Текст книги "Праздник побежденных: Роман. Рассказы"
Автор книги: Борис Цытович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 32 страниц)
Я, обхватив голову, скатился в овраг и выл в ладони, полный жгучего стыда за себя, и в то же время бормоча имя Лельки. А они в чем-то убеждали Лельку, и их бубнящие голоса то затихали, то возгорались там у стены, и так бессовестно белели ее ноги. Наконец ясно прозвучал Лелькин голос:
– Мальчики, идите домой спать, сегодня каравана не будет. – И после страстного бубнения братца опять: – Что? Феликса люблю? Евнуха? – и в бурьянах под телеграфом зазвучал больной Лелькин смех.
Я закрыл ладонями уши, но слышал его и видел Косого, а братца не было. Я вгляделся и понял – братец обнял Лельку и повалил, словно в борьбе. «Не может быть», – повторял я, и на меня нашло затмение. Я не знаю, сколько времени пролежал в овраге, помню надо мной Косого на берегу оврага. Он был гол и танцевал под луной, напевая. Помню, как во мне кто-то сказал: «Значит, евнух, значит, никогда не сможешь! А вот Косой мою Лельку…» Рука нашарила булыжник, вывернула из дерна, и с именем Лельки я пошел. Помню, как размахнулся и во всю силу пустил булыжник. Он шмякнул в голого, тот взревел и покатился вниз в овраг. Второй булыжник в мокрой грязи был в моей руке. Помню, как увернулось испуганное лицо братца, а Лелька, хохоча, сказала:
– А Феликс ничего – люблю отчаянных, – и так бесстыдно белели ее раскинутые треугольником ноги. Неожиданно пришло прояснение, и в нем сказало Лелькиным голосом:
– Феликс, я люблю тебя одного, я хочу умереть с тобой.
– Значит, умереть?
Руки опустились, мысль вернулась к браунингу в письменном столе отца, и все вокруг перестало существовать, и я видел лишь браунинг. По дороге домой братец тянул за руку, увещевал:
– Феликс, братишечка, Лелька – шалава, а девочки для того и нужны, чтоб с ними это самое делать… и за что ты меня чуть не убил? А Косой и сейчас, может быть, убит в овраге.
А во мне вращалось – «евнух, евнух», а они ее, мою Лельку, – на мамином пальто, да разве ж можно? А я евнух, евнух.
Лелька шла рядом и говорила, говорила и плакала, и тянула меня за руку. Я понимал одно: она желает смерти.
Я оттолкнул отца, открывшего мне дверь, – вот кабинет, стол и наконец заветный браунинг в моей руке, а в столовой голоса. Вскрик бабушки, и под крик и грохот стульев отец, распластанный, в прыжке ко мне. Я сунул дуло в рот и с великой радостью нажал спуск.
* * *
Натали отложила листы и поглядела в окно, залитое полуденным солнцем. На набережной голос из репродуктора предлагал экскурсию на теплоходе вдоль чудесных берегов Крыма, потом заиграло танго. Она задумчиво послушала и спросила:
– Почему же ты остался жив?
– Не судьба, – ответил Феликс, – отец успел толкнуть, перед лицом сверкнуло, и я потерял сознание.
– Шлюха твоя Лелька, – зло сказала она. – Вовсе ты и не евнух и никогда им не был.
– Мне неприятно, что ты плохо отзываешься об ушедшей, – возразил Феликс, испытывая необъяснимое удовлетворение, что Лелька и Ада Юрьевна, его вымышленная любовь, возникли в его воспоминании именно сейчас, в присутствии живой, влюбленной в него, такой красивой Натали.
Хорошо было и оттого, что он не предал память о них, а на набережной в эту минуту звучит именно «Кумпарсита», его военное танго.
– Собственно, мог бы и не вспоминать о своих амурах в наш день, – сказала Натали.
– Но ты же попросила, и потом, Ада Юрьевна так похожа на тебя.
– А ты бы солгал или отшутился.
– Я не знаю, как по правилам хорошего тона нужно отшутиться или ловчить, – сказал он убежденно, – но знаю, что никогда не лгал и буду говорить только правду.
– Ну и дурень, – хохотнула она, – ты правду, я правду, одна правда вокруг – глупо и неинтересно. И что было бы, если бы ты услышал от меня правду – ну, хоть бы про этот шрамчик на шее или про режа, как ты его называешь. А ведь сказана была бы только правда.
Ревность погрузила Феликса в кошмарный липкий сон, и, чтобы утонуть окончательно, он обнял Натали, мягкую и горячую, и остановил падение. Он лежал, тяжело дыша, а Натали гладила его голову и говорила, и, когда пришел слух, он понял, что Натали вовсе не ревнует его к Лельке, а Веру так и вовсе считает провинциалочкой с калошной фабрики, а вот его вымысел, Ада Юрьевна, которая так похожа на нее, Натали, так пусть присутствует, говорила она, но только в его голове, а она, Натали, обещает больше никогда не напоминать о ней. Но с этой минуты Натали при каждом удобном случае, а то и вовсе без случая, только и говорила об Аде Юрьевне, строя предположения, догадки, давая советы Феликсу, подтрунивая и изводя, стараясь прогнать призрачную даму, созданную его больным воображением.
* * *
Они переехали в родной город Феликса, и в его комнате в табачно-винном угаре, средь немытой посуды и разбросанных вещей, не выходя провели три ночи и три таких же безумных дня. Затем Натали отутюжила вещи и разложила их по стульям так, что вся комната пестрела заморскими этикетками, аккуратно уложила чемоданы и, не позабыв ни единой заколки, улетела на время в Москву, а для Феликса началось доныне неизведанное, полное сомнений, ожидания и бессонницы время. Запоздалая страсть всколыхнула энергию, о которой он и не подозревал, и, несмотря на возраст, он решил начать новую жизнь. Он мужественно отправился к дантисту лечить и вставлять зубы. Он принес из гаража заржавленные гантели и стал накачиваться по утрам. Он побелил комнату, покрасил полы, приобрел пару модных рубашек и горку льняного постельного белья. Он перестал выпивать, но заполнил сервант строем заморских бутылок в золотой парче этикеток, и они, на удивление Феликсу, прозябали непочатые, даже не обласканные его вожделенным взором. Наконец зубы были вставлены, и он стал ждать. То, гонимый первобытной ревностью, он покупал билет в Москву, то, презирая себя, сдавал его и махал гантелями до изнеможения, до седьмого пота, пока не валился без сил на свежевыкрашенный пол. Он бросался на каждый звонок и возненавидел телефон, но часами не мог отойти от аппарата. Он похудел, страдание и боль сделали взгляд задумчивым, и, странно, женщины, ранее в упор не замечавшие Феликса, теперь при встрече замедляли шаг и грустно глядели вслед. На работе он, положив руку на горячую станину «Ганса», мог часами слушать его утробные удары.
Он стал притчей во языцех, и контора зацвела махрово, зашепталась, косоротясь улыбочками в гроссбухи: «Бросила ли рыжая стерва иль приедет еще?».
И лишь Вера в простеньком голубом платьице с вязаным кружевным воротничком и ровным расчесом волос, похорошевшая, подобранная и строгая, улыбалась в глаза Феликсу, пожимая руку, и, на удивление, в ее голубом взоре не было ни тени сожаления. Феликс становился серьезным и грустным, как при встрече с чем-то подлинным, но непонятым им. Он долго хранил тепло Вериной руки, и из его ревнивого взора исчезала Натали. Он думал о Вере, о ее сатиновом платьице и понимал, что сущность Веры независима и свободна от внешнего, от драпировок, от ярких заморских тряпок, он вспоминал серебристо-змеистые платья Натали, развешанные по стульям в его комнате. Он ловил себя на том, что Вера ему интересней и ближе, чем Натали, что рядом с ней ему спокойно и ясно (и он становился самим собой). Вот Вера спокойно пересекла двор, поправила волосы и скрылась в двери. Феликс улыбался ей вслед, но в голове, помимо его воли, тысячи жучков-пильщиков начинали сверлить, скрести, пилить, и вновь появлялась блистательная Натали.
* * *
Он дал себе срок – ожидать десять дней, а что будет потом, не знал. Наконец прошли эти дни, наступила июльская жара. Звонка не последовало. Не зная, что предпринять, он увидел себя в зеркале – отощавшего, с воспаленным взглядом, и испугался. Он понял, что сходит с ума, и, как обычно в минуты отчаяния, весь вечер простоял перед портретом мамы, бормоча в ее улыбчивое лицо, а мать сквозь черную маску безмятежно глядела на выкрашенные полы, на выбеленную комнату, на увядающий букет гладиолусов на столе. Феликс некстати подумал, что гладиолусы – красно-синие и фиолетовые – чрезвычайно глупые цветы, но счастливые. Это цветы молодоженов и именинников, и он сам так же глуп, как гладиолус, но только еще и несчастен. А вот астры, хризантемы – цветы ушедших, тонкие и грустные, и долго источают тленный аромат с влажных могил.
Воспоминания о смерти родили мысль – нужно достать из шкафа машинку и подробно написать все о Фатеиче, о его водяной могиле. Он вспомнил свое возвращение из колонии и свою месть Фатеичу. Это было давно, но тот дымный город рельефно встал в его воображении и затмил огненную Натали.
Феликс поспешно достал машинку и, даже не взглянув на бутылки в серванте, сел к столу и разложил листы. Он вдруг удивился тому, что голоден, но хлеба в доме не оказалось, он нашел старые, каменные сухари и, размачивая их в крепком и сладком чае, грыз, мыслью блуждая в прошлом.
Наконец он отставил недопитый стакан и, как бы вовсе и не о себе, а о ком-то постороннем, подумал: странная штука любовь, она своей страстью, своим порывом то ведет к смерти, то перерастает в жизненную необходимость – творить и рассказывать о других, давно ушедших. Но другие вовсе и не другие, а все связано и раскачивается на чьих-то незримых весах. Уж совсем позабыв о Натали и о недопитом чае, и дымившей сигарете, Феликс выстучал название целой части воспоминаний:
ГОРОД МОИХ МЕРТВЕЦОВ
Я выжил. И вывели меня из тюрьмы два исключающих друг друга чувства – любовь и ненависть. Я дал себе клятву выжить любой ценой, чтобы отомстить и сотворить справедливое. Для этого нужно подчиниться, ибо подчинение – наилегчайшая форма приспособляемости. Нужно тупо глядеть под ноги, не вмешиваться, не страдать, а главное – не думать, чтобы не сойти с ума. Но любовь к людям побеждала самосохранение. Я голодал, но делился коркой, махрой, носками, что связала бабушка, лишь бы на миг в глаза человеческие вселилась надежда. Голодающий ел корку, и на лице не надежда, а ужас. Ужас, что я передумаю и отберу. А потом оценочка с лукавинкой в глазу – не дурак ли я? И что можно еще от меня поиметь? Любовь к людям не бывает вознаграждена. Но я не мог быть равнодушным даже здесь, в лагерном бараке, где каждый подвержен инстинкту выжить.
Когда я начинал умирать и дух покидал истощенное тело, на смену любви приходила ненависть и приносила одно ослеплявшее слово: Фатеич. Я оживал. Я корчился и прокусывал губы. Ненависть сделала это имя величайшим смыслом моей жизни, способным затмить самый древний инстинкт – голод.
Я не знал, как и чем убью Фатеича, но был убежден: выживу, выйду и убью. А пока это имя сбрасывало с нар, наполняло ледяной решимостью взор, и организм неизвестно откуда получал резерв. Я становился в линейку и сквозь зубы фанатично цедил: «Фа-те-ич, Фа-те-ич». Я излучал неизвестную людям, но вопиющую ненавистью и жаждой жизни энергию. И тогда появлялся Спаситель – тщедушный замухрышка, и обязательно по национальности еврей. Я знал – это он. Такой же голоостриженный, в непомерном ватнике, но с повязкой Красного Креста. Он как бы принюхивался, скользя напряженным и осмысленным взглядом по землистым лицам, отыскивая нечто важное. И хоть я был далеко, плохо видим в задней шеренге, наши глаза встречались, вспыхивали, как бы связывая незримую нить, что лежала между нами. Способный на все, он убеждал режимного начальника, то подобострастно кивал и заискивал, бурыми от марганцовки пальцами перелистывая единственное оружие – свой ветхий медицинский журнал, то грозил со страшным лицом и даже притоптывал ногой, брови начальника с удивлением ползли под козырек. Происходило невероятное: перст режимного начальника среди тысячи понуроголовых и обреченных указывал на меня.
В санчасти – опять невероятное, и что? – доктор улыбался. Мрачный, с перегаром капитан, только и умеющий, что закатывать веко над мертвым глазом, чтоб констатировать смерть, неожиданно острил: «Ну и оленище! Кость одна, а? А поди ты, жить хочет. – И выкрикивал: – Хватит сосну валять! Пойдешь на кухню, а потом в шахту. В землице тепло, отогреешься». А мой спаситель, выполнив миссию, маячил на заднем плане и в высшем блаженстве закатывал глаза.
Я оживал и начинал ждать. Но перед сном не царапал отметин на стене, не подсчитывал центнеры пожухлой рыбы и килограммы соли, что предстояло съесть здесь в лагере. Засыпая, музыкальным напевом прокручивалось одно: «Фа-те-ич! Жди, я скоро приду!»
Но сила была в руках у него. И когда истек срок заключения, когда ворота должны были распахнуться, меня вызвали на вахту в маленькую, накуренную комнату с сейфом, письменным столом и бугристо прибитой грязью на полу. Два начальника, понимая государственную важность, приосанились по ту сторону стола над моим «Делом». В моей груди жерновом легло предчувствие: «Закрытый суд! Добавят!» Чтобы выстоять, нужно железо, я положил руку на холодный сейф и тогда расслышал голос, читавший с листа:
– Учитывая особую государственную опасность, подтвержденную повторным следствием генерал-майора Мордвинова И. Ф. …
При слове «Мордвинов» я перестал слушать, видел лишь шевеление губ на серьезных в закатно-оранжевом свете лицах. Мои же мысли клокотали в черепе, беззвучно вопя: «Значит, особо опасный, значит, ты генерал! Это хорошо! Но лишь бы ты не умер, лишь бы ты не заболел, лишь бы не перевернулся автомобиль. Я приду!»
Я подписал приговор корявым пером и с торжеством подумал: «А все-таки ты помнишь обо мне, Фатеич!» Я остался за решеткой еще на четыре года.
* * *
Тюремная вахта для меня распахнулась летом. Я был стрижен под натянутой на брови кепи, бледен и худ, в синей блузе и с фибровым чемоданчиком в руке. Вместе с пятью тысячами рублей я зашил под мышкой и гербовую бумагу, гласившую машинописно: «Осуждение снято ввиду отсутствия вины…» И это после восьми лет! Лагерный начальник вручил мне конверт с документами и, как равному, пожимая руку, изрек:
– Наше правосудие не боится признавать ошибку. Вы не виноваты!
По тому, как ходили желваки на багровом лице и струился пот из-под синей фуражки, я понял, что сам он другого мнения, и не без злорадства спросил:
– Ну а если бы Великий не умер, вы бы тоже так сказали?
Он побледнел, рука когтисто поднялась, но сдержался, мрачно буркнув:
– Неблагодарный! Радоваться надо – свобода.
Свобода – это Фатеич. При воспоминании о нем и начальник, и секретарь – старшина с папочкой под мышкой, в суконном галифе, расчесывающий пах, – растворились во мраке кабинета. Я же рельефно и торжественно осознал – пришло время, и сказал в пустоту:
– Вы правы, начальник, свобода!
Я знал, что она скоро кончится. А что будет потом, меня не волновало. Бабушка умерла, так и не свидевшись со мной. Братец отрекся от политического зека. И все. Думать обо мне некому. «Неправда, не все! – вскрикнуло безумие. – В мире есть Фатеич!»
Постоянные мысли о нем хоть и возбуждали ненависть, но делали его как бы человеком близким. Я боялся признаться: его не станет – и жизнь потеряет смысл. Сейчас же ненависть несла под стук колес в город Грозный. Там, по моим сведениям, проживал Фатеич. В поезде был вагон-ресторан, и амнистированные с правотой отстрадавших победителей жрали икру, пьянствовали, крали, наводили ужас на вокзалах и попадали опять за решетки, и поезд пустел.
Я не пил. Питался всухомятку и небритый, прикуривая от папироски папироску, молча трясся в грязных носках на верхней полке. То я видел Фатеича с маузером у колена, который он так любил, холодным неприступным генералом – каким он был сейчас, то он являлся заискивающий, с добрыми и грустными глазами, каким я видел тогда, в последний раз, и шептал: «Фелько, чертушко, а ведь обманываешь старика! Юродивый дал тебе вот эту книжицу», – он разжимал кулак, на задубелой ладони лежал Ваняткин требник. Лошадиное лицо Фатеича надвигалось к виску и шептало, шептало ласково и заискивающе, обдавая запахом похлебки: «Плюнь, Фелько, на нее! Своими слюнями плюнь и растопчи. Свобода – и мы друзья». Он замолкал, и тень его, размазанная по краснокирпичной стене камеры, неподвижно внимала. «Верь, Фатеич, не Иуда я». «Что ты, глупый, – радостно вскрикивал он, – нет, Фелько, Бога. Сверху атмосфера одна. Учеными доказано».
Омерзение преисполнило неистовой ослепляющей силой. Я не мог сказать «Нет!», ибо в камере незримо присутствовал Ванятка, неосознанная совесть моей жизни, и я твердил в кирпичный пол: «Есть, есть, есть!» «Как знаешь, Фелько! – Фатеич надевал очки, и глаза становились маленькими и холодными. – Если же он есть, то пусть и спасает тебя. – И неожиданно взревел: – Дневальный!!! Воды!!! – И мне: – Раздеться! Встать! Смирна-а-а!»
Бледный, с извивающимися в страхе губами, он примкнул к стене нары и разлил воду, оставив сухой островок на полу. Я стоял босой, с подштанниками в руках, он же чугунно застыл на фоне решетки, издавая тихий чмокающий звук губами. Между нами лежала вода. Час, а может и три, я глядел в неподвижную спину, и сумрак размазывал ее. А когда глянул на пол – понял, схожу с ума. Свинцовая гладь поднималась, поглощая камеру, уже по колено, по грудь, парализовала волю нечеловеческим ужасом. В голове то ватная пустота, то опять Фатеич издавал почмокивание, и тысячи кузнечиков стрекотали, пилили враз, и череп, готовый треснуть, распирал грохот. Я был готов поползти, обнять его сапоги и вымолить прощение.
И тогда из-за спины, как легкое дуновение ветерка, расслышал шепот: «Терпи!» В темноте бледнело виноватое лицо.
– Боже! Ванятка, для чего книжица? Для чего вода?
– Так надо!
– Может, нет тебя? Может, бред?
– Раз видишь – значит, есть!
– Я утону!
– А ты плесни на него. В ведре еще есть вода. Это можно.
– А как же потоп?
– Это гипноз. Это он может. Ты сильней плесни.
Я нашарил ведро. Оно звякнуло. «Смиррнааа!» – взревел Фатеич.
Но я уже плеснул. Он застонал, повис на перекладине и корчился, корчился кошмарным черным пауком на зарешеченном оконном фоне.
– Утоплю!!! – ревел я. Вспыхнул свет. В двери скрежет. Надзиратель выбил ведро, и оно загремело по кирпичному полу. Фатеич, трясущийся, отряхивая штанину, словно кот, по сухим бугоркам выскользнул в дверь. Я смотрел ему вслед, пружинно зашагавшему по коридору, ромб плющился – между его суконных штанин на просвет. И могучая сила возликовала криком: «Есть Бог! Ты ничтожество, Фатеич! Есть!» Он посмотрел на меня растерянно и с глубокой печалью. Этим вскриком я подписал себе приговор.
Я упивался воспоминанием, будто расстался с Фатеичем только вчера. Впрочем, так оно и было. Восемь лет неволи растворились в прошлом, а Фатеич возникал в воображении все рельефней, все ярче с каждым мелькнувшим за окном столбом.
Ночами я пребывал в оцепенении, все слыша, все видя. Вагон то рвало – скрежетали сцепки, колеса остервенело и четко отстукивали, все скрипело и раскачивалось, то он ровно шел железным ходом. За окном проплывали гроздья огней. Я слушал и, недвижимый, ждал. Ждал, когда в гул поезда вплетется скрип отворяемой двери. Я вскакивал, впивался взглядом в лицо вошедшего, мутно белевшее в вагонном чреве, – нет, не он. Нервный толчок угасал, я облегченно откидывался и еще долго слушал скорые удары сердца. «Нужно продумать, нужно выносить план, нужно выполнить все так, чтобы не сесть вторично», – приказывал разум. «Ерунда, – бунтовало безумие, – из-за меня ты попал за решетку, я и ненависть вывели тебя, я с мистической жаждой несу сквозь ночь к Фатеичу. Что же ты умствуешь лукаво? Главное – найти Фатеича, а там…»
Я вдруг сделал страшное открытие: если не найду Фатеича, если не увижу его лицо, то всю жизнь буду вглядываться в лица, пока не сойду с ума. А если он мертв?.. «Если мертв, – ответило безумие, – копай до гробовой доски, пока не взглянешь в полуистлевшее, в слежалой шапке волос его лицо. Иначе – нет тебе покоя!»
Я думал, думал. В голове клокотало. Язык облизывал иссохшие губы, а поезд нес, пронизывая ночь.
* * *
На нижних полках, поставив на колени чемодан, играли в карты три уголовника. Их головы – шарообразно-серебристая, шафранно-босая с дегенеративной седловиной и шишковатым лбом, и третья – с не успевшим зарасти, а потому колючим, но щегольским пробором – то смыкались лбами, образуя трефу в волнах дыма, то исчезали в тени полки, а пальцы по миллиметру выдвигали из-за карты карту. Говор утихал. Лишь стук колес, зуммер бутылок у ног, да, прожигая чемодан, тлели забытые огарки. Киргиз передергивал. Я видел это сверху. Его рука то и дело шмыгала в чемодан, купюры бились в нервических пальцах профессионала. Он бросал червонец Прихлебале, маленькому босоголовому мужичку-дегенерату с высоким лбом и смещенными к подбородку частями лица. Тот ловил, ногой потирая ногу, и вихлявой иноходью исчезал в тамбуре. Исчезала и карта, оброненная на пол. Киргиз тянул время, пальцами изучая карты, и они то лежали брикетом в его узкой ладони, то перепархивали со стрекотом из руки в руку. Собранный в волевой комок, он не пил, косясь на тамбур, и облегченно вздыхал, когда появлялся Прихлебала с бутылкой в мешковинной брючине. Бутылку перехватывал Седой – верзила с фиолетовыми губами на землистом лице, губами человека, долго сидевшего в подземелье. Он толкнул в дно бутылки ладонью, скусил пробку и, гулко отпив из горла, прохрипел:
– Карту!
– В долга не даю, – скосноязычил Киргиз, и глаза стиснулись теперь уж в бритвенные надрезы.
Быть Киргизу удавленным, подумал я, это не на курорте чистить пенсионеров, прихлебывая шампанское. Седоголовый поспешно стянул белесую от времени фланельку и остался в дырявой, будто дробью побитой майке.
– На тряпки не играю, – скартавил Киргиз. – Был уговор.
Прихлебала наполнил стакан и протянул Седому. Тот, не отводя взгляда от хрупкого горла Киргиза, отмахнулся. Стакан, фонтаном обдав потолок, зазвенел по полу. Колеса как-то истерично застучали, и в их стуке, и в водочной вони я уловил еще и запах крови.
– Карту! – просипел седоголовый и из-за прорехи в телогрейке выхватил нож.
Киргиз розовым язычком подлизал испарину, но не пошевельнулся. Я же не мог отвести взгляд от ножа. Это не был кинжал в чеканном серебре – самое безобидное оружие на коврах у самых мирных хозяев. Это не была и финка с плексовой ручкой, которой так похваляются блатные. «Это» вообще не было ножом. Это был широкий, в три пальца, плоский мастерок, грязно-бурый и огненно-отточенный лист распиловочной стали, с ручкой из грязного бинта. Это было страшное орудие убийства. Моя рука мысленно сжимала ржавую, по-видимому, от крови, рукоять, в мозгу благозвучно проворачивалось: «Вот он… вот он… вот этим!»
Я поспешно бросил на чемодан пару сотенных и сказал:
– Дай карту! Ставлю я!
Киргиз из щелочек-запятых снизу вверх поцарапал взглядом, ненавидя, оценивая и запоминая. Я же видел нож в голубом сиянии. Видел, как в раскрытой книге. Видел, как седоголовый нашел обломок ржавой стали, и инстинкт сказал – это. Седой зажил иной, созидательной, полной страха за судьбу своего творения жизнью. Он не спал по ночам, а точил. Точил тайно под одеялом, точил, коротая срок. Точил, лелея ненависть, и тогда, под стать дебильному уму, его творение возродилось формой стального мастерка. Седой, ласково бормоча, стал точить о голенище, наконец средь страшных мук и темноты каземата, в ненависти и ярости, сдерживаемой часовым, решеткой и запором, нож огненно засиял и зажил самостоятельно, требуя смертного крика и крови. Он не продаст, решил я. Нужно выкрасть во что бы то ни стало. А сейчас – отведи взор.
Я опустил мутное стекло. Голову обдало прохладой и пыхтеньием. Паровоз ронял седые клочья, вертел красными колесами, тянул по дуге в медный уровень восхода.
* * *
Теперь выигрывал седоголовый. Он отстучал чечетку по коленям и груди и даже запел фальшиво и сипато:
Гоп-стоп, Зоя,
Кому давала стоя?
Начальничку конвоя.
Когда, проигравшись, Киргиз ушел, а Седой, положив голову на фиолетовый узел, уснул, закрыв лицо телогрейкой, я мягко, в носках, спрыгнул и раскорякой выждал. Но Седой из-под полы глядел в упор, молчаливо и не мигая.
– Должок вернешь? – спросил я.
Он порылся в кармане и бросил на пол две смятые сотенные, продолжая глядеть так же равнодушно. Он был личностью – грабитель, презирающий закон, и жизнь в этом мире была его собственной игрой, где режиссером и актером был он. Тюрьма для него была домом родным. Я был мужиком, живущим по чужому закону, статистом в чужой игре, неправильно сыгравшим, дураком, невесть за что попавшим за решетку.
– Дай нож! – сказал я. – Дай! Он нужен мне для дела!
И в этом «дай!» было столько убеждения, столько внутренней силы человека-зверя, человека-убийцы, что взгляд его приобрел интерес. Он приподнялся на локте, откинул сальную полу, теперь внимательно и с уважением осмотрел меня как профессионал профессионала. Почуяв зверя, подобного себе, не задавая вопросов, а поняв, что нож действительно нужен мне «для дела», для серьезного дела, протянул его мне, держа за жало и покачивая рукояткой с чуть развязавшимся грязным бинтом. Я влез на полку и, преодолевая тошноту, сжал мягкую рукоять. С пола, с серой сотенной, смотрел на меня вождь, серьезно и осуждающе.
* * *
Я решил обдумать план. Но разве можно предусмотреть все? То ли соседка за спичечкой зайдет, то ли попадет под колеса собака и сломает велосипед, а ведь на него рассчитывал. Нет, разум не по мне, я весь во власти безумной силы, как семя одуванчика на ветру. Она сведет с Фатеичем. И нет спасения ни ему, ни мне.
«Ты прав, ты прав», – выстукивали колеса. А безумие нашептывало, нашептывало: «Термит термитник строит, как миллионы лет, как вчера и позавчера. Человек такой же термит, только по вечерам газетку читает да возомнил, что умен, что может все. А что в той газетке написано? У тебя есть писатели, которые волнуют тебя, совершенствуют, а сами все заглядывают через край – есть ли Бог и что там, по ту сторону мира? Есть ученые – очень умные, с высокими лбами и математическими шишками. Но пусть они создадут муравья, паука или лист живой. Не смогут? То-то! Вожди строят рай, низвергая и провозглашая с трибун идеи. А пушки льют. Но в кого стрелять?.. Ты веришь в разум. Разум может все! Пусть и объяснит! – ликовало безумие. – Ты убьешь его, и в этом смысл. Ибо смерть над всем живым… Ты вокруг посмотри. Синь и солнце над Каспием… Красиво? И рыбы в сумеречных глубинах. А вдумайся: ведь смерть во всем кричит, торжествует. Рыба рыбу ест, червь – червя, большой – малого, но малый микроб сгложет и большого. Вот и круговорот. И кто тут сильный, кто слабый? Все едят, убивают и едят. И ты вскармливаешь, чтобы убить и съесть. Или для тебя убивают, консервируют, коптят, чтобы вкусно тебе было и ты съел. Но и тебя могильный червь сгложет!»
«А как же бессмертие?!» – выкрикнул я, корчась на полке.
«Чушь! Ты неверующий!!! Ты убьешь его, потому что иначе не можешь».
«Так-то, так-то!» – остервенело отстучали колеса. И, обливаясь потом, ликуя, я страстно зашептал: «Ты ешь и пьешь, Фатеич! А я еду. Ты снимешь френч, чтобы погон мерцнул и порадовал тебя. А я еду. Ты стянешь сапог, пораскинешь, ровно ли истерт каблук, подметку не накинуть ли спиртовую, чтобы носилась век. А стоит ли? Я еду!»
* * *
Поезд нес меня два дня. Я не ел, пил теплую воду из бачка в тамбуре и курил, курил, пялясь в разрисованную скверну на потолке.
Утром я спрыгнул, чтобы напиться. Пол под ногами стал мягок. Окна, полки и лица поплыли красной каруселью. Я очнулся от запаха водки и стука зубов по стеклу. Передо мной серьезное лицо Седого.
– Ты, мужик, подохнешь раньше него. Пей! – сипел он. Водка обожгла желудок, и на меня нашел голод. Истерический, неутолимый.
– Хлеба! – попросил я. Седой пошел по вагону, молча развязывая узлы и забирая еду. Зэки с немой покорностью глядели вслед. Я заглатывал, не пережевывая и давясь. Седой пододвигал то сало, то колбасу.
– Я ослаб, а тот подковы гнет, – ужаснувшись желанию исповедаться, сказал я. Седой оглядел меня оловянно-выпуклыми глазами статуи, но что-то в них дрогнуло, приобрело глубину. Он стал видеть меня и чуть слышно зашептал:
– Твой поспел… Он кричит, он зовет тебя. И ты слышишь, сам не зная того, – и, приблизив фиолетовые губы к уху, зашептал, возбуждаясь, скороговоркой: – Они завсегда так кричат и зовут, просят, чтобы ты… ты… их, ну, ну, понимаешь, – Седой провел по горлу. – Мой тоже кричал, звал… Не хотел я. Пошел я другой улицей, чтобы не встретить, так он был там! Он ждал… этого самого… Он пиво пил и ждал. Я трубой… Труба в мешок завернута была чисто… крови малость из сопла… А в лагере карнача в карты пробурил. Так он сам подошел, сам спиной стал, когда мы траншею копали, просто приглашал. Я… лопатой у забора. Крови лужа, тяжело подох, а все потому, что грязен я был, месяц не умывался и даже руки не успел помыть. Потому как сам смерти ждал, на смерть идти нужно грязным… В рост встал, и все в нутрях играло, а вокруг цветно стало – не поверишь. Попка с вышки должен бы… Так пулемет заело… напрасно ждал… пятнадцать лет строгого дали.
Он помрачнел, насупился, устыдившись, наверное, впервой в жизни нахлынувшей болтливой исповеди, а на меня нашел раздумчивый философский стих. Уголовник, совершая преступление, подсознанием требует кары себе. Кара есть его награда. Гуманный прокурор милует, то есть обкрадывает преступника и обрекает на новое преступление.
А кто же я? Ведь я убью Фатеича и требую смерти себе. Так ли? Именно так.
Колеса под вагоном чугунно загудели. Солнечный луч уперся в колени Седого. Они дрожали.
Вагон остановился у будки с надписью «Кипяток». Я приехал в город Грозный.
– Кто он? – спросил седоголовый.
Я не мог произнести его имя. Фатеич был мой, сокровенный, ненавистный. Я молчал. Седой, в телогрейке, несмотря на жару, повернулся спиной ко мне и сказал:
– Ты, мужик, того, голодный чтоб, мяса сырого маленько поешь, с кровью чтоб, но голодный чтоб, а главное – бабу не поимей. Бабы – они поганые, бабы все суки, – и, не оглядываясь, вышел.
На перроне мелькнули его седая голова и отвислый фиолетовый узел. Я завернул в газету нож, спрятал в белье в чемодане, посожалев, что небрит и измят, и последним вышел из вагона.
Разноголосая, многоплеменная толпа, кисло пахнущая брынзой, рыбой и керосином, вынесла на привокзальную площадь. В просевших автобусах мелькали возбужденные лица, черкески, фуражки, мешки, набитые таранью и шерстью. Я переждал и остался один на раскаленной солнцем площади в прогорклом запахе асфальта. Затем сел в автобус, пустой и прохладный, и покатил по улицам, по вееристой брусчатке, по незнакомым спускам и подъемам к центру.
Я не знал города. Не знал, куда еду и как найду Фатеича. Но знал, что дорога у меня одна, и я иду по ней, ибо слышу его призывный вопль в этом знойном и сером от копоти городе.