355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Цытович » Праздник побежденных: Роман. Рассказы » Текст книги (страница 23)
Праздник побежденных: Роман. Рассказы
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 22:14

Текст книги "Праздник побежденных: Роман. Рассказы"


Автор книги: Борис Цытович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 32 страниц)

Я постигал этот прекрасный, созданный для радости и бессмертия мир, который не имел ни начала ни конца. Я ожидал события, и оно пришло.

Первый утренний крик пробудил улицу: «Шаманская! Шаманская! Опять ваш Диамарчик писает с балкона в нашу форточку!» – «Ваша Кармелена проститутка, – тут же выдала с соседнего балкона моя тетя. – Малолетка, а подставила свою сахарницу нашему Диамару».

Хлопнула дверь, и дребезжание стекол и яростный поток слов слились в сплошной вибрирующий вопль. И даже рыжий кот с фронтона повернул голову, и я весь обратился в слух, жалея своего двоюродного брата Диамарчика, которого опять будут ремнем драть: Господи, спаси моего братика Диамарчика от ремня, ведь он такой болючий.

Я помолился, как учила бабушка, а улица просыпалась и оживала, и я воспринимал ее шум, как радостный оркестр. Но неожиданно голос – самый красивый, самый музыкальный во всем мире – зазвучал в ухо: «Феленька, сынок, кто же стоит босичком на холодном кафеле? И вовсе не обязательно уличную скверну слушать».

Потом умывальник, смех, сверкающие брызги, и раз уж я умываюсь не с отцом, то можно не до пояса, а шею вовсе можно не помыть, ее мама потом ваткой наодеколоненной протрет, когда будет надевать матросочку. Потом столовая комната, стол и салфетка за воротом, а вилка так и не желает подчиняться моей маленькой руке. Отец размеренно внушает:

– Жуй медленно – хлеб помогает вилке.

– Господи, Базиль, что за оборот речи? Вы сегодня вовсе не «комильфо», – смеется мама.

Отец покраснел, напыжился над тарелкой, и неожиданно в то самое прекрасное утро он впервые запротестовал:

– Уж и ты хороша, десять лет в одной кровати спим, а все выкаешь.

– Господи, при ребенке! – схватилась за виски мать.

Но отец набычился и продолжал:

– Я всегда был Василием, так и в паспорте записано. Можно попросту сказать – хочу в уборную по-маленькому, а ты чему учишь сына? Пурляпти, пурлегран, шер ами, – передразнил отец, – к черту буржуйские словечки. Они у меня во где, в горле сидят. Товарищ из Главупра так и сказал: ваша жена красавица, но с прошлым, и не желаю я слышать твои интеллигентские «шерами». Второе – почему сын в наказание должен просиживать в этом идиотском «кресле печали», кто выдумал это наказание? Что за лживое добро? Наказание должно быть суровым, мужским: порка и только порка просветляет сознание мальчика. И последнее – сын, как и каждый гражданин в нашей стране, свободен, имеет право ходить куда пожелает.

– И до чужого двора, и до Карла Карловича?

– Куда пожелает, – заключил отец.

И я понял: отныне знаки, которыми мама ограничивала мое пространство, – дерево, бельевая веревка, парадное и ворота, за которые я не имел права под страхом часового сидения в «кресле печали» выходить, рухнули.

– Сыну пора приобретать самостоятельность, – сказал отец. И эти слова заставили меня увидеть все по-новому. За окном дерево распустило ветви, словно огромный зеленый веер, и там лежал таинственный, распахнувшийся для меня простор. В то утро слишком много солнца залило столовую, и все домашние перемещались по пояс в этом серебристо-слепящем озере света, не имея ног. Грудь мою переполнил восторг и выплеснулся через рот.

– Господи, – сказала мама, – ребенка стошнило, он болен!

Отец надвинулся огромный, заслонивший солнце, утер рот, надел берет с помпоном, и я, стремглав сбежав по лестнице, растянулся, ссадил ладони и заплакал бы, но на лестнице стоял отец. Под его одобрительным взглядом я омыл ладони под сиплым краном во дворе, вытер о матросочку руки и вышел за ворота, в свое первое кругосветное путешествие.

Я постоял на тротуаре, не веря своей свободе и не зная, что делать с ней. Наконец, решился пройтись к чужому двору и посмотреть голубятню в его глубине, а если посчастливится, то и абрикосовое дерево.

Я шел медленно и озирался – улица была пустынна, и я со страхом осознал: нет ни бабушки, ни мамы, и спаси бог встретить «боржомца». Я миновал краснокирпичный дом, в котором жил рыжий кот, и тогда из переулка, разогнав страх, зазвякал колоколец, и голос, пропитой, сиплый, качнул утреннюю тишь:

– К-а-а-р-р-р-а-а-а-с-и-и-н-д-и-н-а-а-а-а-т-у-р-а-т, к-а-р-р-а-а-с-с-и-и-н. – И звук колокольца, и скрип дверей в парадных, и шарканье калош на босу ногу, и звон бидонов, и гомон хозяек были столь музыкальны и радостны слуху моему, что ноги сами вынесли меня в Водосточный переулок к зеленой бочке. К понурой лошаденке. С руками за спиной, с ногой, отставленной в сандалике, в своих коротких штанишках, я стоял и не мог наслушаться, как струя керосина из медного крана с шипением врезалась в ведро, в шапку такой красивенькой радужной пены. Я, затаив дыхание, ждал, когда же, когда сизоносый керосинщик перекроет кран. Быстрей! Ведь пена перехлестнет через край, она уж вот-вот подобралась, и я готов был вскрикнуть, но керосинщик и не думал перекрывать кран – беспалой рукой он успевал отчерпать несколько кружек, успевал получить, разгладить на колене и уложить в фартук деньги, успевал выдать сдачу жирными от керосина купюрами, успевал снова ударить в колоколец и пропеть: «В стеклот-а-а-ру не да-е-е-е-м кар-а-а-а-с-с-ин».

Все вокруг было столь красочно и радостно – и подворотня, из которой выбегал мыльный ручеек, и старая акация, корнями вспучившая тротуар, и запахи, и синее-синее небо, и я зажмурился, чтоб не улететь в это синее-синее небо.

Но керосин кончился, очередь разошлась, грек-керосинщик отер пот грязным полотенцем, поводил глазами – черными маслинами над моей головой, посоображал и поманил пальцем. Я робко подошел, и неожиданно в моей ладони оказался огромный желтый, словно сияющее солнце, абрикос. Грек погладил меня по голове, сказал:

– Ешь, хороший мальчик, абрикос сладенький.

Лошаденка гулко покатила бочку. Я медленно съел пахнущий керосином сладкий абрикос, зажал в ладони косточку и признал, что ничего вкуснее в жизни не ел.

По переулку проехал нагруженный баулами и шинами коричневый автомобиль, и снова цветастой лентой потек мой маленький праздник. Я определил, что автомобиль направился к церкви, и решился на дальнее путешествие туда, где переулок выходил на церковную площадь, где находились и пожарная команда, и красные автомобили, и напротив под старыми деревьями был дом Карла Карловича – колдуна и механика, чинившего эти самые так приятно пахнущие легковые.

Это было далеко, и там живут, конечно, гадкие мальчишки, боржомцы и босяки, о которых говорила бабушка, но дым проезжавшего автомобиля так сладко пьянил, что я, вдыхая, поплыл воздушным шариком следом, сначала по Водосточному переулку, потом по Октябрьской улице и вытек на булыжную площадь, залитую солнцем, к притихшей, словно сонная сова с расставленными крыльями, церкви без креста. Рядом в одном из чистеньких домиков с белыми, такими удивленными оконцами и тремя кустиками роз в ухоженных газонах и жил Карл Карлович.

И как же была велика моя радость, когда под акацией я увидел два авто и сидевших на корточках чумазых помощников в замасленных до блеска комбинезонах, а сами шоферы в скрипящей коже и очках на фуражках чинно прохаживались, держа руки за спиной, и беседовали. Я поразглядывал пассажиров. В низкой, шоколадного цвета машине с деревянным рулем и огромными сияющими фарами сидела полная сверкающая золотом дама с бисеринками пота на черных усиках и с папироской в руке. Помощники рассказывали о перевале, о том, как кипит на крутых подъемах и выплескивает из моторов вода, об авариях, о Марусином повороте, о страшных спусках, на которых горело ферадо и отказывали тормоза, говорили и о скале «Пронеси, Господи», с которой на проезжих падали камни. Маленький спутник дамы в соломенной шляпке водил жидкой бороденкой и испуганными глазами и убеждал, что «все будет хорошо».

– Что сделать, чтобы не укачало на поворотах, в особенности на «Тещином языке»? – поинтересовалась дама.

И я узнал, что нужно сосать монпансье, узнал, что Карл Карлович не механик, а бог, что он все может и в революцию он водил броневой автомобиль, что у него есть орден и он надевает его на майский праздник и 7 Ноября, что Карл Карлович мгновенно отыщет запропавшую искру и починит машину, а дай ему аэроплан, так он и его починит, да и не только починит, а и полетит, если захочет.

Ох, как ждал я свое божество – Карла Карловича, и когда из парадного вышел сказочный розово-беленький гномик в белесом комбинезончике со сверкающим ящичком и складным стульчиком в руках, я робко приблизился и неожиданно для себя погладил его руку и встал рядом.

– Карл Карлович, техника подвела, – виновато развел руками шофер.

– Техника не подводит, – топнул ножкой Карл Карлович, – человек подводит.

Шофер говорил о свечах, о трамблере, об искре, и эти таинственные слова будоражили меня и отпечатывались в памяти на всю жизнь, ибо я твердо решил стать шофером, но сдерживало одно: как, думал я, можно заводить мотор той медной, торчащей вперед ручкой, ведь машина заведется, поедет и, конечно, задавит меня самого, потому что я-то буду перед ней.

Карл Карлович нырнул под капот и, словно принюхиваясь, водил носом над горячим мотором, затем, пунцовый, соскользнул с крыла, гневно потряс кулачком:

– Не крутить!

Шофер понуро мял огромные перчатки, а я, к ужасу своему, вспомнил, что и сам крутил игрушки и от них отваливались колесики и головы, а Карл Карлович – колдун, все узнал – ишь как он водит перед носом остолбеневшего шофера пальцами, допытывает:

– Что будет, если на самолет вместо летчика за руль сядет кочегар? – И опять притопнул ножкой: – Не крутить! Если ты не есть механик.

Возбудилась и пассажирка. Накатила арбузные груди:

– Товарищ механик, исправен ли руль? А главное – тормоз машины? Умоляю, проверьте тормоз, чтобы над пропастью не отказал.

– О! Мадам может быть спокойна! – мгновенно успокоившись, стал джентльменом Карл Карлович. – О-о! Машина фирмы «Ляньч», о-ч-ч-чень хороший фирма, безотказный тормоз, надежный руль. О-о, руль, конечно, в твердых руках.

Карл Карлович опять нырнул под капот и оттуда протягивал руку, и шофер поспешно вкладывал то ключ, то гайку.

Помощник протер стекла и в склеенном из камеры ведре принес воды, наполнил радиатор, полил деревянные спицы. Наконец шофер сел за руль, помощник укрыл колени пассажиров пледом и закрутил ручку, чтобы завелся мотор.

Я не мог отвести взгляда от вращающегося под машиной маховика и вдыхал такой сладостный выхлоп газолина. Карл Карлович шутовски раздул розовые щечки и, как регулировщик на перекрестке, сложил руки и указал – путь свободен. Пассажиры поблагодарили и раскланялись, шофер опустил очки, взял под козырек и тронул. Машина, мельтеша спицами, с испуганными путешественниками, с чемоданами, баулами и запасными покрышками, покатила по площади за церковь, выехала на Пролетарскую улицу, испугав до полусмерти вздыбленную в пролетке лошадь, и в густом скрывающем все облаке пыли направилась на юг, к синим горам, в иной, недосягаемый моему разуму мир, где лежали и «Тещин язык», и «Марусин поворот», со штурвалом и фарами на ее могиле, а дальше и само синее море, которое я никогда не видел, но страстно любил.

– Мой юный друг, – прозвучало над головой, и я уронил руки, еще не веря в счастье, не веря, что Карл Карлович обращается ко мне, – такой шофер считает себя механик, считает, что вместо капельки масла винт можно мазать капельку сопли, он считает, что может влезть в радиаторную пробку и выползти черный как негр в выхлопную трубу, русский считает, что зубило и молоток есть лучший ключ. Нет! Никогда! Каждый гайка имеет свой ключ, каждый винт – свой отвертка, каждый заклепка – свой молоток.

Карл Карлович открыл волшебный ящичек, и я, к великой своей радости, увидел полдюжины молоточков, больших и маленьких, но одинаково сияющих.

– Каждый молоток имеет свою силу удара: этот – для локтевого, а этот – для кистевого, – пояснил Карл Карлович.

Затем он взял из моей потной ладошки абрикосовую косточку и расколол ее сияющим молоточком.

Над нами распахнулось окно, и белая голова доброй Эмилии Францевны, вся в рюшах, заулыбалась, закивала, а в глубине комнаты прокуковала кукушка.

– Карл, ты что-нибудь слышишь?

– Нет, Эмилия, ничего не слышу.

– Ты лодырь, Карл? Ты не заработал на свой обед и потому не слышишь? – деланно испугалась Эмилия Францевна. – Значит, ты не будешь кушать очень вкусный украинский суп-борщ и яблочный пудинг, значит, ты не выпьешь чашечку кофе и в своем мягком кресле не выкуришь трубку, очень ароматный турецкий табак, значит, ты не прочтешь свежий цайтунг «Красный Крым» и не будешь знать, что великий летчик Байдукофф летит остров Таймыр. Ай-ай-ай! Вот что такое лодырь.

– Эмилия Францевна, – заулыбались, заговорили шоферы, зная ежедневную шутку и зная, что нет силы, способной заставить Карла Карловича пропустить обед.

– Карл Карлович вовсе не лодырь, он отремонтировал уже один мотор.

– О-о-о, это хорошо, значит, ты заработал на свой обед. Твой горячий обед тебя ждет. Но зачем, Карл, ты испугал женщину и чуть не разбил так жарко любящее тебя сердце?

– Молодого человека я не приглашаю на обед, – сказал Карл Карлович, – потому что в котел на вас не было заложено, но зато вечером, если позволит ваша бабушка, я приглашаю юного друга выпить чашечку сладкого морса и осмотреть шкатулку и то, что в ней лежит. А в ней лежит, – и покрасневший Карл Карлович закрыл глаза, – в ней лежит тот самый боевой орден, который сам великий командарм товарищ Фрунзе при развернутом знамени прикрепил на эту грудь.

Карл Карлович ушел, а я стоял у акации под открытым окном. Я боялся шевельнуться, боялся встать на цыпочки и заглянуть в комнату, ибо там за тюлевой занавеской жила тайна, и ее можно было спугнуть. А ведь это была моя сказка. Я был подпущен к ее никелевым молоточкам, и недаром сам Карл Карлович, кудесник и механик, назвал меня своим юным другом.

Можно жить, поедая один рахат-лукум и мармелад, но не может быть человек вечно счастливым, и, когда я забылся и воспарил над землей, решив добавить счастья, покатавшись на воротах «чужого двора», мой пароход сел на мель. Я примостился на воротах и с закрытыми от счастья глазами оттолкнулся, отъехал к стене, туда и обратно и снова туда, и только открыл их, как увидел перед собой двоих. С ужасом я взирал на их босые ноги, грязные лица, дырявые рубахи и рогатки на шее. «Босяки», и я оцепенел в своем беретике с помпоном, в своей новой матросочке, не в силах вскрикнуть или удрать. Пока один обшаривал мои карманы, извлекая все мое достояние – складной ножичек и коробочку с переводными картинками и оловянным солдатиком, другой отодрал якорек с моего берета, а сам берет отфутболил на улицу.

– Значит, пришел в наш двор и на воротах наших, интеллигент вонючий, катаешься? – спросил он и, хрустя зеленым абрикосом, скорчил рожу. От удара из глаз брызнули искры. Я упал, а ужас был так велик, что я не мог ни закричать, ни вскочить и убежать. Меня еще ткнули в ребра, и еще, и тогда над головой раздался такой знакомый, спасительный и победный вопль. Этот вопль вскинул меня на ноги, и я увидел удирающего во весь дух босяка, бросавшего на бегу и коробок, и картинки. А второй с окровавленным носом выл, лежа на спине, и братец Диамарчик хлестал его по шее и лицу рогаткой.

– Лежачих не бьют, – сказал я, – это нечестно.

Диамарчик в удивлении даже рот открыл:

– Как это не бьют, если он гад?

– Не бьют, – я притопнул ножкой.

– Ты и впрямь интеллигент вонючий, но все же ты мой брат, и я тебя люблю.

Он обнял меня и, размахивая рогаткой, заорал на всю улицу:

– Эй, вы, шакалье паскудное, слышите?! Фельчик – мой братишечка, и любому за него вырву глаз!

Лежащий босяк завыл сильнее. Диамарчик, наступив ему на лицо, спросил:

– Отпустить иль дать еще?

Я помиловал.

И опять широкой рекой потек мой сияющий праздник. Босяки принесли выкуп – два кармана зеленых абрикосов, но за порванную матросочку и сломанный якорек Диамарчик назначил высокую цену – ровно три рубля и попросил, чтобы я перевел должок на него, а уж он-то с них получит. Я перевел должок, Диамарчик назначил срок до захода солнца, и босяки уныло побрели в чужие дворы к мусорникам отыскивать пустые бутылки или где что украсть. В тот день Диамарчик обучил меня многому.

Я познал, что если монету долго тереть о бордюр, то она станет тонкой, и тогда ее можно склеить с другой такой же тонкой монетой, и получится двухорловый, беспроигрышный для игры в орлянку пятак. Я узнал, что мать моя буржуйка и потому я сам интеллигент вонючий, но если научиться шнырить по карманам, то из меня выйдет толк. Я узнал, что вор-карманник называется «ширмач» и что только последний дурак сунет всю руку в карман, а нужно сунуть два пальца, большим помогать с наружной стороны и подворачивать, пока карман не подтянется кверху и монеты будут ваши.

Я научился стрелять из рогатки, и с пятого камня разбил лампочку в подворотне, чем привел Диамарчика в неописуемый восторг, и мы под вопли и проклятия дворничихи долго неслись переулками.

Я понял, что берет мой имеет уж слишком интеллигентский вид. Диамарчик пообещал поправить дело – выиграть кепку-восьмиклинку и заставил меня жевать мел, а по знаку пальцем выплевывать, ни больше ни меньше, но так, чтоб плевок походил на монету.

Я познал нехитрое ремесло, и мы отправились на слободку к голубятнику по кличке Кабан сыграть «об стеночку». Кабан оказался верзилой с пудовыми кулаками и подслеповатыми в рыжих ресницах свиными глазенками. Он пожелал увидеть «наличман». Диамарчик развернул ладонь. Кабан поводил над ней носом и сказал, что монета есть, а за «туфту» он спустит с цепи кобеля. Диамарчик, укусив ноготь, провел пальцем по горлу, побожился играть без обмана.

Игра началась. Меня слепила известковая стена, и двор под солнцепеком без единой тени был чужим, а где-то далеко, внизу, в зелени каштанов и акации, остались город, дом и мама. Под голубятней в горячей пыли среди сухо вылизанных мисок, вывалив до земли красный язык, маялся черный мохнатый голенастый цепной пес. Я спиной чуял красную пасть и тоже страдал: ведь нечестно, ведь уговор был «без обмана». Кабан бил об стену монетой, натягивая верстовыми пальцами, и радостно сопел. Диамарчик воробьем вертелся, подавал отчаянные знаки, но мел у меня во рту пересох и ворочался тугой массой, пока Диамарчик не саданул в ребра, и я, забыв о чудовище под голубятней, плюнул через плечо ползающего по собственной тени Кабана. Выиграл Диамарчик, а затем и вовсе дело пошло – в его потной ладони оказалась уже вся стопка серебра, а Кабан недоуменно обшаривал карманы. Затем Диамарчик, к великой моей радости, выиграл хоть и огромную, и сильно замусоленную, но настоящую кепку-восьмиклинку – гордость слободской шпаны, с пуговкой и длинным козырьком. Выиграл и красно-рябую, в два пера, голубку, мечту каждого слободского… И тогда раздался крик: «Кочур-а-а кил-л-е-е!» [6] 6
  Кочура идет!.


[Закрыть]
По улице мчался и оповещал татарчонок. Закрывались оконца, притихла улица, старики и «женатики», игравшие кружком в тени под домиком, прятали кости, распрямлялись, испуганно отряхивая зады. Черный цыган поспешно утопил торчавшую в сверкающем начищенном голенище финку.

Я, переполненный страхом и восторгом, глядел на грозу слободки – маленького, рыжего, в вылинявшей синей форме и пыльных сапогах милиционера Петра Кочуру. На одном боку болталась набитая полевая сумка, на другом, как собачья морда, потертая кобура. Конура бочком подошел к игрокам и, глядя в землю, твердо сказал:

– Слушай и запоминай, Миша. Ночью под окна начальника угро комиссара Легана золотари вылили говно. – Кочура взметнул пронзительный взгляд, погасил довольные улыбки и продолжил: – А на Малобазарной, четырнадцать, вчера днем ушло с веревки белье.

Черный краснорубашечный цыган Миша, судорожно стаскивавший за спиной кольцо, оцепенел, с набитым золотом ртом, и взмолился:

– Ничего не знаю, начальник, ни капли не знаю.

– А я знаю! – выкрикнул, как отрубил, Кочура. – Даю тебе три часа, – и в перепуганное лицо выкинул три пальца, – чтоб греки-водовозы обмыли улицу. Я так хочу, понятно? И еще хочу, чтоб к утру белье висело на веревке… А теперь, Миша, дай ножичек, что в голенище.

И в этом «дай» было столько яростной, готовой к мгновенному действию силы, что цыган растерянно и поспешно извлек из голенища нож и, держа за сияющее жало, протянул Кочуре.

– Вот так-то лучше, – сказал Кочура, укладывая в полевую сумку нож. – А кольцо можешь не снимать, оно не «темное», не арестовываю. А вот тебя, Иван, – обернулся он к расхлыстанному детине, ковырявшему пуп, – и тебя, Сумит, я арестовываю.

– За что так оскорбляешь, начальник?! – взъярился быстроглазый Сумит.

Кочура отступил на шаг, расстегнув кобуру, поразглядывал с оценочкой смуглолицего красавца Сумита, одетого, несмотря на жару, в черный коверкотовый не по размеру пиджак, и очень тихо проговорил:

– Вас как, под наганом, с позором вести? – и в кобуре застрекотал барабаном.

Все серьезно послушали зловещее стрекотание, и Сумит прошептал:

– С честью, начальник. Очень просим с честью.

– Пять шагов сзади, – скомандовал Кочура, закурил тонкую папироску «Ракета», с удовольствием выпустил дым, пожурил дядю Юру за игру на улице в кости и пошел, не оглядываясь, вдоль белостенных домиков и кривых подворотен. За ним поплелись арестованные.

– Влипли, – сказал дядя Юра.

– Они убегут! – преодолевая восторг, воскликнул я.

– От Кочуры никто не уходил, – заверил дядя Юра, – у него и на затылке глаз.

– Смелый, гад, – восхитился цыган, вскочил в подъехавший фаэтон, и лошади пошли галопом.

Уже далеко за полдень мы оставили унылого Кабана на солнцепеке в берете с помпоном, отданном ему взамен кепки, и с пустыми карманами.

– Молодец, братишечка, – похвалил Диамарчик, – хорошо плевал.

Это был самый радостный день моей жизни.

С пошевеливающейся под матросочкой голубкой, с рогаткой на шее, с горстью монет, в кепке, наехавшей на глаза, чумазый, я предстал перед родителями. Отец испуганно (я впервые видел отца испуганным) снес кепку в мусорник. Бабушка лежала с примочками на висках, а мама хлопала в ладоши и хохотала до слез. Затем заговорила серьезно:

– Мой маленький Снежко-Белорецкий, и дед твой, и дядя были заядлые картежники и проигрывались в прах, но шулеров и мошенников в нашем роду не было. Поэтому мы утром снесем неправедно выигранные деньги их хозяину, а голубку выпустим сейчас же.

Диамарчик с соседнего балкона доказывал, убеждал, что «красно-рябая» с неподрезанными крыльями прилетит непременно к Кабану и тот по закону не отдаст, но известие, что утром вернут и деньги, повергло Диамарчика в шок. Он сжал кулаки и шипел: «Интеллепуп вонючий, беляк недобитый».

Позже из соседнего окна на всю улицу понеслись вопли: пороли Диамарчика.

А я тоже был наказан: в сумерках в одиночестве сидел в «кресле печали» и ощущал шевеление голубки на животе, клал руку, но под впалой грудью была пустота и никакой красно-рябой.

На кухне тенью скользила бабушка, изредка полоса света, падавшая из двери, шевелилась, и бабушка вглядывалась в темноту комнаты. Из столовой слышался звон стаканов и приглушенный говор – взрослые пили чай.

Я еле сдерживал слезы, ерзал в мягком кресле, но, наконец, привиделся Карл Карлович и сундучок, полный хрустального звона, и сияющие молоточки в нем, и я погрузился в безмятежный детский сон.

* * *

Было поздно, Феликс лежал в машине и задавал себе единственный вопрос: почему плохо видящий Кабан не усомнился, не размазал меловой плевок, ведь все висело на паутинке и было так просто изобличить их? Феликс сам же и ответил: нет, его, Феликса, никогда не ловили за руку. Его изобличала собственная совесть, кричащая в нем, и он сознавался и брал вину, иногда чужую, на себя.

Может быть, он, как и Кабан, не видит истинной ценности, а она рядом. Он решил поговорить со старухой, ведь Мария Ефимовна столько раз вызывала на откровенность. Феликс, уж и вовсе не вспоминая о Натали, думал о том, что в последнее время ночью на пустынном берегу не угасало окно. Феликс почему-то просыпался и шел на его призывный свет и видел за стеклом Марию Ефимовну то в немом исступлении перед иконами, то шевелящую губами над пухлой книгой, а Афанасий Лукич всегда лежал под тулупом на дубовой кровати и молча моргал.

Прозябнув в росе, Феликс возвращался в машину, решая поутру заехать в правление колхоза, похлопотать, чтобы провели электричество, чтобы установили телевизор, а с восходом солнца откладывал и забывал.

Феликс повспоминал, показнился, но мухи не беспокоили его, и он погрузился в сон.

Он проснулся, казалось, через миг, от внутреннего толчка и огляделся, не узнавая окружающий мир. Море потеряло горизонт, и Феликс мучительно соображал, где верх и низ в лиловом мраке и почему колодезный журавль, словно кость, белеет в вышине, где должно бы быть небо, а орех и забор потеряли очертания и не находятся на местах своих, а главное, перевернуты верхом вниз.

Феликс обхватил кресло, думая, что и он вот-вот упадет туда, в лиловые небеса. Наконец он нашарил у колеса бутылку, отпил, и с каждым гулким глотком воды предметы подплывали к местам своим, но не принимали своего обычного положения, и лишь дом, которому следовало бы быть за спиной, чернел перед лицом трубою вверх. Феликс увидел на крыльце нечто белеющее и тут же вспомнил о белом пятне на глубине. Он понял, что лежит на дне, глядит вверх, а орех, колодец и забор отражаются в зеркальной глади. Ему было удивительно покойно и хорошо, и он прошептал:

– Так вот, Ада Юрьевна, как это происходит.

Но белизна на крыльце все больше привлекала его внимание, и он не мог отвести взгляда, улавливая смутный, исходящий с крыльца призыв, понимая, что он и разбужен-то этим призывом для чего-то важного. Наконец белое пятно исчезло в двери, а Феликс еще отхлебнул воды и босоного по росе направился к дому. Он тихо стоял у открытого окна, сдерживая дыхание, пока глаза не привыкли к сумраку освещенной лампадой комнаты. Наконец он разглядел неподвижных, будто донные глыбы, сидящих стариков. Каждый из них пребывал в скорбном одиночестве, и Феликс, зараженный их скорбью, тупо уставился на мешок, заваленный тряпьем, и как же стало ему не по себе, когда он обнаружил, что мешок этот вовсе и не мешок, а имеет глаза и моргает, и имеет старческое лицо, изъеденное морщинами. Феликс вгляделся в комнату пристальнее и увидел, что на полу, с коленями выше фиолетово-бугристой головы, словно кузнечик, притаился другой старик. Его щека студенисто тряслась, обнажая розовую десну и желтый клык. Поросшие мхом лица роняли слюну, и зияющие чернотой рты источали смрад. Феликс затаил дыхание, брезгливо попятился, и тогда, как много лет назад, он услышал шепот за спиной: «Кто ты?» Он узнал бы голос старика и на смертном одре: «Думаешь, бессмертен? Думаешь, нетленен? Кто дал тебе право брезгливо отворачиваться от старых людей?»

Феликс закрыл ладонями лицо, а когда открыл, в полумраке жучками-бронзовками сияли глаза Марии Ефимовны, они пронизывали его, пронизывали и стены, и он со страхом уверовал: она видит тот далекий городишко и заснеженную площадь, и тело у церкви. Но что со стариками? Почему шоколадно-запеченное лицо Марии Ефимовны качнулось, будто отраженное в воде, вялые губы заалели, кожа на щеках посветлела и разгладилась, а волосы распустились белоснежной актинией?

Феликс стоял, не в силах шевельнуться, а старики расцветали, словно невиданные бутоны. Словно обитатели рифа, уловив дрожащий донный свет, выползали из своих раковин и норок. В свете лампады сполз платок, лопнуло перламутровое яйцо, и голова старухи, влажно облепленная тугими волосами, качнулась на атласной шее. Феликс услышал тихий всхлип, и с сидящего на кровати бесформенного куля сползло тряпье, оголив мускулистые плечи, медный торс, и вовсе уж не старик, а молодой тянул улыбку, белозубо и юродиво. И вовсе не смрад, а грустный аромат тлена царил под взглядом Заступницы. Глаза Марии Ефимовны все так же мерцали жучками-бронзовками, и Феликс, очарованный, не мог ни испугаться, ни отвести взгляда.

Затем качнулась и отплыла комната, и Феликс поймал себя на том, что идет, роса холодит ноги и его собственный голос говорит: «Так вот для чего пригласила гостей Мария Ефимовна, вот, но о колдовстве не может быть и речи, я сам все видел, сам, но что все это значит?» И он опять увидел себя у дерева с чернеющими в ветвях индюками, рядом стояла машина с распахнутой дверцей, а перед ним белел рубахой Афанасий Лукич.

Рассвет за холмом уже приоткрыл бледное веко, и Феликс, повинуясь призывным жестам старика, проследовал в теневую сторону дома и увидел, что Афанасий Лукич, ящером перебирая ногами и руками, полз по лестнице на чердак. Феликс удивился, но тоже вскарабкался по шатким перекладинам и в кромешной тьме стукнулся о стропилину так, что заворковали голуби, а ногой сбил крышку с какого-то ящика. Афанасий Лукич пристроил крышку на место и тихо сказал:

– Садись, Феля, поговорить надо.

Феликс опустился на ящик и потер лоб. Когда глаза привыкли к темноте, он увидел, что Афанасий Лукич сидит на гробе. Феликс пощупал под собой и тоже определил – гроб. Охнув, он приподнялся.

– Ты не бойся, Феля, – смиренно проговорил старик, – страшно без гроба, когда, как собаку, как нашего…

– Неправда, – осек Феликс.

– Вот мы со старухой и хотели узнать, все ли то истинно, что ты в своих листах про нашего Ваню малюешь? Старая говорит, все как есть, ну, прямо как апостолом писано, а я сомневаюсь. Христом молю, ответь старым, не убивец ли Ванятка? Не отказался ли от Бога? Не поднял ли руку на человека русского?

На его лице запеклось такое человеческое горе, что Феликс пожалел, что не рассказал о Ванюше подробности, а все откладывал, и твердо проговорил:

– Написано все, как было, и похоронен Ваня у церквушки, и спиртом помянен, и крови на нем вовсе нет.

Дед истово сотворил тройное крестное знамение, шепча: «Слава тебе, Господи». В его словах было великое облегчение. Затем пошарил за балкой, вытащил узелок и уж по-крестьянски, деловито, заговорил:

– Здесь деньги, на них меня хоронить будешь. Мария после меня долго не промается, и догляди, Феля, чтоб на поминках крученых ягнецов забили. – Крестьянская практичность опять взяла верх. – Это те, у которых черви в мозге, они поперек спины коровьим навозом мечены.

Эта материальность сделала и Феликса материальным и одержала верх. Что за чертовщину напускает старик? И, будто подслушав его мысли, Афанасий Лукич постучал по крышке.

– Тут, Феля, духовитая степная трава – кермек, чабрец да полынь. На ней и лежать мне. – Когда они встали, старик попросил: – Сочти, Феля, сколько зарубок на стропилине?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю