Текст книги "Праздник побежденных: Роман. Рассказы"
Автор книги: Борис Цытович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 32 страниц)
Мне хотелось сидеть, ощущая ее теплые пальцы, улавливая дрожь времени, которое из настоящего уходило в прошедшее. Она взяла сигарету, я поднес спичку и отметил, что огонек фосфорно замерцал в ее пальцах, а дым был оранжевого цвета.
– Ада Юрьевна, – сказал я, – я вас никуда не отпущу, вы уедете со мной из этого города. Уедете?
Счастливая и опьяненная, она шаловливо погрозила пальцем:
– Уеду, но помните, с этого мгновения ни одна женщина не влюбится в вас.
– Я к этому привык.
– Как знаете, – она надела перчатку и сказала: – Хватит пить, давайте поговорим о важном. Оставьте все не ваше в этом городе.
– А что не мое?
– Деньги не ваши.
– Фатеич завещал их мне.
– Оставьте ему на памятник. Попугай не ваш, а главное, нож не ваш. Выкиньте его сейчас же в окно.
Похолодев, я вспомнил про нож и пощупал его под пиджаком.
– Именно, – строго сказала она.
Бабочки, не фиолетовые, а черные траурницы, взлетели все вдруг, ветвь зашелестела.
Грянул оркестр. Оглушенный, ослепленный, в миг отрезвевший, я растерянно оглядывался. Грязная салфетка, солонка с отпечатком щепоти, тарелка с застывшей подливой. Графинчик был пуст, и все три стула тоже. Ады Юрьевны не было. Под ладонью пульсировал нож. «Это сердце, а нож вовсе бездушен, а листья в окне черны от паровозной сажи», – успокаивал разум. Но я достоверно ощутил, что в ресторане присутствует нечто опасное, но не опознанное мной. Серьезное и настоящее, оно ворочается рядом. Оно заставило собраться, напрячь мускулы и протрезветь.
Кто? Что? Белоголовый? Нет, оно реально. Нужно выкинуть нож немедленно, сиюсекундно, в нем все несчастье. А куда? Отдать официанту? Нет, слишком угодливы его лицо и бегающие глазки. Ты – летчик, а в авиации главное что? Вспомни! Спокойствие! «То-то! – обрадовался разум. – Осмотрись!»
Рядом моряки в который раз уж пили «за флот российский, за Петьку Первого» – не то. Глядя в стекло, я повел оконную раму, и в стекле отразился швейцар, сплющенный усатый морж – не то. Будто на карусели, просверкали оркестранты – дынеголовые, короткорукие, с росплесками меди на коленях. Наконец отразились пляшущие человечки с тяжелыми пистолетами на бедрах. Весь этот скачущий разнузданный шабаш подстегивал джаз, а голос певца как-то без пауз, шестеренчато-механически уводил в тартарары. «Я проснулся в шесть часов – нет резинки от трусов». – «Вот она! Вот она!» – единым духом подхватывала толпа и стригла ногами. Нет, не вот она, подумал я. Фигурки пляшущих – только кордебалет. Я повел раму далее, и она, скрипнув, стала, отразив трио – Седого, Киргиза и Прихлебалу. «Ага! – сказал разум, – доигрался». Я перестал слышать, но видел, что танцующие человечки дергаются, строя свои значки, где-то далеко, за их спинами.
Почему не уехал на цистернах? А куда ж ехать-то было? Куда-нибудь, лишь бы прочь из этого города. А теперь поздно.
Я ежился на стуле, желая пропасть, а под рукой пульсировало «то», и графинчик был пуст. Официант не замечал моих бедственных сигналов, а когда углядел, то принес полненький запотевший графинчик. Я обрадовался ему, будто дару небесному, и осушил пару рюмок водки, и решил – к черту предчувствие, прорвусь, – и залюбовался трио, отраженным в стекле. Три смрадных гриба-поганки, отрешенные и таинственные, они были ошеломляюще красивы. Сперва они напомнили мне Пикассо, его странствующих акробатов. Потом в задумчивом самоуглублении я уловил ту высшую связь с Седым, Фатеичем и Адой и моим пребыванием в этом городе и подумал: люди, живущие на земле, связаны незримой нитью и общаются не только понятным человеческому духу языком, но и неизъяснимыми импульсами, которые источает один и улавливает другой, и горе или радость одного есть горе или радость другого, и он ликует и печалится, не сознавая отчего.
Почему я вспомнил Седого, и вот он предо мной? В отутюженной рубашечке, расшитой украинским крестом. Его руки с локтями на столе и собранными в щепоть пальцами стояли лебедиными головами, клюв к клюву. Эта неестественная для бандита поза, но еще более мученическое лицо взволновали меня. Седой?! Бандит?! Печален? Не может быть, – и я перевел взгляд. Хоть бы слово сказал Киргиз, но молчал и он. И мне почудилось, что у него выкроенный из черного бостона профиль. Я глядел на него и болезненно ждал, ждал, чтобы шевельнулся иль кашлянул и отогнал окаменение.
Я дождался, глаз Киргиза створкой моллюска приоткрылся, и в нем замерцало, из черной норки рукава выполз коготок и поцарапал ухо. Ни дорогая еда, ни тонкие вина на столе, ни ладно скроенный черный костюм, ни женщины не возбуждали и не приносили радости. В нем, затаившись, жила единственная страсть. Она яркой вспышкой ослепляла и гнала в безрассудство – страсть добычи денег, за которые он ничего не мог купить. Прихлебала был подпущен и наслаждался. Сбросив под столом сандалии, он то почесывал ногой ногу, млея в зеленом женском жакете, то обгладывал хрящ сосредоточенно и сердито, и губы гусеницами ползали по кости, то вилкой звонил в графин и заказывал самое дорогое, самое вкусное и дымил «гаваной». Ресторанный блеск, женщины, горы еды были его Олимпом. И, опять попав за решетку, он расскажет, как давал на воле, но схлопочет затрещину. Он рожден лакеем, и век ему подъедать с чужого стола.
Опять меня привлек Седой. Кто отутюжил ему рубашечку? Женщину нашел? Нет, наверное, мать, – она дождалась.
На меня накатилась беспричинная жалость. Что он говорил о крике жертвы? И, забыв о ноже, о том, что говорила Ада, я стал вслушиваться до отупения, до ватной глухоты, и расслышал чуть уловимый шелест, будто над гладью пруда сталкиваются, пересекаясь крыльями, стрекозы. И не слухом, а скорее воображением я воспринял безгласный вопль гибнущего. Я взял графин и рюмку и, не раздумывая, пошел на помощь Седому.
Они встретили меня скульптурным оцепенением. Молчал и я. Зал покачивался в сизом угаре, а танго на скрипучих клавишах аккордеона волочило тайну Андалузской ночи.
Первым зашевелился Прихлебала – он то пододвигал мне стакан, то, испуганно косясь на Седого, забирал обратно и растерянно тер седловидную лысину. Наконец задумчивая пелена в глазах Седого сползла, он оглядел бутылки на столе, грязные тарелки, кости и объедки на скатерти и меня.
– Как твой? – прохрипел он.
– Сегодня похоронил.
Он сощурился, как насытившийся хищник, и взял бутылку. Приоткрыл щелочки-запятые и Киргиз, царапнул недоверчиво и зло. Я положил на стол нож. Киргиз прикрыл его ладонью, и нож исчез. Седой, разливая водку, прохрипел:
– Выпьем, Сасун-Хан, это человек!
– Выпить можно – почему нельзя? – закартавил Киргиз. – Но он не человек, я это сразу, еще давно знал, у него поганый свиной харя, я это сразу видел.
Мы выпили. Седой похрустел огурцом и вяло сказал:
– Есть дело, большая монета будет, нужен хороший вор, а есть эти два – торбохваты.
– А зачем, спрашиваю я, ему «дело»? – ткнул вилкой в мою сторону Киргиз. – У него и так много башни, я это знаю. Правда, мужик? У тебя много башни?
Поганый червь, подумал я, он действительно учуял деньги, зашитые под мышкой, или так, на бога берет?
Киргиз побледнел.
– Где деньги спрятал? Где? Говори! Я ведь знаю, в трусах зашил? Здесь? – И рука повисла над поясом, потом, словно щупальце, поползла выше и остановилась у моей груди. – А-а-а, – возликовал Киргиз, – под мышкой спрятал, я это сразу понял.
Он наползал по столу гадом, а пальцы трепетно бились у моей груди.
Я поймал себя на том, что порываюсь встать и уйти от этого скорченного инородного существа, но не могу, ибо люто ненавижу его, его лоснящийся ежик с пробором стрелочкой и карие глаза с крапчатым пульсирующим потоком, и вымытое личико, и грязную, давно не мытую бурую шею. Я был загипнотизирован сладостной ненавистью. «Что, доигрался? – спросил разум. – А теперь ударь, только сила загонит беса». Я поставил стакан, щепотью ввинтился во влажный ежик и ударил в лицо. В его глазах всплеснулся страх, он стал соображать и видеть меня. Из ноздри выполз красный червячок. Седой захохотал: вид крови принес ему радость.
– Что, Сасун-Хан, есть башни у человека? А? Поимел?
Киргиз молчал, закатив зрачки. Седой зажег спичку и стал водить огнем у побледневшего лица. Киргиз не шевельнулся. Пламя выхватывало то белый ряд зубов, то малярийно-желтый белок, то переползало и вовсе к уху.
– Туши, Сасун, дуй, – хрипел Седой. Затрещали волосы, запахло паленым. Киргиз был недвижим. Прихлебала завыл, закрыл ладошками личико, то ли плача, то ли смеясь. Я же присутствовал при бандитском разгуле, совсем забыв, для чего подсел за этот полный объедков стол, не желая предотвращать что-либо, а испытывая величайшее омерзение, недоумевая: для чего я здесь? Почему не послушал Аду Юрьевну?
Седой неожиданно завизжал, захрюкал, зачавкал. Киргиз отпрянул, заплевал: «Тьфу, тьфу, тьфу». Красная слюна падала на стол. Седой торжествовал:
– Что, Сасун-Хан, заговорил?
– Чего смеешься, дурной башка? Свинья поганый тварь, очень брезгую свинья, очень не люблю, свинья ест говно. Русские едят свинью и становятся свиньями. – Затем киргиз вытер кровь, посмотрел на ладонь, потом на меня и серьезно сказал: – Ты, мужик, ответишь за кровь, не откупишься – кровь за деньги не продаю.
Насытившись весельем, Седой снова впал в печаль и тихо сказал:
– Баба была хорошая с тобой.
Изумление, а когда оно прошло, то мистический страх заставил теперь уже меня оцепенеть и подумать: так вот оно как начинается.
– Чего молчишь? Хорошая, в зеленой шляпочке, но не верь ей – все бабы суки, – тихо хрипел Седой.
– Он один у окна водку жрал, и никакой такой бабы не было, сам видел, – скартавил Киргиз.
«Послушай Аду! Прочь из ресторана!» – кричало во мне. Но какое-то идиотское, всепобеждающее желание заставило произнести ее имя вслух.
– Ее зовут Ада Юрьевна Мурашева, – сказал я.
– Не смейся, глупый харя, – стукнул кулачком Киргиз, – скажи правду, Сасун-Хан очень просит, скажи, что никакой такой бабы не было.
– Была, – хрипел Седой и надвигался тараном. Вены на его могучей шее вздулись до самого уха. По щекам расползались багровые цветы, а подбородок побелел и отвис на хищных складках. Он излучал такую волю, что если б из судорожного рта выпрыгнуло нечто смертоносное, я не удивился бы.
– Говоришь, не было?
– Так говорю.
Рука Киргиза кралась к поясу. Но Седой опередил:
– Смальнуть хочешь? – и рванул за ворот. Бостоновый борт с треском вместе с рубашкой обвис, обнажив грязную грудь Киргиза с удивительно синим соском. Киргиз оцепенел с отвисшими лохмотьями и рукой, не достигшей кармана.
Прихлебала с раскрытым, теряющим куски ртом опускался под стол. А Седой неожиданно обмяк, будто в нем надломился стержень. Голова упала на плечо, а в глазах была студенистая пустота. Прилив необъяснимой жалости к нему, инородному существу, захлестнул, и я готов был силой защищать его или на коленях вымаливать прощение. Зал, танцующие в нем, и Киргиз, и Прихлебала перестали существовать, я видел лишь Седого, его кулаки на столе. Я опять расслышал шелест – будто пересекались крылья стрекозы. «Ты ничего не смог в этом городе, так спаси его». – «Бандита? И почему?» – подкрался и спросил разум. «А не тебе судить». Я отогнал сомнение и спросил:
– Седой, у тебя есть мать?
Он долго, мучительно соображал, и подобие улыбки перекосило синюшное лицо.
– Есть, – хрипнул он, – но квелая.
– Не оставляй ее, она не переживет, – торопился я, боясь, что он опрокинет мою хлипкую конструкцию, но все с большей радостью понимая – он видит меня, он слушает.
– Касса в одном магазине есть. Башни наверху. Уж больно дело хорошее.
– Я дам тебе денег, дам. – Денежный брикетик будто сам выпрыгнул на стол.
– Вот, Седой, эти четыре тысячи я дарю тебе, – переполненный страстью творить добро увещевал я.
И тогда раздался визг, древний, нечеловеческий, ненавистный: «Ай-яй-ю-ю-ю!».
– Вот башни, о которых я говорил. За что рубашик рвал, за что, как на свинье нечистой, волосы жег? Ай-яй-ю-ю-ю… – Киргиз ящером наползал на Седого, бормоча тихие, но страшные проклятия.
– Замолчи, Сасун-Хан, – зашипел теперь уже я и схватил Киргиза за горло. Я хотел ударить, но понял – ничто не остановит это чуждое, действующее по необъяснимым законам существо, его нужно только убить. Я оттолкнул его. Вмешался метрдотель, однорукий фронтовик, и настоял, чтобы Киргиз покинул зал. Киргиз, закусив руку, пошел к выходу, и я удивился, что он так мал, словно мальчик. Следом, припадая на босую ногу и с сандалией под мышкой, вышмыгнул и Прихлебала.
Вот и улаживается, думал я, и вовсе ничего, что Седой с удивлением, будто нечто странное и вовсе ненужное, разглядывает деньги. Я наполнил его стопку – он вылил ее в рот и долго сидел с запрокинутой головой. Наконец кадык на его могучей шее сполз вниз. Он глотнул. Я облегченно вздохнул и заговорил:
– Седой, у тебя была женщина?
– Была, – ответил он тихо. – Капля.
– Кто она? Расскажи.
Он долго глядел на меня недоуменно, наконец заговорил:
– Я колол на кухне дрова. Она всегда просила начальника, чтобы поставил меня. Она кормила, даже сало приносила такой кусок, – отмерил он ребром на ладони. – Ну, я и попросил ее в сарае: Катя, говорю, я никогда бабу не имел, дай мне. Она пожалела и дала.
Седой помолчал с ощеренным ртом, разглядывая деньги, и беспричинно рассвирепел:
– А кто ты такой, сука, чтоб допрашивать меня?!
Он швырнул деньги мне в лицо и надел телогрейку, с которой не расставался. Официант протянул ему счет, он швырнул его мне и уже более мирно прохрипел:
– Рассчитайся! Но этой суке, – ткнул побелевшего официанта в грудь, – ни рубля, – затем тихо добавил: – И чего ты прилип, иди в другую сторону, слепой что ли, Сасун-Хан не простит. Сасун крови хочет.
Я все-таки вложил деньги в карман Седого. Он не сопротивлялся, а только поглядел на меня серьезно и поволочил по паркету фиолетовый узел, натыкаясь на столики. Я рассчитался, и с маленькой победой, со странным желанием все переиначить, окрыленный, поспешил за ним к выходу.
Но все в этом городе складывалось против меня.
Замухрышка скрипач, одиноко дремавший среди инструментов под пальмой, приоткрыл глаз, посмотрел на меня подозрительно и подал сигнал – ухнул в барабан, дверь передо мной закрылась на ключ. Я постучал, но швейцар повернулся спиной, стал дразнить попугая, просовывая палец в клеть, и попугай ущипнул его красным клювом.
Этот удар в барабан разом вышиб победный дух, все обрушилось во мне и обвисло на тонких мокрых уздечках. Резко обозначились запахи – запах окурков, кухни, потных тел, сладких духов и водочного перегара. В их тлетворных, студенистых и липких объятиях я почувствовал себя маленьким, обманутым и приплыл к окну под пальму. Внизу, пустынная и ярко освещенная, словно арена, лежала площадь. Я был единственным зрителем, разбуженным этим проклятым барабаном, и пытался уяснить и связать несвязуемое. Я отыскивал нечто важное, но не находил его, лишь чувствуя шум крови и жуткую похмельную ясность в голове.
Наконец я отыскал сухое дерево у входа в парк. Его ветви не держали крону, а черные, будто лапы опрокинутого на спину паука, ползали тенью по известковому забору. Это важно, без всякой связи подумал я, и тогда на площадь выкатился Седой. Он напомнил мне ночного жука, шлепнувшегося под фонарь и замершего. Жук выпуклыми фасетчатыми глазами будет видеть сразу всё и всех, по нашему человеческому разумению, будет каменеть и соображать, может, час, а может, три. Потом нечто в его жучьей голове сомкнется и отреагирует, он решит взлететь, расправит крылья и зажужжит, поднимет пыль, но не взлетит. Жук посидит еще, покрытый пылью и чуть-чуть приближенный к своей кончине, затеи зажужжит опять, опишет дугу и опять не взлетит, обобьет крылья, опрокинется на спину и лапки прижмет к насеченному брюшку, более приблизившись, ибо произошло нечто в жучьей судьбе – отмеренное исчерпалось. Можно поставить его на ноги, он поползет и опрокинется. Можно подкинуть в воздух – он шлепнется и умрет.
Я наблюдал за Седым, а он выполнял прелюдию непонятного, но обязательного танца – то отыскивал под ногами будто нечто важное, утерянное, то, запрокинув голову, вглядывался в ресторанные окна. Затем сник и поплыл вдоль забора к дереву-пауку.
Из калитки выкатился Прихлебала. Они постояли, пообщались, изрешеченные тенью, то и дело поглядывая на ресторан. Потом Седой крупно зашагал прочь. Жук взлетел, подумал я. Но его клонило вбок, шаг был все неуверенней и реже. Седой остановился. Прихлебала своей вихлявой иноходью прочертил к нему прямую. Постояли. Поговорили. Прихлебала что-то выкрикнул, потряся кулачком, описал восьмерку и исчез в калитке, а Седой развернул плечи, сделал последнюю попытку взлететь. Он сел в пустой автобус и притих. Автобус тронулся. Из калитки вышел Киргиз, постоял с белеющим плечом, исчез. Автобус остановился и высадил Седого. Седой постоял, посмотрел на ресторан и поволочился к дереву-паучку.
– Швейцар ошибочно запер дверь, – сказали мне в ухо. – Вы полностью рассчитались и свободны, метрдотель извинился.
Я постоял, держась за ручку. Ее металлический холодок вливал уверенность и силу. Там, на площади, разворачивается все из-за меня. Видно, и я немаловажная фигура в этом хаотическом движении по ночному городу. «Убегай», – сказала Ада Юрьевна. Но я не мог сбежать, ибо был участником серьезного, но не понятно кем срежиссированного представления, где пока что все хаотически перемещались по площади, сталкивались, говорили, расходились, словно молекулы подогреваемого газа, и снова сходились, чтобы вылиться в некую определенную форму. Я не подчинился разуму, а стал действовать сообразно предложенным обстоятельствам.
Я вышел в дверь, потому что она открылась, взял чемодан, потому что его протянули мне, засунул в брючину рулон и затянул пояс, побежал по лестнице, потому что ковровые ступени сами неслись под ноги, оглядел площадь, потому что лампионы увеличили накал, и она лежала ярко освещенная, пустынная и немая, будто хранила смертный крик. Пошел к парку, ибо меня там ждали.
У входа в парк я вгляделся в темноту, позвал Седого – тишина, чернь ветвей да натужный шум крови в голове. Не веря тишине, я прикрыл чемоданом голову от удара камнем из темноты и только сделал несколько шагов, как затрещали кусты и на меня, словно бочонок, выкатился ополоумевший Прихлебала. Я оттолкнул его, он, мыча и плача, поколотил чемодан кулачками и исчез.
Невдалеке белеющее зловонное строение привлекло мое внимание. Я приблизился по хрусткому песку, зажег спичку и чуть не вскрикнул. Передо мной, сливаясь с чернотой ствола, стоял Киргиз.
– Сасун-Хан? – он молчал. – Где Седой? – он молчал.
Я поднес спичку к белому лицу, он не шевелился, рот ощерился, лишь зрачки сузились на свет. Я сжал его руку, она была конвульсивно сведена, и весь он был словно деревянный.
– Где Седой? – тряхнул я.
Он издал тихое почмокивание и уронил что-то. Я посветил вниз. У лаковой туфли на желтом песке лежал чем-то вымазанный нож. Я знал, чем, но не верил. Кто? Чтоб Седого этот хилый мальчик с узкой грудью? И тогда в чреве домика раздался хриплый булькающий звук. Новой спичкой я высветил стену и черный провал двери; я слушал и деревенел. Хрип и бульканье, затихающий хрип и бульканье. В моей голове чугунно и без пауз проворачивался жернов с единственным: «Не может быть – Седой не таков. Не таков». Но разум перебил, и теперь уж проворачивалось другое.
Именно в сортире с буквой «Ж» и маленькой дамочкой на грязной стене. «Вот тебе и Катя! Вот тебе и Катя! – вот!»
Я почему-то поднял нож и шагнул в темное зловоние, думая: боже, как хорошо, что это сотворил не я. Я зажег спичку – лужа, кирпичи – и вглядывался в дальний темный угол. Но хрип раздался у ног. Ужас потряс все мои кости, но я нашел силы высветить гору тряпья и разглядеть под ней Седого с вывернутой рукой и мерной пузырящейся раной на горле. Спичка догорела, он затих, лишь сипел кран в кромешной темноте.
Я стоял с закрытыми глазами, а когда открыл, было так же зловонно и темно, и мне захотелось лечь и умереть. Бесенок в голове моей рассмеялся, захлопал в ладоши: «Что, доигрался? Почему не выкинул нож, а отдал Киргизу? Они свалят на тебя, нож в твоей руке. Этот город не выпустит тебя!» И нож, безумное творение Седого, – горячий, мягкий и липкий, повернулся и вдруг ожил в моей руке. С лютой ненавистью к Киргизу я шагнул из домика и тогда услышал другой, тихий и спокойный, голос: «Феликс, во имя моей любви, бросьте нож, бегите из этого города! Я вас выпущу!»
У калитки я разглядел одного, а потом и еще двоих, настороженных в темноту. Затрещала лоза – они попрятались за деревья, но тут же и набросились на проломившегося сквозь кусты Прихлебалу. Он утробно завыл, безучастный, я поднял чемодан и побрел, оглядываясь и размышляя: где же Киргиз? Должны поймать его, а потом уж меня. Натыкаясь на кусты и деревья, я рухнул в какую-то яму и лежа наблюдал. Они были уже у домика и склонились над чем-то бесформенным и черным. Я знал, над чем, но не мог это произнести. Потом фонарный луч запрыгал в кроне, и мое внимание привлекла неестественная горка на могучей ветви платана, я понял: там, сливаясь с чернотой кроны, залег Киргиз. Черные силуэтики суетились, прыгал фонарный сноп, а Киргиз спокойненько пребывал над их головами. Потом они брызнули по сторонам, щелкнул выстрел. Киргиз отлип от ветви и лениво спрыгнул. Громче завыл Прихлебала, а Киргиз жестикулировал и что-то объяснял. Валят на меня, как-то безучастно подумал я, вылез из канавы, побрел по клумбам, перелез через забор, облаянный собаками, пересек двор и оказался на тихой узкой улочке. Погони не было, да и хотел ли я сбежать? Не знаю.
Я прочел над мутной лампочкой название улочки – Кондукторский переулок, 6. А Фатеич проживал в Больничном переулке, и тоже 6. Вспомнив о Фатеиче, о его водяной могиле, я уверовал, что город, ненавидящий меня, пересечет мой путь. Я сел на чемодан, смирившись и ожидая. Улица пуста, притихли домики, не шелохнутся листья, лампочка лучится в кроне. К парадному, будто черное крыло, тянулась ветвь. Почему они не идут? Почему не ловят меня? Мне стало странно и не по себе, и я понял, что на этой пустой улочке кто-то есть.
– Кто тут? – спросил я и поднял голову. Над черными кронами и над моей полной страха головой стояли звезды. Деревья своими ветвями укроют меня и спасут – родилась странная мысль, и никто сюда не придет, потому что нечто стоит надо мной. Мороз прошел по коже, я трезвел, глядя на небо, наполнялся силой и ощущал благодатную близость Ады Юрьевны. В другом конце улочки, в темноте, я увидел шевеление, будто двигалась копна. Я разглядел какой-то мешок на человеческих ногах, затем и человека под мешком, в постромках и с кошелками в руках. Одет он был в чуни, телогрейку и бескозырку и, свистяще дыша, взмолился:
– Морячок, полундрочка, рыба тухнет – поезд уйдет, выручай!
Какая еще рыба, подумал я, но слова «поезд уйдет» возымели волшебное действие, и я, схватив кошелку, помчался за спекулянтом, задыхаясь в рыбном зловонии. А спекулянт был мал, но резв. Его чуни под огромным мешком мелькали, словно спицы в колесе. Я отставал, он наддавал ходу и говорил, говорил: «В Махачкале рыбец рупь голова, а в Брянске за него любая баба даст». Говорил, что в корзине рис, а в другой хамса с душком. Душок был такой, что мог бы и не говорить, а когда я задыхался и отставал, он истошно вопил: «Даешь Севастополь! Полундра! Там хуже было – выстояли! Пулемет в охапку и на бугор – во фланг гадам – на, на, на, выстояли».
Веселый был спекулянт и развлекал меня как мог: «Что паровоз на вокзале кричит?» Мои ноги заплетались и еле держали. «Паровоз кричит: сади-и-ись, шпан-н-а-а-а! А вагончики по рельсам – ой боюся, ой боюся, ой боюся!.. А паровоз перед станцией – лови-и-и шпа-ан-у-у-у-у…»
Улочка кончилась, мы неслись огородами, наконец пересекли овраг и взбежали на насыпь. Я уронил корзинку, сел на рельсы и встать уже больше не мог.
– Полундрочка, – увещевал спекулянт, – здесь нельзя, здесь поезд скорость разовьет, а нам на хвост надо, последний вагон подбирает всех, а передние только чемоданы грабят.
Я сидел. Он сплюнул на рельсы и, впрягаясь в мешки, сожалеючи оскорбил:
– Эх, сопляк ты, сопляк, тряпочник обозный. Никогда, видать, не быть тебе в морской пехоте. Одесса-мама! Ростов-папа! – взревел спекулянт, и мешки двинулись в предрассвет к станционным огням.
Я уловил гул рельсов, со станции надвигался треугольник огней. Два мощных «ФД», сопя и хлестая паром, вращая, словно жерновами, колесами, прошли железным ходом. Я пропустил их, и как только запестрели спицами теплушки, провозя свешенные с дверей ноги и подбадривающий крик, я подал чемодан в заботливые руки, и он исчез в вагонном чреве. Но только подтянулся за скобу и грудью лег на вагонный пол, как удар сапогом в плечо столкнул, и под улюлюканье, смех и свист я покатился с насыпи. Уже в овраге, ощупывая кости, я подумал: город не выпустит меня. И тогда я увидал хвост поезда и спекулянта, словно обезьянку, на поручне. Он что-то кричал и размахивал бескозыркой. Это был последний вагон и последний шанс, и я взбежал на насыпь. Поезд набрал ход, и лица из вагонов глядели теперь уж серьезно. Я пробежал по ходу и, когда поравнялась тормозная площадка, вцепился в поручень. Рвануло так, будто отлетели руки, но меня уже подхватили, втянули, и я повис над бортом, а перед лицом серая масса полотна с вееристым разлетом шпал струилась беззвучным стаккато. Спекулянт что-то говорил, говорил, и его ежиное личико лучилось счастьем, а я глядел на город, который поворачивался и уходил в дымную муть, и тупо размышлял. Там, на окраине, в кустах сирени осталась Ада Юрьевна. Она спасла, ведь должны были убить не Седого, а меня.
Город жирно дымил и качал из земли нефть.
* * *
Знойный август подходил к концу. Суховей с таврической степи, дующий уже третий день, нагнал полчища мух, мотылей и бабочек. Берег для них был последним оплотом, и живые кишели в камнях, не взлетая из-под ног, а мертвые ковром покрыли бухты да пепельной патиной окаймляли море.
Стекла в машине были подняты, щели законопачены, но салон непонятно откуда наполнялся кусачими мухами – от золотисто-твердых собачьих до пепельно-выпуклоглазых слепней и мотылями всех окрасок и видов.
В полдень к берегу подошел сейнерок, и пока два рыбака меняли у Марии Ефимовны камбалу на брынзу да наполняли бочонок колодезной водой, мухи так густо облепили мачту и ванты, что они стали толстыми, да и кораблик принял иной, махровый контур. Феликс, сидя в машине, глядел в стекло, будто в цветной широкоформатный экран, в котором разворачивалось действие. Медно-красные рыбаки исполняли на палубе таинственный танец. Они то охлопывали себя по шее или ляжкам, то подпрыгивали и приседали, то спешно стаскивали штаны, то какой-нибудь начинал свирепо отмахиваться фуражкой.
Наконец они взялись за брандспойты, засверкали брызги, но шлюпка больше не вернулась к берегу, а кораблик, бросив у колодца ведра, позорно бежал в синее море, в сияние радужных фонтанов.
Феликс курил, поглядывая на сонный с закрытыми ставнями дом. Он знал – Натали в его прохладе спасается от мух, и ему хотелось быть рядом на глинобитном прохладном полу, но знал и другое: ее утомил степной берег, она перегрелась, перекупалась, волосы от жесткой воды выглядели как сосульки, а мухи извели и были переполнившей чашу каплей.
Он оказался прав – стоило ему войти в сени и загреметь ковшом в ведре, как Натали тихо спросила, не осталось ли у него «Тайги» или чего-нибудь, чтобы отбиться от этих проклятых мух. Феликс промолчал, привыкая к сумраку, и наконец разглядел ее на полу на лоскутном одеяле. В комнате было прохладно и не было ни одной мухи, и он понял – сейчас начнется. Помахивая полотенцем, он опустился на колени, полный неосознанной вины перед ней, а уж если заимеешь вид жертвы, то и будешь ею – хищник тут как тут. Она зло спросила:
– Скоро уйдут эти проклятые мухи?
Как будто Феликс изобрел их и расселил по свету. Он промолчал.
– Ну как, закончил шедевр? – опять спросила Натали. – Уже соблазнил свою Аду Юрьевну? Уложил в кроватку?
И снова Феликс мысленно побрел в темные переулки «того города» и, продолжая размахивать полотенцем, уверовал: стоит лишь объяснить, и Натали поймет.
– Нет, Натали, – заскороговорил он, – вовсе не уложил и не думал даже, и тот город выпустил меня, а следовало бы мне остаться там, в клозете, и выпустил не просто так, а для непонятной миссии, а ответ-то где-то рядом, буквально спотыкаюсь о него.
Она, смежив веки и опустив голову, согласно кивала. Наконец, закрыв ладонями уши, взвилась:
– Опять ответ? Да у тебя мания величия, попей холодной водицы, милый, и перестань, как последний дурак, размахивать полотенцем.
Она впервые назвала Феликса «милым», и, непонятно почему, это ранило его больше, чем «дурак».
– Вот что, – рассудила Натали, – хватит солнца и этих проклятых мух, и тебя, и твоих шедевров, и этого рая с кофейничком на берегу. Складывай вещи! Больше нечего здесь делать. Я все здесь уже видела.
Это истерия от перегрева на солнце, нужно не поддаваться, а перележать в прохладе, и море опять ласково засинеет для нас, думал Феликс, наблюдая, как она срывает с окна одеяло и при наполнившем комнату свете бросает в чемодан вещи. Затем он также молча наблюдал, как она уже перед зеркалом рвала гребнем свои роскошные огненные волосы, и, раздосадованный, направился к колодцу. Он выстирал майку и трусы в пресной воде и развесил на орехе.
Он не стал складывать вещи, а махнув на все рукой, голышом лег в машине и разглядывал в зеркальце фрагмент лица – багровый обожженный нос и небритую щеку, и люто презирал себя, и вовсе не отгонял, а испытывал извращенное наслаждение от сотен мух, ползавших по его потному телу и лицу, заползавших в ноздри и уши, гроздьями покрывших подмышки и щекотавших его: я всегда, с детства, боялся щекотки, а сейчас терплю. Он перестал думать о Натали, перестал думать и о конце их путешествия, а перекинулся мыслью туда, в голубую страну своего детства, к своему самому первому самостоятельному путешествию.
ФЕЛИКС, ПУГЛИВЫЙ ЛИСЕНОК, ПОКИНУВШИЙ РОДИТЕЛЬСКУЮ НОРУ
Я проснулся со светлой радостью в своей маленькой груди и лежал, не открывая глаз. Наконец я встал, босиком прошлепал к балкону и распахнул дверь в солнечное, полное прохлады и голубого неба утро. В майке и трусах я зяб, но плющил о перила нос, соображая, какие радости и откуда принесет мне этот восходящий день. Я видел сразу и многое – крыши и трубы, рыжего кота на фронтоне и полный таинств «чужой двор», и голубятню, и дерево – с него Диамарчик приносил зеленые абрикосы. Видел и пожарную каланчу, и где-то, уже далеко за городом, на другом конце света, синели горы. Под балконом в зелень крон убегала улица, я знал, что именно по ней приезжают радости, и прислушался, не зазвенит ли колоколец. Не приехал ли черный цыган на ослике с такими красивенькими волшебными картинками. А отдать-то нужно за эти самые картинки всего лишь старые калоши и тряпье. А тряпья полный сундук в коридоре у бабушки, соображал я, да и у мамы с папой полный шкаф, и почему отец пальцем грозил вчера? А вчера – это так давно, что если и вспомнишь, ну, будто вечность. А вот картинка волшебная, ее всю жизнь не забудешь, только пусть мама помочит и пальцами потрет, она и засияет. И как это цыган, такой черный и страшный, такие картинки делает?