что художник был мал да вонюч… Ты на его рукотворение гляди. Но как же было его выпустить – нельзя, никак нельзя. Танки уйдут на слом, люди в могилу, а вот он, портрет живой, присутствует и смущает… Нет, Фелько, художника нужно только убить… А разве можно, Фелько? Разве можно? За героем его народ, правители сильные, слава и власть… А ведь он одинешенек, за него некому заступиться, он один против всех.

Фатеич замолчал. Я привстал испуганно, но он заговорил опять:

– А художник так и сказал: до конца дней твоих помнить меня будешь, и в смертный час твой приду к тебе, но не страдай, знай, я тебя простил. Я памятник ему за десять тысяч поставил… дерево посадил. Но нет большего греха в жизни моей – я не отворил дверь ему… не выпустил, не спас. А разве можно, Фелько?.. Соловья поющего?

Я оглянулся, и в сотый раз мороз пошел по коже – на холсте, опустив голову, плакал расстрелянный. Портрет многократно менял лик: он излучал то страх, то скорбь и жалость, приводя меня в смятение, то он был холодный и ядовитый, то свирепый, то растерянный и несчастный, и я жалел его. Я отряхивал видение и задавал себе вопрос: а не схожу ли я в конце концов с ума?

Фатеич затих, раззявя рот, побледнев лицом. И я услышал сквозь хрип единственное:

– Сними, сними, – выпусти, освободи…

– Что снять? Что снять?

– Кончается он, – тихо сказала женщина из-за спины, – смерть не перебивай.

Она стояла в двери в исподнем белом и в калошах на босу ногу. И ни шума дождя, ни капели в бочку, а лишь с портрета на Фатеича в кровати, на опрокинутое ведро на полу, на сапожный скарб на ящике, на меня, растерянного и непричесанного, теперь уже скорбно глядел расстрелянный.

– Раз уж смерть отогнал, – сказала женщина, – то мучиться будет он, может, день, а может, более. Жди.

И стал я ждать, топчась от ящиков с углем к окну.

Пергамент на окне гнойно проявился – я ходил. Его дыханье вплеталось в мое. Я затыкал уши, потянулся на носках, выл, но отводил ладони… – он дышал. Я с вопиющей ясностью осознал, как дорог для меня этот человек, как люблю его и как бессилен. Я молился, чтоб быстрей, чтоб не страдал, и тогда на смену любви пришла ненависть. Дьяволенок в голове моей ожил, захохотал, наполнил череп треском и обострил обоняние. И словно в одну минуту сухо и ядовито засмердели кожи, шкаф заблагоухал старыми сукнами, нафталином и грибком. Запахи, сухие и влажные, поплыли волокнами, одурманили, а бесенок кричал: «Где разум? Ведь напрасны муки, вот если б ты не перебил смерть, не отогнал…»

Я возненавидел комнату и его большие руки на животе, возненавидел фиолетовый подбородок над подушкой. Безумие лишило мысли. Не рассуждая, повинуясь, я подкрался к кровати и глядел, глядел на горло, на пульсирующую жилку, все учащеннее дыша и напрягаясь. «Чуть придави, это легко – и спасение – и тебе, и ему!» – кричало безумие, и, как раньше, я уловил присутствие некоего третьего. Ненависть разом сникла. Стараясь быть к портрету спиной и делая вид, будто затем и подошел, я поправил подушку и, пристыженный, под теперь уже улыбчивым взглядом сквозь пенсне расстрелянного, вышел на улицу.

Молочная прохлада, ни лая собак, ни щебета птиц. Крыши, тамбурчики, кривые ворота смутно проявляли контуры. После постылых комнатных предметов мой взгляд отыскивал движение. Но ни кошки в мусорнике, ни дуновений ветра на щеке. Лишь на черной, остывшей в предрассветье кроне раскачивалась единственная ветка.

Мне стало как-то странно и непонятно. Сонная птица, подумал я и стал глядеть теперь уж цепко, а ветка то успокаивалась, трепеща листвой, то принималась, поначалу неуверенно, а затем быстрей и быстрей, кивать и клониться. И почему?

«Плакальщицы придут – встречай!» – родилась в мозгу нелепая мысль и навязчиво зажила. Я уверовал в нее и пошел к воротам, думая: так все и начинается, сначала только мысль, а потом и действие – все неспроста.

Бесстыдно спала лужа, нагая и зеленая. Улица была пустынна. Я ждал, поглядывая во двор, – ветвь качалась. Дома, парадные и тротуар уже проявляли контуры. Должна же прийти старуха, думал я, но – никого. Когда оглянулся в другую сторону улицы, сумеречную и только что пустынную, то обомлел. У лужи стояла горбатая старуха на кривых ногах, в обмотках и пудовых башмаках и, будто крылья за спиной, опускала шаль. Я не знал, что принесло ее в такую рань, не знал, что подгребает она клюкой в стылой воде, но был уверен – прилетела плакальщица, и молча наблюдал. Старуха выудила синюю казацкую фуражку, посоображала, рассматривая и шевеля спекшимися губами, – не то, обронила в воду. Постояла, бормоча и грея дыханием кулачок. Затем, принюхавшись и словно сметя с лица паутину, заглянула во двор, отыскивая нечто важное, волнующее ее – дерюга на веревке, тамбурчики под крученым панычем – не то. Выварка на керогазе, мусорник – не то. И будто узрев полет зеленой мухи к окну на чердаке, она встрепенулась и с поднятой клюкой решительно направилась в ворота.

Плакальщица пришла, подумал я и взглянул на крону – ветвь была неподвижна.

Оранжевый свет бежал с окна, и он за ним с монетой на глазу. Старуха мышиной тенью вытанцовывала непоследовательные, но, как я был убежден, нужные па. Она приволокла корыто и побормотала над покойником, спрятала краюху в складках юбки, посидела на ящике с углем, покачиваясь, будто отражение в воде, пребывая в блаженстве рядом с усопшим, и это было важно.

Пришла и соседка снизу, и они, кряхтя и стеная, поволокли мертвое тело в корыто. Все у них получалось медленно, но ладно. А вот я ничего не смог в этом городе. Будто незримая рука исказила фокус в головах людей, и они не понимали меня, а может, и я говорил не то и делал не так: двери закрывались предо мной, а путь лежал не туда.

«Старый дурак!» – прокартавил попугай и захлопал крыльями. Я дал клятву похоронить с почестями, в сухую землю – уж это-то смогу, убежденно подумал я и вышел. А там, в полумраке, люди, простив все, принаряжали своего покойника.

* * *

В военкомате мне сказали: по постановлению ЦК и приказом министра генерал Мордвинов И. Ф. разжалован в рядовые, оркестра и комендантского взвода для воздания похоронных почестей не будет. Сдайте документы, распишитесь «здесь» и «здесь» и получите справку на похороны. Я расписался и хлопнул дверью, но меня нагнал сердобольный майор и сбил с толку.

– Обратитесь к комиссару МВД, – посоветовал он, – они были друзьями, может, комиссар что-нибудь…

Не было друзей у Фатеича, и я потерял время на холодном диване в приемной. Комиссар принять меня не пожелал. Все оборачивалось не так, и я понял, что майора с красненькой подушечкой под ордена и залпа в небо холостыми не будет.

И в похоронном бюро опять постигла неудача. Чиновник над паспортом Фатеича покачал головой, даже слезу выдавил:

– Так, значит, и Мордвинов? Ай-ай-ай! А бол-л-льш-шой человек был.

И в его «ай-ай-ай» я уловил торжество униженного: де, все вы большие, а конец один. Он аккуратно разгладил паспорт, теперь уж без страха и даже глумливо поглядел в глаза Фатеича на пожелтевшем фото и, как мне показалось, с садистским наслаждением тушью, прямо по лицу, перечеркнул крестом.

– Вот так-то, – торжественно произнес он, и в глазах сверкнул огонь победителя. Меня покоробило, но я сдержался и попросил катафалк и оркестр.

– Что вы? – деланно испугался чиновник. – Катафалк у нас «опелек» трофейный, который день поломан, а кто ж пойдет с инструментом пешком?

Он еще что-то побормотал о барабане, прорванном на поминках, о запчастях, но лукавство распирало, и он сказал:

– Конечно, для такого человека следовало бы… Представляете, вдруг бы он воскрес?

Мне б и оценить, и хохотнуть, и всучить бы в самый раз сотенку, сложенную уголком. Так нет же, бес попутал и понес, да как!

– Представляю, – холодно произнес я, – прислал бы он за вами автобусик с решеточкой, этак за полночь, исправненький, не то, что ваш катафалк, и поговорил бы в кабинетике – вымогателей он кре-еее-пко не любил.

У чиновника побледнело лицо, отвалилась челюсть, но я не пощадил.

– Так пусть уж лучше не воскресает, а то пришлось бы вам незамедлительно занять его теперешнее место, и тогда не только катафалка или, скажем, оркестра, а и земляного бугорка не было бы, просто, знаете, голое тело в рогоже, на щиколотке фанерка с чернильным номерком, и… туда, в вечную мерзлоту. – И посулил не без намека: – А ведь у него там, – я потыкал пальцем вверх, – остались друзья…

И, как давеча в военкомате, хлопнул дверью, оставив чиновника живым трупом среди черных лент и жестяных венков. Потом из трамвая я видел, что он выскочил на улицу и ошалело отыскивал меня, но бес удержал, я не вышел из вагона.

Так, не добившись ни катафалка, ни похоронного взвода с оркестром, усталый и злой, далеко за полдень я вошел во двор и был обрадован. Под голубятней стояла телега, на ней свежевыструганный гроб и крест, а рядом старик, хоть и с черной от угля шеей, но в свеженькой холщовой рубашечке и с прилизанным вихром. Мы поздоровались. Глядя в землю, я сказал:

– Крест не нужен, он неверующий.

– Как знаешь, – твердо ответил хозяин, – без креста, как собаку, закапывать не желаю.

Я-то ничего не смог, а хозяин узнал и гроб смастерил. Нужно доверяться старикам, а не своему идиотскому упрямству, подумал я и согласился.

– Васильич, – оживился хозяин, – руку ломит, аж онемела, быть дождю, давай завтра, а? И народик попрощается, и старушки поплачут…

Небо было синим, без облачка, но меня и раньше озадачивал низкий полет стрижей и уханье лесопилки, долетавшее издалека, из-за реки. Я мысленно согласился со стариком, но гордыня взыграла и сказал иное:

– Сегодня! Успеем! Торопись!

Я не верил в возмездие или в потусторонние силы, но иначе и не объяснишь кошмар, преследовавший меня в этом городе.

Мы внесли гроб на кухню и прислушались, а сверху раздавались ругань и скрип передвигаемой мебели. И здесь неладно, подумал я и взбежал по лестнице. На полу, спеленатый, лежал Фатеич. А вокруг бесовский шабаш: пыль, тучи золотистой моли над ворохом старых сукон и обрезков кожи. Бледные проявились лица, и будто ржавые машины издавали звуки.

Тощая, с крючкообразным носом дама потрясала кулачком и визжала. Узкоплечий старик в черном костюме то головой-дыней нырял в пасть чемоданов, то двигал шкаф, то принимался жестикулировать, и тогда из норок-рукавов вышмыгивали серые, волосатые, будто обшитые мехом, руки.

– Что ищете? – спросил я.

– Деньги ищут, – проскрипела старуха, что примостилась на ящике с углем, – мильён.

Я закрыл глаза и ощутил себя в гнойном, непонятно откуда проникающем свете, на дне, средь хлама, и вокруг плавали людские существа, склеенные творцом из рук, ног и голов, принадлежащих разным людям, и всё вопреки разуму – жило, шевелилось и издавало бредовые, несвязные звуки и отыскивало что-то, чтобы быть счастливыми. Меня заметили. Синюшное лицо с колбообразным лбом надвинулось, кивнуло на пол:

– Ну как, готов? Опрокинулся?

Я промолчал.

– Позвольте представиться – друг Мордвинова. Подчеркиваю: единственный, старший лейтенант медицины в отставке-с – Фрол Пафнутьевич Сычава, – он говорил со старомодным изыском, приставляя букву «с», – да не разжалованный, а с пенсией. А вам называть себя не надо, знаком-с, когда вы в глубоком опьянении желали сапожной «лапой» убить-с. Его-с.

Фрол Пафнутьевич протянул мохнатую руку, но я отвернулся. Он вспыхнул.

– Вы думаете, я поверю в ваше горе? Ошибаетесь. У вас нет горя, декорации одни. Вы только и можете – есть, пить, в тюрьме сидеть-с. Замечу – за предательство. Да еще женщину уж очень желаете, инстинкт, знаете ли, похоть. Слыхал о вас кое-что.

– Вон, пьяница! – заголосила дама и бросилась с кулаками на меня. – Ты! Ты убил его!

И Фрол Пафнутьевич подхватил истошным визгом:

– Извольте сию секунду убираться! Прописочку вы, вот вам, не получите, – он протянул мохнатый кукиш и напомнил мне Фатеича. Жертва подсознательно восторгается своим мучителем и подражает ему, почему-то некстати, подумал я. В лагерях несчастный замухрышка зэк, упиваясь, перенимал манеру своего свирепого начальника и подражал то ли разговором, то ли осанкой. Видно, несладко жилось и Фролу Пафнутьичу, и он в Фатеиче видел своего кумира и был раздавлен им, но жалости к Фролу Пафнутьичу не было.

– Похоронить-то дайте, – сказал я и поймал себя на том, что начал жевать и рот полон слюны. А колбообразная голова визжит в тучах золотистой моли. И я вот-вот плюну.

– Ты! Ты! Убил его! Сгниешь в тюрьме!

Фатеич уже лежал в гробу, и опять это сделали старики, отметил я, и с такой внутренней убежденностью скомандовал: «Сноси», что Фрол Пафнутьич мигом повиновался, поднял гроб и, топчась, мы стали разворачивать.

– Васильич! – взмолился хозяин. – Ногами вперед надобно, ногами! Кто ж головой?

– Пройдет и так, – сказал я.

Но «так» он не прошел. Когда спускались с лестницы, я снизу, Фрол Пафнутьич сверху, в гробу сдвинулось, забулькало, хлынуло изо рта, и я в ужасе отпрянул и не удержал.

– Держи! – взвыл Фрол Пафнутьич, но поздно. И гроб, и вывалившийся из него Фатеич загремели вниз по лестнице.

Крик старух, запрокинутые, полные ужаса лица, хохот Фрола Пафнутьича, стук падающей доски слились в сплошной вибрирующий вой. Кто-то тряс меня за плечо, кто-то размахивал клеткой с попугаем, а он картавил и хлопал крыльями. «Бесы! Бесы! – будто вдалеке сказал хозяин. – Не даете земле предать». Я выбрался во двор и долго стоял, обняв шею лошади. Она хрустела овсом и, лишь когда грузили гроб, покосила глазом на покойника, всхрапнула.

«Не могу», – бормотал я. «Можешь! – твердо сказал хозяин. – Вспомни, на войне бывало и похуже, а орденов у тебя – спелая гроздь. Держись!»

Так уж устроен человек: один не выдержит, споткнется, а другой, что в эту минуту посильнее, – окриком и поддержит. И этот окрик и хруст овса, и сияние с голубого неба успокоили.

Подошла и старуха с изъеденными молью штанами-галифе в руках, посоображала и тоже успокоила, как могла:

– Упокойнички, они самые что ни есть мирные, не бойся, сынок.

Я хотел сказать, что вовсе и не боюсь, дьявольщина происходит, но промолчал. Старуха постояла, пошамкала губами и неожиданно извлекла из тряпья черную аккуратную бандероль и ловко зарыла ее в солому на телеге. Сказала:

– Тебе отписано, и еще вот, – она сунула под солому и рулон.

Я дал ей сотенную, и она, держа ее над головой, будто пойманную бабочку-траурницу, постояла, бормоча, затем, черная средь ослепительно белых стен, все так же высоко держа руку с крылатившейся сотенной, поволокла по камням генеральское галифе и палку свою и мощи свои прочь со двора. За ней тронулась и телега. И никто не оплакивал, лишь женщина, что вышла из тамбурчика в калошах на босу ногу, смахнула слезу.

– Похороню в сухую землю, – тупо бормотал я, вышагивая за гробом, а в глазах стоял Фрол Пафнутьич, его мохнатые кулачки, его смешок: «Эк, похорона, так похорона, не удержал-таки, растяпа, вывернул-таки из гроба, – пьянчуга!» Размышляя, я и не заметил, как миновали город, пустырь за ним и приехали на кладбище. Из кустов с канатом на плече возник кладбищенский начальник, сонливый, желтый и злой, а с ним и рабочий с красной норкой вместо носа, из которой вытекал дым. Хозяин расстелил плащ на бугорке и водрузил «четверть», запыженную соломкой. Лицо начальника помягчело. Он разделся до пояса, и на впалой груди над левым соском я разглядывал еле узнаваемый вытатуированный лик Ленина, а справа уж фиолетового усатого Сталина.

– Так и должно, Фатеич, – прошептал я. – Твои кумиры в последний путь проводят тебя.

Фатеич, казалось, улыбался фиолетовой губой. Похоронщики докурили над гробом равнодушно и принялись копать. Я пожелал уединиться и побрел меж могил, читая эпитафии и все более переполняясь предчувствием события, ожидавшего меня. Скрежет заступов в предгрозовой тишине нагонял в самых отдаленных уголках кладбища, как бы скреб по позвоночнику, по оголенным нервам. Я содрогался, сплевывал и не мог избавиться от кислого железного привкуса во рту. Наконец в низине средь глухой сирени я набрел на тихую полянку, налитую зноем и одуряющим тленом старых венков. И странно, солнце здесь светило как-то особенно оранжево и косо, кресты были более значительны, а главное, скрежет утих, и я тут же потерял понятие места. Где я? В какой стороне телега и шумный город? Впрочем, и надвигающаяся гроза, и похороны, и все то, чем я жил последнее время, стало далеким и неважным. Я снял туфли, покурил на теплой плите, затем расстелил пиджак и прилег. Голова удобно покоилась на камне, и не думы о Фатеиче, а розовая в веках на просвет дрема опускала в глубину, и я почти коснулся дна, и тогда раздался женский смех, далекий, чуть уловимый. Я прислушался, смех звучал в ухо, звонко и навязчиво. Прошуршала трава перед лицом. Звякнул венок. Я открыл глаза и сел.

Тишина. Поляна пуста, лишь окурок лениво дымит в траве, да солнечные пятна неподвижны на памятниках, и я поймал себя на том, что потираю затылок и ощущаю на себе взгляд. Тайком из-под руки я стал осматриваться. Жестяной венок на кресте – не то. Ангелок на фоне небес – не то. Кусты, кусты, памятники в них, обвитые плющом. И вдруг в глубине, в зелени ветвей увидел белое лицо. Я не вскрикнул, а оцепенело ждал, сам не зная чего, в груди разливалось наркотическое тепло, и я был в высшем, отрешенном, в каком-то потустороннем наслаждении покоя, которое не испытывал доныне. Затем в носках по колкой траве подкрался к ржавой оградке. С обелиска, с пожелтевшей фотографии глядела женщина. Я никогда не видел столь совершенной красоты и разглядывал ее лицо, боясь пропустить малейший штрих. Волосы пепельной массой облепили голову, впадинки на щеках, долгий взгляд светлых глаз виноват и устремлен поверх моей головы, а губы влажные и чуть порочные растягивались в иронической улыбке. Я долго не решался спугнуть грустную тишину, что лежала между нами, но нечто жгучее и прекрасное, не испытанное прежде, вливалось в мою грудь. Я боялся этого нечто и в то же время страстно желал, и оно наконец прозвучало робким вопросом: «Кто ты?» – «Ада Юрьевна Мурашева, – считал с эпитафии, – утопленница». – «А зачем я в этом городе?» – Ада Юрьевна молчала. Я же заговорил, боясь остановиться, и нес околесицу и чепуху, но мне казалось это важным, и я бормотал: «Ада Юрьевна, я приехал, чтоб убить… но затем хотел спасти. Я поклялся похоронить в сухую землю, но что клятва? Звук! Видите тучу?» Я говорил и говорил и не думал, что она утопленница, а верил, что она слышит, но сознательно молчит, и мне было радостно, что слушает меня столь красивая женщина и впервые в жизни я не боюсь ее.

Но что-то произошло на ее лице, то ли губа поднялась, то ли впадинка к скуле переползла, то ли дрогнула бровь. Я рванулся к ней, но стальные пики накололи грудь. «Беги – здесь нечисто». Но, окутанный прелью венков, я смотрел в ее глаза, пытаясь перехватить ее взгляд, а он уходил сквозь меня, сквозь мои зрачки, сквозь тучу и скрещивался на чем-то важном, тайном, видимом лишь ей одной.

Я почему-то вспомнил о той феерической нити, что водила по стране, и прошептал: «Ада Юрьевна, я пришел к вам, поймите, все не просто так». «Все ж», – что-то прошуршало по кустам, скрипнул ржавый вертлюг, несколько капель, будто виноградины, разбились о могильную плиту.

Я попятился, надевая пиджак. Лицо Ады Юрьевны стало виноватым, будто за судьбу свою, за жизнь недолгую, за то, что никогда уж не уйдет со мной. Но я возликовал, она смотрела теперь уж на меня, и наши взгляды скрестились.

– Васильич, может, дождь перегодим? – встретил меня хозяин.

Яма была вырыта, и гроб ожидал на потертом канате. Фатеич в генеральском кителе щурил мертвый глаз на тучу и улыбался фиолетовой губой. В моей голове проснулся бесенок. «Сейчас! Сейчас! К-а-а-к рванет по трубам, по барабану, по начальнику у той могилы, что блестит пенсне и оплакивает с листа».

– Закапывай! – скомандовал я. – Поспеем.

Служители нехотя поднялись от закусочки на плаще, но молотками застучали проворно, и только опустили гроб в краснозем, как над головой сверкнуло, раскололось и ахнуло. Хозяин присел раскорякой, крестясь, лошаденка стала на дыбы, служители, прихватив бутыль, спрятались под склеп, и город мертвых – с крестами, с памятниками, с бьющейся под чьей-то незримой рукой сиренью – померк в воде, шумно падающей с небес.

Я стоял под карнизом, перед лицом серебряными лентами текла вода, мокла лошаденка, будто кокетливо отставив ногу, бились заросли.

– Все предначертано, – прошептал я, и время потянулось бессвязными обрывками.

Над кустами с облаком водяной пыли проплыла кабина.

– Уехал, – сказал безносый, – пообещал, а не заплатил.

«Ада Юрьевна Мурашева – утопленница, а ты влюбился в нее – прочь!» Я качнул головой. В поле зрения возник безносый. Он отпил сам и протянул стакан начальнику.

– Осторожно! Он сифилитик, – сказал я и удивился голосу своему.

– Новый сифилис к старому не прилипнет, – ответил начальник и осушил стакан.

Шумел дождь. Снова горячее и вонючее дыхание в ухо и голос:

– Ты не гляди, парень, что у него сопатки нету, а на гармонике он такие вертуты да разные фу-ты ну-ты отмачивает, аж покойничкам весело.

И кладбищенский начальник, шлепая по грязи босыми ногами, пустился в пляс, припевая:

 
Ах ты, да ох ты
Все пошили кофты.
 

«Изыди! – вскричал хозяин. – Бесы! Земле предавайте, – и схватился за голову, запричитал: – Виновен, Васильевич, я виновен, кто ж водочку наперед ставит? Разве что старый дурак, как я».

И только теперь я увидел, что дождь прошел, похоронщики в закатанных штанах босоноги, а вокруг все искрится и лаково сияет. Я подошел к яме, и смех потряс меня. В могиле, наполовину заполненной красной водой, плавал гроб. Так и должно, подумал я, а безносый удивился:

– Отродясь такого не видывал. Гляди – плавает. Чаво делать будем?

– Чаво-чаво! – передразнил начальник. – В яму не всунься. Водка, она все могет.

– Водка, она всему голова, – согласился безносый и вонзил лопату в доску и надавил. Гроб изворачивался, бурлил. «Свят, свят», – крестился хозяин.

– Стоишь здеся – вылупился, как курва, – взъярился на меня начальник. – Загребай!

Лопата из моих рук выскальзывала, грязь чавкала, летели брызги. Все были перемазаны красноглином. Потом вырос трясинный холмик. Безносый обшлепал его, но он расползался.

Проходили музыканты, босоногие, со сверкающими трубами на плечах и ботинками в руках. Они оглядывали нас серьезно и скрывались за холмом сперва по пояс, а затем и вовсе. И лишь барабан на плечах длинного, поблескивая литаврами, долго и как-то нереально покачивался, подпрыгивая над порыжелым склоном. А вдали, под низкой голубой тучкой, в малиновом свете, мокрый и удивительно цветной город будто на гигантском блюде отплывал в ночь, в иное звездное пространство. И опять в этот день я ушел в состояние отрешенного покоя и залюбовался вечерним пейзажем.

И город в закатном свете, и утомленные музыканты напомнили мне о картине Брейгеля «Возвращение с охоты».

– Конечно, конечно, – прошептал я, – это ваш вечерний город, господин Брейгель. Это, конечно, ваши персонажи – вон они, еле видимые, поблескивают цепочкой в сумерках низины. – А ведь музыканты могли сыграть, подумал я, стоило им только заплатить.

* * *

Это было последнее, что я мог сделать для Фатеича, но не сделал.

Телега тронулась, грязь, словно красные шины, облепила колеса, и они бесшумно вращались. Я глядел назад, холмик затерялся среди могил, а безносый, задрав голову, пил прямо из бутыли, и она сверкала на солнце. Подошел и начальник, и они сцепились – то ли в драке, то ли в пьяной борьбе. Я глядел на них и шептал:

– Вот так-то, господин Брейгель. Ада Юрьевна Мурашева, удивительно красивая женщина, и покоится она на этом кладбище в этом городе.

* * *

Он дописал главу, сложил листы и лег в машине. В запотевшем окне размазался мутный медный свет. Он протер стекло, и будто на переводной картинке лаково проявились черный клюв мыса, луна над ним и водяные холмы с росплесками меди на вершинах, которые обреченно шли и шли. Чтобы разбиться на берегу.

Он не любил бушующее море, волны, как безумие, – можно танцевать голышом на берегу, можно голову разбить о камни, – буря будет буйствовать, пока не опишет свой круг. Он ощущал головокружительную усталость, но страха теперь уже перед морем и Водяным как не бывало. Хоть он знал, что есть прямая связь с Фатеичем, Адой Юрьевной и коричневой водой. Но дело было сделано, глава написана, и этой работой все страхи были смыты.

Правда, не было и радости от законченности труда. А почему? – задал себе вопрос Феликс, да сам же и ответил: ничего-то ты не смог в том городе. А еще? Ты бездарь, возомнившая о себе, да и описал нечестно. Вспомни хотя бы нож… Прошло много лет, но, вспомнив о ноже, он ужаснулся, даже сел в кабине. Почему? – спросил он себя. Почему не выкинул нож? Ведь нож напоминал о себе, однажды даже палец распорол, и было так просто бросить его в подворотню иль в урну. Так нет же, рядом находился доктор, или еще кто мешал. Я откладывал, не придавая мелочи значения, и забывал. А мелочей в жизни нет – есть НАЧАЛО. Умный увидит его и отреагирует, глупый пройдет мимо и лишь потом будет оправдываться (был утомлен, не придал значения, думал иначе и прочее… пустое послесловие).


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю