355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Цытович » Праздник побежденных: Роман. Рассказы » Текст книги (страница 6)
Праздник побежденных: Роман. Рассказы
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 22:14

Текст книги "Праздник побежденных: Роман. Рассказы"


Автор книги: Борис Цытович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 32 страниц)

От ее дыхания, от запаха волос, от танго в южной ночи закружилась голова, он переполнился чувством бесшабашного счастья и видел лишь одно лицо в золотом окладе волос с чуть раскосыми глазами, в этих глазах он видел ночную гладь Босфора и стамбульские минареты, и цвет миндальных рощ. Они были близки и пугающе красивы.

Он забормотал, что выбрал женщину давно, много лет тому назад, но увидел и танцует с ней сегодня. Он говорил, говорил торопливо, что боялся подойти и пригласить, он снова, как и на пляже, нес околесицу.

– Что-то верится с трудом, – сказала она, – на пляже вы были энергичны и смелы, но отказались выкупать мой камень.

Она тесней прильнула к Феликсу, и он не противился в нескончаемом потоке «его» танго. Но танго кончилось. Она под руку проводила его под кипарис и стала перед ним, а он не знал, что говорить и делать.

– Может, теперь вы проводите меня домой? – спросила она.

– Разумеется, – поспешно согласился он, но вспомнил про павлина, и все обрушилось и похолодело.

Герой очаровал улыбкой и жестом пригласил на скамью, но она повернулась спиной и взяла Феликса под руку.

– Простите, – смущенно забормотал Феликс, – но, кажется, я… я… не смогу… Я не смогу бросить птицу, понимаете, павлин умрет.

Она долго глядела на него и наконец прошептала:

– Конечно, конечно, я так и думала. Именно вы и должны его спасти.

Когда Феликс подошел и поднял птицу, шут сделал страшное лицо и зарычал, но режиссер не открывая глаз, тихо молвил:

– Все-таки нашелся порядочный человек, один – но нашелся.

– А это ж тот человек, который убил большую серебристую рыбу, – тотчас сменил маску шут.

– Не только серебристую, но и золотистую тоже, – добавил режиссер и поглядел на героя.

– Собственно, вашу, вы, вы ее привезли, золотистую рыбку, – засуетился герой.

Феликс ушел, прижимая павлина к груди.

* * *

Они молча брели по темной аллее. Павлин обмяк, растянул крылья и обронил голову, но Феликс чувствовал, как под рукой пульсировало сердце.

– Где-то здесь есть кран, – сказал он.

Они переступили изгородь из черного буксуса. Наталия Ивановна включила фонарик, луч выхватил из темноты сонные кусты роз и росистые листья канн и, отыскав шланг, остановился.

– Нужно идти вдоль шланга, – сказала она. Они пошли по клумбам, стараясь не ступать на маргаритки, пролезли сквозь живую изгородь лавра, и шланг привел их к садовой катушке. Рядом под платаном сипел кран. Феликс наполнил ладонь водой и влил ее в разжатый клюв павлина, горло двинулось.

– Пьет?

– Пьет, – ответил он.

Напившись, павлин пришел в себя, отряхнулся и уложил крылья. Феликс усадил его на ветвь и подумал, что завтра павлин будет снова попрошайничать у ларька, а курортники будут выщипывать на сувенир перья – и это значит, что все в порядке.

Они оставили павлина, нашли скамью у обрыва над морем и сели. От огней с той стороны залива на маслянисто-черной глади кривились золотые змейки.

Они молчали. Ее лицо белело в свете звезд, и все стало для Феликса нереальным; и черные, будто растушеванные деревья, и ленивый всплеск волн, и приторный запах дрока, с прохладой, спускающейся с гор. Он понял, что вовсе нет ее, а есть фантазия в голове его, и мучительно вслушивался, но не улавливал ее дыхания. Так и сидел, испуганный и неподвижный. Ему никогда не было так хорошо. Но не может же быть он счастлив. Не может! Он обратил мысль внутрь себя. На край сознания наползало облачко. Он напрягся более и понял – это приторно-сладковатый запах испанского дрока напомнил об ушедших. Фа-те-ич – повернулось в голове Феликса. Боже, ведь так хорошо вокруг, отчего же усопшие не оставляют меня? И ответил себе: все они – ненавистные и любимые – рядом. Они, как тени, которые ползут за деревьями, прячась от луны, и луна не видит их никогда. Так мои ушедшие рядом, но всмотрюсь – и они спрячутся в ночи быстрее взгляда.

Он открыл глаза. Она была рядом, и лицо ее было задумчиво. Она спросили:

– Вы воевали?

– Да, – ответил он.

– Все, кто воевал, немного другие, и вы тоже иной. А шрам на щеке у вас с войны?

Феликс испугался связи между его сиюсекундной мыслью о Фатеиче и ее вопросом. Он хотел промолчать, но слова будто сами срывались с губ. Он понимал, что говорит не то, не к месту, проклинал себя и Фатеича, но где-то в нем стоял стержень, объединял все и всех во все времена, что так цепко хранила его память – и Фатеича, и Ванятку, и Аду Юрьевну Мурашеву, а теперь и ее, рыжую Натали, понял он и заспешил.

– Нет! Нет, это после войны – ударил Фатеич, мой друг, следователь. Он сто раз спрашивал: пистолет был? Был. Патроны были? Были. Почему не застрелился? А когда сто первый раз спросил, я не выдержал, схватил бронзовую статуэтку, но она оказалась привинченной к его столу. Вот тогда-то Фатеич и вынул пистолет из ящика и хватил по скуле. Вы понимаете, он ударил меня лишь раз, потом казнился всю жизнь, но один раз все-таки ударил.

Потом, краснея и смущаясь, Феликс заговорил об Аде Юрьевне Мурашевой – о его вымышленной любви, а когда замолк, понял, что кинул камень в свою ночь, но круги разошлись, и звезды покачались, будто отраженные в черной глади, и замерли, и ночь стала более черной, таинственной и значительной.

– Я, кажется, говорил не то, весь день говорю не то, – испугался Феликс.

– Что вы! – прошептала она.

И он с радостью осознал, что слова имеют непостижимый, иной, музыкальный смысл, понятный лишь влюбленным. Они опять помолчали.

Из-за мыса, напоминающего сову, из-за его черного каменистого лика, обращенного к небу, выползала золотая огненная многоножка и поползла в его ночи.

– Пароход, – сказал он, – наверное, на Гаити, а может, на Канарские острова.

Она достала сигарету, но не закурила.

Зрение, слух, все чувства его были обострены, и он, воспринимая ту великую радость, что излучала она, думал, что всю жизнь брел в поисках ее и, наконец, когда надежда оставила его, в сумерках, на тончайшем стебле стал распускаться невиданной красоты робкий и бледный цветок. Феликс молчал, понимая, что нет большей близости, нежели молчание влюбленных. Потом они закурили. Золотая многоножка, мерцая огненными лапками, заползла за кипарис. Они ожидали. Многоножка опять выползла из-за черного силуэта.

– А знаешь, – сказала Натали, – на танцы я пришла из-за тебя…

Это самые музыкальные, самые красивые слова, которые я когда либо слышал в своей жизни и, главное, она сказала мне «ты», возликовал он…

– Хоть ты меня и обидел, да-да, мой милый абориген, ты оставил меня на пляже с протянутой рукой и этим кольцом, которое так и не выкупал в море.

Она стянула кольцо, под луной сверкнул камень.

– Сегодня мой день рожденья, и я хочу, чтобы ты сделал мне подарок – сейчас сбежал по этой тропинке и выкупал мое кольцо в море.

Феликс напрягся.

– Я поймал в ледяной воде большую серебристую рыбу, это потруднее…

– Знаю, но я хочу, чтобы ты выкупал кольцо, в этом году оно еще не было в море – разве трудно? – губы ее были капризно сомкнуты, и вся она напряжена. Это был конец. И запах хвои и водорослей стал йодист и резок, и это отметил Феликс. Он нашел в себе силы расправить спину и тихо, но твердо сказать «Нет!».

Она долго и удивленно разглядывала кольцо, теряя напряжение и становясь мягкой и доброй. И наконец прошептала:

– Я так и знала, я Овен – баран, я родилась в апреле, и мой камень – бриллиант. А сапфир – камень не мой, он приносит мне несчастье, из-за него я чуть не потеряла тебя, так пусть он сегодня все-таки выкупается в море.

Она бросила кольцо в море, и они прислушались: шлепком капли долетел звук. Они молчали, затем она взяла руку Феликса, улыбнулась и заговорила о хозяйке, о позднем часе. Это были страшные слова. Но Феликс подчинился, накинул ей на плечи пуловер, и они пошли над морем по узкой дорожке. Феликс держал ее локоть, боясь причинить боль, но еще более боясь, что она скользнет с откоса. В парке, в темени сосен, она включила фонарик, и луч, подпрыгивая в такт шагам, привел их к деревянному крыльцу финского домика с островерхим силуэтом на фоне звезд. Из-под подстилки она достала ключ, но не открыла дверь, а взяла Феликса под руку, и луч снова запрыгал меж кустов, теперь уж к его машине. И понятие времени, и реальность оставили их. Они будто плавали на тихих волнах – от домика к машине и обратно, и было лишь ее горячее плечо, и черные кипарисы на фоне глянцевого моря, и далеко сиял огонь неугасимый, и вовсе это был не пароход, а полный зажженных свечей именинный пирог витал в ночи меж спящих деревьев.

* * *

Наконец заскрипел замок, и Феликс увидел, что стоит на крыльце и отпирает дверь. Она стояла у открытой двери, задумчиво глядя в парк. Над ним мутно рдела лампочка, и тень листвы притихла у их ног.

– Который час? – спросила она.

– Полпервого.

– Значит, я уже родилась.

Он удивленно поднял лицо.

– Да-да, Феликс, ровно двадцать пять лет назад в Ленинграде, в старом кирпичном доме, который жильцы почему-то прозвали «Барселона», в доме, в котором много прокопченных сводов, решеток и крыс, в начале первого родилась девочка, ее назвали Наташа… – она повернула Феликса за плечи и зашептала: – Сегодня мне двадцать пять. И когда же ты поцелуешь меня?

«Она сумасшедшая или шлюха», – опешил Феликс, но сказал иное:

– Так сразу и поцеловать?

– А тебя что, уговаривать надо? Ты этого желаешь? – и зазвучал смех.

Слова падали, как камни, ступени под его ногами скрипели и стали мягки, он ухватился за косяк и забормотал нечто о лагерях и уголовниках, и достоин ли он, и действительно ли она его желает! А не лучше ли режиссер? – и говорил, говорил нечто о свободной любви.

Он говорил, чувствуя спиной черный провал двери, и ловил себя на том, что рухнет в этот провал, и уж более ему не встать, и в то же время так страстно желал упасть. Потом приблизилось ее лицо, волосы и грудь. Он попятился, а она шептала:

– Ты глух? Ты слеп? Ты и на танцах ничего не понял? Тебе что ж, кричать надо?

Она детски прильнула к его плечу, страх ушел, и лампочка из ветвей уж мирно золотила ее волосы.

– Гимназисточка, – прошептал он, но в голове проснулся бес, захлопал в ладоши, возликовал: «Кто она? И кто ее привез? И почему ей понравился ты, а не режиссер, – вспомни, что говорил герой. Она лжива, поругалась со своим кумиром и пришла к тебе, чтоб отомстить ему. Ничтожество ты, Феликс Васильевич, да еще и дурак», – изгалялся бес.

И Феликс, озлобившись, уязвил:

– Ты всегда придумываешь дни рождения?

Она, будто ослышалась, кончиком языка облизав губы, прошептала:

– Я пойду, я, пожалуй, пойду, а ты отдохни, ты очень устал… очень! Дорогой мой, – но не ушла, а, поеживаясь, надела в рукава пуловер.

Ему бы извиниться и уйти, но он понес вздор. О ее лодке, которая плыла двадцать пять лет, не зная его, Феликса, и пусть себе плывет, и забудет и этот день, и этот берег. Он говорил о том, что его одинокий фонарь будет догорать над тихой заводью. Он умолк, увидел болезненно и рельефно ее ноги в белых туфлях на ступенях. Увидел разлапистые тени виноградной листвы и неожиданно для себя и для нее обнял ее, прильнул щекой, бормоча о герое, о том, что пусть он. Он красивей, он лучше, и пусть она его, героя, простит.

– Пусти, – холодно сказала она и вошла в комнату, закрыв дверь.

Феликс постоял и побрел в кромешной тьме, и не было ни раскаяния, ни злого торжества, лишь зияла пустота в его груди. Он брел над морем, рискуя упасть с обрыва. Он отыскивал огни. Но его именинный пирог отсверкал, и море лежало черным холодным провалом. Лишь на причале он увидел фонарь, волна накатывала неоновый росплеск из ночи.

– Дурень и фантазер, – сказал он и услыхал смех. Смеялась Ада Юрьевна, смеялась тихо, беззлобно, ибо всегда и все прощала ему.

Бормоча и рассуждая сам с собой, он пошел к машине. Разделся и лег, наглухо подняв стекла, но напрасно силился заснуть, скрипели сиденья, и он видел то огненную копну волос, то голову, шею и желтый глаз павлина. Она, конечно, принесет свитер, мы встретимся, вспомнил он и обрадовался, но тут же и прогнал эту мысль. Все кончено, утром уеду. И тогда раздался голос, мягкий, удивительно благозвучный:

– И все-то ты знаешь, а не слишком ли много, умник? Ну, а если ты умник, то скажи: почему на пляже ты видел Веру?

Боже, Ванятка! Феликс сел, но в стеклах темнота и никого. Просто я засыпал, и померещилось, решил он, теперь уж не заснуть. Он подержал руку на груди, гулко стучало сердце, закурил, отхлебнул из бутылки и достал папку, пожелтевшие листы и с великой радостью ушел туда, к Ванятке, в свое военное прошлое.

* * *

Тот морозный и солнечный день, как цветной, удивляющий своей предельной ясностью слайд, запечатлелся в моей памяти. Помню до паузы в диалогах человеческую речь. Помню цвет зеленых церковных куполов над толстыми от снега крышами. Помню и сияние крестов в солнечных лучах на фоне голубого, удивительно чистого неба. Помню блеск кабины «мессершмитта», и белый кок в центре винта, и малиновые снопы из него. Я бросал вниз свой маленький У-2, и он, поднимая тучи снежной пыли, проносясь над крышами, то взмывал, и винт сверкал в голубизне, то опущенное в вираже крыло чертило вокруг зеленых куполов, а кресты и колокольни разворачивались на уровне моей кабины. В одном из мгновенно меняющихся кадров воздушного боя из-за леса, будто небритой щетиной покрывавшего землю до горизонта, выскользнули две черточки. «Яки», победа, понял я, «мессершмитам» конец. Один «мессер» полез на высоту, второй удрал на бреющем. Я направил капот с мелькающим винтом на белую прицерковную площадь, ее пересекал танк, разматывая рубчатые следы на снегу, и я не сел с первого захода, а сделал круг, и когда приземлился у церкви, в голубом небе, вытягивая дымную арку, падал «мессершмит», под ней, освещенный закатным солнцем, расцвел розовый купол. «Яки», нос к хвосту, пропестрели в ветлах, скрылись за белыми крышами.

Я снял шлем и после нечеловеческого напряжения воздушного боя был радостно удивлен звуками и очарованно слушал, как скрипит снег под моими унтами, как во второй кабине мелодично звякнул ремнями генерал и крикнул в сторону краснокирпичного здания штаба:

– В машину, поймать!

Солдаты, смотревшие к небо, только того и ждали, они попрыгали в кузов новенького «доджика», и я слушал и не мог наслушаться, как звякают о железный пол приклады и лязгают затворы. Заурчал мотор. Я слышал, как на всю морозную площадь блямкнул люк на танке, и из него выглянуло чумазое лицо и, сверкнув зубами, удивительно музыкально прокричало:

– Эй, летчик, станови магарыч, тебе орден с неба падает! Даешь «мессершмит», – и захохотал раскатисто и непринужденно…

* * *

Феликсу почудились шаги у автомашины, и будто что-то легло на капот. Он отложил листы и вгляделся в темноту – никого. Он поудобней улегся на скрипучих сиденьях и ушел в тот морозный день.

Если в начале войны он заставлял себя не думать о смерти и твердо знал, что не выживет, будет убит и обязательно в спину, то в тот солнечный день его внутренняя убежденность сказала: «Нет! Война не отнимет у тебя жизнь. Ты выживешь». Он впервые за всю жизнь почувствовал себя победителем, упивался победой и ликовал, но он не был рожден победителем, и за мгновения торжества, как за нечто, не принадлежащее ему, а присвоенное, чужое, пришлось платить. Ибо, думал Феликс, он не имел права радоваться счастью, выпавшему ему в тот день. За это счастье сразу же было заплачено.

Он поразмышлял и стал читать далее.

* * *

Я снял шлем, натер снегом скулы, сведенные в бою, а от головы и шлема шел пар; я был упруг, радостен и то и дело победно поглядывал на парашютиста. Он паучком висел в серебристых стропах, и уже видна была кожаная куртка в оплете подвесных ремней, ноги в унтах были правильно сомкнуты. Надо б с лестницы взглянуть, куда он сядет, подумал я. И… тогда над головой пронесся рев, вихрь и звон винтов. Один из вернувшихся «яков» деловито взмыл, каркнул в небе пулемет. Парашютист обмяк, уронил голову, раскинул ноги. «Як» пристроился к ведущему, и самолеты исчезли.

Все произошло молниеносно, и наступила тишина. Но я знал: парашют мирно опускает теперь уж мертвеца за колокольню. Вороны опять усаживались на иву, теперь их карканье не казалось мне столь музыкальным и день – сияющим. Я видел иного смертей, но привыкнуть к ним не мог. И напрасно внушал себе, что они в наших тоже стреляют, доводы ума были хоть и правильными, но не убеждали. Душа протестовала и жалела, и я больше всего боялся, чтоб никто не узнал, что я так слаб.

– С-с-сукины сыны! – прозвучало восторженно за спиной.

– Ч-ч-черти! Такого языка ухлопали!..

Я испугался, что генерал увидел мое растерянное лицо, но он сапогом нащупал приступку на крыле и спрыгнул в снег.

– И ты, ч-черт, ловок, все над крышами до вокруг колоколов. Честно заработал – получай! – он достал из портфеля плоскую литровую бутылку, вложил за борт моего полушубка и уверенно зашагал к штабу.

Кто-то вытянулся, откозырял, генерал отмахнулся, и его каблуки прозвенели по железной лестнице на второй эпатаж, в штаб. Я подумал: все правильно, они по нашим, мы в них, и нечего слюни распускать.

Несколько солдат, подошедших оттащить самолет, смотрели восторженно то на небо, то на меня. Я был герой, ушел от «мессеров», а летчиков любили, и, чтобы я ни сострил, они б оценили и рассмеялись.

Похвала генерала, лихая посадка на короткой церковной площади, а главное, опьяняющий победный восторг вознесли, и я глумливо сострил, кивнув на парашют:

– Так-то, фриц! Прыгнул ты хорошо, но не за кольцо надо б парашютное дергать, а за я… Все равно больше не пригодятся.

Все рассмеялись, а я испугался, ибо сказанное было омерзительной пошлостью, так не похожей на меня. Кто я? Убили беззащитного, а я глумлюсь. Я зло натянул шлем и неожиданно для солдат рявкнул в улыбчивые лица:

– Прекратить смех! Двое на хвост, остальные на мотор толкать!

Самолет оттянули к красно-кирпичному купеческому дому. Там был штаб, а утепленный чердак, на который вела металлическая лестница, занимала контрразведка, начальником ее был мой пассажир – генерал. Рядом, в каретнике, разместился комендантский взвод. Я вошел в горячий дух сарая – дух овчины, махры, портянок и ружейного масла, и, пока я отряхивал снег с унтов, мне освободили место на снарядном ящике у малиново накаленной чугунки. Я был желанным гостем, героем дня, и за спиной то и дело слышалось: «…а наш вокруг колокольни, крыло аж за кресты… а энтот из пушки… по колоколам… ка-ак даст, аж искры, а наш уж вокруг цвинтаря…» Я попил чай из медной кружки, без интереса сыграл в «козла», настроение не приходило. Казалось, произойдет что-то значительное, и я пытался понять: что? И когда в двери в клубах пара стали появляться солдаты, улыбчивые, с кусками парашютного шелка в руках и мотками строп, я бросил кости и захотел повидать Фатеича, поговорить с ним, попить чаю и поиграть в шахматы. Благо, улетать мне вечером, а на часах сейчас три, но дневальный сказал, что подполковник Мордвинов уехал, скоро будет, и посоветовал поглядеть город. Дневальный был уроженец Брянщины, преподаватель истории, и рассказал мне, что город маленький, купеческий и богомольный, что в городе три десятка храмов и старая крепостная стена над рекой. Был здесь Лжедимитрий с Мариной Мнишек, когда шел на Москву, был и гетман Мазепа, и Иван Скоропадский.

Я внял его советам и пошел площадью. Собор сиял зеленью куполов, а две церквушки напротив плаксиво глядели из-под ржавых кровель осколками витражей. Я шел вдоль краснокирпичных сгоревших пакгаузов и дивился толщине их стен, постоял и у сгоревшей еще в 41-м танкетки, ржаво-черной под толстой шапкой снега. И опять потянулась улица с приземистыми домиками, с вычурными козырьками над парадными. Я потоптался на монастырской стене и оглядел ледяную равнину реки, омедненную низким солнцем. Нет, день поистине странный, многое произошло и, как подсказывало предчувствие, еще произойдет. Я побрел назад, желая встретиться с Фатеичем, и почему-то с беспокойством думал о нем.

Странная дружба связывала меня с Фатеичем, и ей дивились многие, а я гордился подполковником, с которым попросту был на «ты» и называл Фатеичем. По национальности он был мордвин, и фамилия у него была Мордвинов – Иван Фатеич.

Он был нелюдим, широкоскул, с длинным подбородком, который еще более удлинял дурашливо приоткрытый толстогубый рот. Длинные клещеватые руки были невероятной силы. Я приносил ему подковы, и он без труда разгибал их, приговаривая: «Подковы что? Шашку, шашку дай, Феликс, побаловаться!» «Господа золотопогонники врассыпную, Фелько, а мне дай только поиграться с шашечкой, только дай! Да чтоб она наведена была оселком и кожей. От погона до седла разваливал. Ууу…», – ревел добряк Фатеич. Кулак со свистом крестил воздух. Он неуклюже подпрыгивал в необыкновенно высоких сапогах с задранными носами, а я смеялся, когда он ловил очки и виновато моргал своими большими и добрыми глазами. Я подтрунивал над его нарядом – над бараньей душегрейкой, почему-то вывернутой мехом наружу, над суконными галифе, затертыми до блеска и отвисающими на полусогнутых коленях, меж которых на просвет образовался ромб.

Фатеич считался великим скрягой, и если находил копейку, то останавливался над ней, улыбчиво доставал свой всегда пустой кошель и виновато бормотал: «Эк, Феликс, лежит она, монетка, а ведь с государственным гербом, и ее место в кошелечке».

Он штопал, гладил и накидывал подметки сам, имел сапожный инструмент в тряпице – и на этом экономил. Но как же я был удивлен, узнав, что скряга Фатеич, за исключением полевых, все денежное содержание, все до копейки, пересылал куда-то в Мордовию, в детдом для трудновоспитуемых детей.

Были и странности у Фатеича. Он до панического ужаса боялся воды. Он мог часами с отвислой челюстью простаивать, обязательно за что-нибудь держась и глядя на воду, и при этом о его безумной смелости ходили легенды. Он не пил, но когда начинался дождь и в трубах журчала вода, он замешивал свое пойло: наполнял котелок водкой, крошил хлеб и, обмотав уши полотением, воя будто от зубной боли, хлебал ложкой.

Мы оба искали случая встретиться, а предлогом были шахматы. Он неизменно выигрывал и своим сопеньем да прибаутками над доской изводил меня до слез, и я изощрялся и наносил запретный удар.

– Знаешь, – говорил я, – сел я упором в кабину, а высотомер показывает двести метров высоты.

– Как так? – пугался Фатеич. – Прибор неисправен? Ты ж на земле, а он показывает? Я сейчас механика твоего вызову.

– Исправен, – продолжал я, – но это значит, что давление в атмосфере упало и стрелки поползли, и не иначе как быть дождю.

Фатеич поднимал лицо, в глазах – ужас, он перебарывал его, но переставал следить за фигурами, чмокая и облизывая губы, а я выигрывал. Но у Фатеича, как мне чудилось, было и второе дно. Если я засыпал, он доставал портрет какой-то женщины и постоянно глядел то на него, то на меня, что-то бормоча и рассуждая. Фатеича не любили и боялись.

Однажды я нечаянно подслушал, как генерал, будучи один, долго глядел ему вслед и тихо сказал: «С-с-сволочь».

Это потрясло меня, я невзлюбил генерала, а к Фатеичу стал испытывать беспочвенную жалость и еще большую преданность.

Так я и пришел, размышляя о нем, опять на площадь, но его полуторки у каретника все еще не было, и мое внимание привлекла понурая лошаденка в розвальнях перед храмом и ее хозяин – такой же худой сизый старик в лаптях и немецкой шинели, обвисшей на нем вялой ботвой. Когда ж старик попросил закурить, я высыпал всю махорку в его задубелую ладонь. Он посмотрел сквозь меня туманными глазами и не поблагодарил, ибо горе перешло в безразличие и затмило все. Во мне тяжко засосала жалость к этому человеку и ненависть к немцам, которые зеленым ручейком понуро вытекали на площадь из-за здания штаба.

Я постоял на ступенях у входа в храм, заглядывая в чуть приоткрытую дверь. В полумраке таинственно мерцало, слышалось молитвенное бормотание, но слов я разобрать не мог. Зашевелились тени, а когда глаза привыкли, я рассмотрел нищенски одетых изможденных людей и несколько усопших на полу. Со свода, слабо высвеченное, смотрело на меня лицо с жидкой бороденкой и близко посаженными голубыми глазами. Кто это? Кто? Кого эти ясные глаза напоминают? В моей памяти будто подкрутили настройку, четко появился образ Ванюши. Я даже испугался и поглядел по сторонам, и впервые за полгода почувствовал его близость. Я отошел от двери и огляделся. Старик уехал. По снегу расхаживали черные обшарпанные вороны. Солнце расщепилось в ветвях, и мягкий малиновый свет искрился на пухлых снежных крышах. И я уверовал: Ванятка жив! Но почему я подумал о нем?

В храме утихло бормотание, и голос произнес:

– Со святыми упокой, спаси, Боже, мя.

Я снова посмотрел в храм, и Божий лик на небесном своде качнулся, будто отраженный, будто грустно улыбнулся. Я оцепенел, но тут же выругал себя: «Идиот, это пламя качнуло тени», – и решительно направился к самолету, достал бутылку, отхлебнул неразбавленного. А когда закусил снегом и закурил, спирт и табак изменили видение, и я уже не думал о Ванятке, о его судьбе. Наполнился геройскими мыслями и решил, что давно пора подать рапорт и сесть на истребитель: я здоров, раны зарубцевались и сгинули. Я шагал к штабу, все больше преисполняясь уверенностью, и тогда услышал гул. Я снял шлем и прислушался. Гул ширился и нарастал с востока. В штабе его тоже услышали и, по-видимому, ждали. Открывались двери, из клубов пара в валенках, в полушубках внапашку, а то и просто в гимнастерках, штабисты высыпали на снег, поднимали к небу лица. На лестничной площадке появился генерал, а высоко в голубом небе сияли, будто заиндевелые, крестики, вот уж видны и серебристые диски винтов.

– «Бостоны», – определил я, – идут тройками.

Кто-то отсчитывал за спиной – «девяносто шесть, девяносто девять…», ниже, вторым эшелоном, шли «пешки», при виде хищных оскалов их кабин, сверкающих в солнечных лучах, к горлу подкатывал ревнивый холодок.

Я был влюблен в двухмоторную, удивительно красивую своими обводами машину и никогда бы не признался, что напоминает она мне ту женщину из Австралии, виденную в юношеских грезах. «Пешка» ошибок не прощала и не любила парашютистов, редко оставляла их живыми, но гордая, неприступная, она бы покорилась штурвалу в моих руках. Потому что не может быть иначе, потому что я очень люблю ее и смотрю на нее с суеверным страхом, но я был истребителем, и мне никогда не удастся подержаться за ее рогатый штурвал. «Эти дадут!» – раздалось за спиной, и голос отсчитывал: «двести двадцать, двести двадцать одна».

Низом, из-за сиреневой щетины леса пошли штурмовики, от их низкого бормочущего рева ветки роняли снег, и он оседал розовой искрящейся кисеей. Винты отзвенели над белой равниной, и все взоры обратились на меня, а я увидел Фатеича в его бараньей душегрейке навыворот и несказанно обрадовался ему. Фатеич, юродиво щеря желтозубый рот, швырнул в меня снежком. Снежок не долетел, развалился, а Фатеич не устоял и сел в сугроб. На бледных лицах контрразведчиков появилось подобие улыбки. Я помог ему встать и, пока он протирал очки, глаза его в зеленых трясинках были большими, добрыми, а лицо беспомощным и растерянным. В эти минуты я жалел его беспочвенной жалостью, но еще больше жалел, когда он, бледнея, заглядывал мне в глаза и спрашивал, заискивая:

– А девок у тебя, Фелько, много было? Почитай, всех официанток перепортил, ведь красавец ты!

Я отряхнул его сутулую спину, а он приговаривал, ударяя на «о»:

– Ай да Фелько, ай да чертушко! Любушко ты мое! Удрал от «мессершмитов»! Знаю, знаю, все знаю!

Я ж, уверенный в себе, широко расставил ноги в теплых унтах из собачьего меха, а новая портупея поверх дубленого полушубка, очки на шлеме и планшет у колена демонстрировали мою авиационную принадлежность. Из-за кирпичного лабаза с той стороны площади не в ногу вышел строй, над ушанками, подскакивающими вразнобой, монументом плыл торс командира на лошади. Они поравнялись, и я разглядел взводного: в полушубке, через плечо с противогазной лямкой, он ехал без седла на огромном трофейном битюге. Командир глянул на меня из-подо лба, перевязанного грязным бинтом, и поприветствовал, приложив руку к ушанке. Навстречу из-за краснокирпичного здания штаба по два в ряд вышли пленные. При виде наших фронтовиков, небритых, красноглазых от бессонницы, немцы сходили в глубокий снег, тупо глядя под ноги.

– Ну, что, мужичонка, смотришь? – сказал Фатеич. – Ишь как фрицы рассопливились, посинели, а наш народишко в полушубочках, устали малость, на отдых идут.

Немцы, сизые и сопливые, скорченные, в страхе затоптались, поглядывая на наших, но их капитан, – без шинели, совсем замерзший, – сверкнул дерзко глазами и коротко скомандовал:

– Вперед! – А поравнявшись с нами, приложил два пальца к козырьку.

– Видал, а? У, зверюга, – рассвирепел Фатеич, – сколько он наших душ загубил. А? А? Вот кого расшлепать бы. А? А?

Я улыбался, представив Фатеича в роли палача, но его свистящее учащенное дыхание и это «А?», которое он приставлял к каждой фразе, и слово «расшлепать», произнесенное с патологическим смаком, насторожили меня. Когда ж голова колонны пехотинцев поравнялась с последними немцами, там что-то произошло: то и дело выбегали из строя пехотинцы, мелькали кулаки, приклады, каски – кого-то били. Конвоиры отталкивали, держа винтовки поперек груди. Долетали крик, мат. А Фатеич напомнил зверя, который ел и пил из рук и спал вместе с человеком, но, почуяв кровь, стал иным, чужим и непредсказуемым. Его побелевшие губы беззвучно шевелились, но я уловил единственное слово, которое заставило меня побледнеть и нашаривать рукой железо.

– Власовцы, а? Власовцы, а? – повторял Фатеич. И тогда я понял все – и этот день, и смутный страх, и в голове заворошилось единственное: что делать? Что делать? В том, что Ванюшка там, я не сомневался, а вокруг – сведенные скулы, окаменелые взгляды, в них одно – смерть. Но должен же быть хоть один человек!

Я как можно мягче позвал:

– Фатеич! – и потянул за рукав.

Он медленно отвел руку, не отрывая взгляда от хвоста колонны, от двух, будто освежеванных, красных живых манекенов. Они ходульно переступали, а их кроваво-лаковые мундиры задубели на морозе. Мой взгляд бегал по окровавленным лицам, по вывернутым, будто раковины, губам, по опухшим щелочкам глаз и не мог остановиться. Ротный направил битюга, и конвоиры под его лепной грудью попятились, немцы расползлись и попадали в снег. Ротный ударил противогазной сумкой, в ней хлопнуло, потекло, и запахло самогоном.

– Сволочь… – взревел ротный, – самогон пропал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю