355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Цытович » Праздник побежденных: Роман. Рассказы » Текст книги (страница 1)
Праздник побежденных: Роман. Рассказы
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 22:14

Текст книги "Праздник побежденных: Роман. Рассказы"


Автор книги: Борис Цытович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 32 страниц)

Автор благодарит актрису МХАТа Марину Михайловну Добровольскую, Валентину Маркезе, писателя Валентина Непомнящего и преклоняется перед светлой памятью Булата Шалвовича Окуджавы и Юрия Осиповича Домбровского, принявших активное участие в спасении рукописи.



Моему дедушке, белорусскому священнику Федору Емельяновичу Цытовичу посвящается


Вместо предисловия

Из письма мамы к дедушке. 1929 г. Январь. Крым. Керчь.

…папочка, то, что я узнала о жизни твоей, буквально потрясло меня, оказывается, наш дом забрали, и ты совсем один, брошенный всеми, ютишься в какой-то конуре, а главное, что больше всего убивает меня, так это – проклятые диспуты. Папочка, у тебя больное сердце, а тебя, как пишет Сашенька, усаживают на телегу и под хохот и улюлюканье везут в рясе через весь городок, и ты выступаешь на этих проклятых диспутах – «есть ли Бог?». Папочка, не позволяй глумиться над собой, брось всё, ты много лет отдал церкви и имеешь полное основание прожить старость со своими детьми в покое. Папочка, приезжай ко мне в Керчь. Я работаю старшим инженером на большом консервном заводе, квартира у нас с Петей большая, солнечная, у самого моря – ты ведь любишь ловить рыбу, так вот, я договорилась с греками (у нас в Керчи почти все рыбаки греки), они научат тебя ловить камбалу и кефаль. Мы купим тебе большую лодку, а Петя говорит, что на лодку можно будет установить мотор. Папочка, вообрази только себе – настоящий керосиновый мотор…

Из письма дедушки к маме. 1929 г. Февраль. Могилевская губ., местечко Коханово.

…Безмерно рад приглашению твоему, Валечка, но в Керчь я не поеду. Не оставлю я паству свою в забвении, а храм без служителя. Когда храм был в чести и славе, я служил в нем, буду служить и сейчас, когда храм в великом гонении. Теперь о житии своем. Приятеля моего Юзефа – помнишь раввина из синагоги, с которым мы вечерами под нашей яблоней, за самоваром философствовали и который угощал вас, детей, мацой, – уж месяц как увезли, и вестей о нем никаких. Скорблю и молюсь о нем. А меня пока Бог миловал. Дом наш заняли, живу в сторожке у церкви, иконы кое-какие спас, библиотеку отдали, а больше мне ничего и не надобно. Не одинок я, Валечка, а с паствой своей, и присматривает за мной хроменькая Сашенька, и вовсе она не юродивая, припадки у нее стали, слава Богу, редки. Валечка, не осуждайте нашу матушку, поймите и простите ее, время пришло такое, она была первой красавицей в губернии, она моложе меня на восемнадцать лет, и кто виноват, что вскружилась у нее голова и полюбила она героя комиссара с авиаторского полка. Прощаю ее и молюсь о ней. А вы, дети мои, не майтесь, вовсе вы не оставили меня, а вылетели из гнезда в мир, так и должно быть, и я радуюсь вам. Более всего я радуюсь, что приучил вас к труду, – это благо. Вы у меня умеете ходить за плугом, умеете сеять, жать, ухаживать за пчелами, досматривать животных тоже умеете. Средь наших болот и песчаников, – вспомни, Валечка, – земли у нас тяжелые, я научил вас в оранжереях выращивать ананасы. Я горжусь вами и знаю, что любой из вас, будь он даже дворник, так это будет самый великолепный дворник, и улицы у него будут самые чистые.

Есть у меня большое горе, но в этом не вы, а я виновен. В обиде я на себя и, уподобляясь Иову, гневлю Господа речами непристойными. За что, спрашиваю я, Господи, ты так наказал меня? Чем виновен я, раб твой, что ты дал мне детей неверующих? Молюсь я, Валечка, и свято верю, Господь простит мне грехи мои, и внуки мои придут к Нему…

ОТ АВТОРА:

Это было последнее письмо. Когда мама получила его, дедушки уже не было. Он умер в клубе в разгар диспута, от остановки сердца. Прихожане местечка Коханово похоронили его перед входом в храм, в котором он служил.

ПРАЗДНИК ПОБЕЖДЕННЫХ

Я, Господь Бог Ваш, Бог-ревнитель, наказывающий детей от отцов их до четвертого рода ненавидящих Меня.

Исход, гл. 20.

Часть первая

Мамы не стало весной, когда расцветает акация и умирают чахоточные. Феликс почти не помнил мамы, но рык сияющих под солнцем труб и грустно-восковой аромат акации запечатлелся в нем на всю жизнь. С тех пор, как только в зелени листвы набухают гребешки, он, как загнанный зверь, принюхивается и полон смутного страха – ждет. Ждет, рельефно ощущая свое человеческое ничтожество, никчемную суть, – и тогда нечистая закружит его по городу. Он забредает на старое кладбище и, натыкаясь на ограды и кресты, в зарослях сирени пытается найти могилу мамы, но, не находя ее, неведомо почему оказывается в прохладном вестибюле мединститута.

Перед ним, под пальмой, лобастый скелет. Студенты – молодые, сильные, модные, преподаватели – чинные, знающие себе цену, иронически оглядывают его, неряшливого, седоголового, в не по возрасту потертых джинсах, цепенеющего перед скелетом. Феликс не видит их. Медная табличка средь плоскостопных конечностей гласит: «Василий Васильевич Федуличев завещал свой труп науке, он и после смерти служит человечеству».

Он – это его отец, Феликс не сомневался в этом, ибо он один знал происхождение маленькой дырочки в затылочной части черепа, подслушав разговор медэксперта и следователя.

«Убийство», – сказал тогда следователь. – «Профессиональный выстрел, – возразил врач. – Как можно в затылок самого себя?»

«Вот так», – сказал врач, взяв пистолет наоборот, таким образом, что большой палец лег на спуск, и приставил дуло к затылку.

– Профессиональный выстрел, – шептал Феликс, обдавая пыльные глазницы перегаром. – Понимаешь, про-фе-сси-ональный, а теперь ты выставлен под пальмой для всеобщего глумливого обозрения, и земля не принимает тебя… никак, но я… я похороню, я предам тебя земле, отец…

В такое время года работа валится из рук. Он ощущал себя бесконечно виноватым, и, не в силах избавиться от нахлынувшей вины, выпивал больше обычного и тупо ждал, ждал часами, вглядываясь в зеленые кроны. Ждал, когда наконец в них лопнет белоснежная гроздь. Тогда он наполнит стакан, помянет маму и поздравит себя с еще одним прожитым годом, ибо для него Новый год наступает весной, когда умирают чахоточные и расцветает акация.

* * *

– «Сон или я мертв?» – в темноте мерцал маятник; и Феликс понял: жив. Лежит под простыней, а предметы в комнате мутны, словно глыбы на дне, живут таинственно в ночи.

Феликс хотел повернуться на бок, но конечности, пудовые, чужие, не подчинились ему, и он в кошмаре осознал – в комнате присутствует НЕЧТО… Ужас потряс все кости его. Звякнул стакан на столе, над головой тихо повеяло. Он цепенел и ждал, слыша лишь удары сердца, а они все реже, тише, наконец сердце замерло, и он обмяк, не в силах вскрикнуть. Простыня, прилипшая к потному телу, стала съезжать, нечто мохнатое, холодное и мягкое вползло на грудь. Он нашел силы сбросить это нечто, и наступила зияющая тишина. Сердце его не билось, но он был жив, а дом был мертв, и пятиэтажный пустой каркас давил на грудь, а в окопной дыре растянулся и белеет, как черепные кости, мертвый город, и никого в мире нет, кроме него и этого таинственного нечто, притихшего на ковре.

Зашевелились волосы на нем. Он закричал, уже сидя на кровати. Ступни холодило ружье. За окном урчал мотором грузовик. По стене с осьминожьей тенью столетника ползло желтое пятно. Он с ружьем в руке прошлепал к выключателю, и, когда комната наполнилась на удивленье мягким оранжевым светом, включил и приемник. Оглушил джаз, но сердце все еще подпрыгивало где-то в горле, и страх не проходил.

А спасение было рядом – у ножки кресла, в зеленой бутылке. Под этикеткой оловянно мерцал уровень.

– Осталось, – обрадовался Феликс и отхлебнул; руки перестали дрожать, в груди потеплело. Он заглянул под кровать – все, как вчера и позавчера: окурки, пробки, в пыли грязные носки. Он ружьем откинул подушку – седой волос да прожженная дыра на простыне, но подушка кувыркнулась, и, как показалось Феликсу, глядела ему за спину. Он обернулся и обомлел: в приоткрытом шкафу вытянулся его черный костюм.

Феликс ощутил сговор неодушевленных предметов. Они расцветали в ночи и, таинственно связанные с ним, воздействовали на него, живого и мыслящего. Феликс знал – в этом черном костюме и погребут. В его жизни было два костюма: один, темно-синий, коверкотовый, он получил по окончании летной школы, когда начинал жизнь. Второй купил по настоянию брата, когда вернулся из лагеря. В нем и закончит жизнь. Для чего еще нужен костюм русскому человеку? Для каких ассамблей? Раза два он надел его на фабричный «огонек», облил соусом. В химчистке сказали: «Шерсть с силаном не берем», – самый что ни есть похоронный костюм, – в нем и буду глядеть из бумажных цветов. Феликс ненавидел костюм, и было приятно, что похоронщик портняжными ножницами искромсает его в лоскуты, прежде чем заколотит гробовую доску, чтоб костюм не начал вторую жизнь в «комиссионке».

Феликс отхлебнул еще и успокоенно стал разглядывать себя в зеркале: впалые виски с прилипшими седыми волосами, некогда крупные и правильные черты лица оплыли и теряют форму, горькие складки от углов рта оканчиваются аристократическими припухлостями, как на портретах вельмож, лишь голубые глаза не выцвели – безумно блестят.

– Докатился, – прошептал он и, отраженный в зеркале с ружьем, бутылкой и в сиреневых кальсонах, печально покивал головой. Бывший летчик – в шее осколки авиационного снаряда и сейчас омерзительно синеют, будто татуировка, – а ищет под кроватью что? Он зло выругался и сел на пол. Теперь из зеркала глядела лишь голова.

«Больше не могу, СТРАХ». Он оказался сильнее. С юных лет в груди ворочался беспричинный страх, страх распускал по конечностям щупальца, пульсировал в горле под пионерским галстуком. Феликс бледнел, обливался потом, люто презирал себя и больше всего боялся, чтобы никто не узнал, как он боится. Но на смену страху приходила ярость, и он, озлобленный, лез в пекло. Все говорили – герой. А по ночам, скрипя зубами, боялся тюрьмы. Страх тюрьмы был наследственным. Ее, как страшного суда, боялась мама, в ней, как дома, распоряжался отец.

Но и этот страх он побеждал. Непобедимым оставался страх пред женщиной. Женщины были для него сказочными и таинственными существами, он глубоко чтил, не смел даже в мыслях иль в полусне коснуться их. Он готов был отдать все, умереть за них, но в их присутствии заикался, бледнел и думал об одном – как бы поскорее исчезнуть. Женщины же глумились над ним.

Лишь одна – нескладной девочкой, подростком, позже девушкой с правильными формами, чуть полноватая, спокойная, голубоглазая, беловолосая, – была влюблена в него много лет. Феликс же видел в ней бесполое существо, испытывая только досаду.

Нет, он никогда не был близок с женщиной и не жалел, втайне осознавая, что ни одна не сравнится с идеалом, созданным его больным воображением. А ведь он и видел-то ее, свой идеал, лишь единожды, на кладбищенском фото. Звали ее Ада Юрьевна Мурашева.

Теперь ему не снится Ада Юрьевна, отступает и ярость, остается беспричинный страх. Но почему? Он истерично пытался доискаться – сотни искрящихся кривых вспыхивали и гасли в воспаленном мозгу. Ответа не было. Он закусил руки и завыл.

Тюрьма? Нет!

Он был уже давно наказан, но кто из судейских будет вникать? Закон – мера для всех одна, но один, попадая за решетку, добудет матрац, набитый соломкой помягче, – и доволен, а лишняя ложка похлебки сделает его счастливым. Он и с ребятками в «толкунчика» играет, и надзиратель его принимает и любит.

А другой (сложный человеческий тип) от лязга засова, от топота кирзовых сапог бледнеет и часами глядит в небо за решеткой, будто впервые услышал стрижей в синеве. Попроси у него сигарету – отдаст всю пачку, все отдаст, и носки шерстяные снимет и отдаст. Не любит такого караульный начальник и, брезгливо изучая в глазок, спросит: «По ночам как?» – «Плачет», – отвечает надзиратель. – «Смотри… за сволочью… Как бы он не того… галстук не накинул… интеллигент вонючий…»

Нет, граждане судьи, на этот раз вы меня не упечете. Вы, конечно, считаете себя способными понять «все», и, если бы перед вами стоял остриженный Спиноза или Достоевский, вы и их бы оделили, по «понятному вам» «справедливому», «по-человечески», одинаковой миской похлебки. Так было. А я накажу себя сам. Он посмотрел на запястья, на синий пучок вен, и слабость проступила липким потом. Говорят, это не больно и легко, нужно только погрузить руки в холодную воду. Говорят?! – Кто? Он рассмеялся.

Но я прочувствую все и приду к тебе, Ада. Будет клубиться кровь в воде, будет грохотать джаз в пустой комнате, абажур будет чуть заметно поворачиваться, и тени висюлек будут скользить по золотым обойным слоникам, которые так и не принесли счастья в мою земную обитель. Я же стану предметом. Через сутки примчится машина, сверкая мигалкой, хмурые сыщики проследуют сквозь почтительно расступившуюся толпу столь серьезно, будто моя смерть – трагедия для человечества и глубоко печалит их. Но в ванной, отворачивая нос, один скажет: «Та-а-к, нашел время, скотина безмозглая, будто без него хлопот мало». Второй ответит поговоркой: «Умер Максим, – и добавит великое русское, – ну, и хрен… с ним». Русским всегда и до всего «хрен с ним». А во взломанных дверях – рожи, взбудораженные, косноязычные, будут умствовать и нести редкую чушь. Смерть так приятно щекочет нервы. Братец, конечно, обставит похороны. Будет и майор из военкомата с трагическим лицом и красной подушечкой под орденами, будут и речи на кладбище, и я в них предстану таким великолепным, что даже челюсть средь бумажных цветов в удивлении отвалю.

Для русского поговорить, пустить слезу, помянуть обильно водочкой с закусью хорошей да обнявшись песенку пропеть, да лучшего и быть не может… Потом похмелье и свара из-за моей квартиры.

Размышляя так, Феликс ощутил на затылке взгляд, пронзительный, сверлящий. Он оцепенел, не в силах обернуться. Он знал – это Белоголовый. «Господи, когда он оставит меня, когда? Неужели будет преследовать всю жизнь?»

– Я не мог иначе, не мог, – выкрикнул Феликс, – я должен был стрелять!

Обливаясь потом, он обернулся. Никого, комната пуста, все так же покачивается абажур, и тени висюлек скользят по обоям, но со стены, с портрета, в черной маскарадной маске домино, смотрит мама. Фотограф остановил ее в танцевальном па, в черном трико и с кастаньетами в руках.

Феликс глядел на маму, потирая затылок, и впервые подумал, что все сорок пять лет вовсе не жил, а готовился жить и не спеша чего-то ждал, будто пребывал в вестибюле, и двери должны б распахнуться и пропустить в жизнь, но ничего уже не распахнется, все исчезнет: и джаз, и свет, и Белоголовый, и уж роман не написать.

Ему стало так панически страшно, что ноги отказывались держать, и он на коленях, вздрагивающий, испитый, со слезой на фиолетовых сливовицах под глазами, пополз к портрету.

– Мама, это я, – бормотал он, – мама, и неужели это все? Зачем?

Мамины глаза из прорезей маски насмешливо глядели на стол – на пыльные блокноты, на пишущую машинку и пожелтевший лист в траурной канве копирки. Феликсу стало жалко и себя, и этот чистый лист, закушенный резиновой губой. Он подумал о том, что роман написать оказалось невыносимо тяжело – невозможно.

Искусство так заманчиво распахивает дверь пред каждым. Входи, дерзай – вот карандаш, вот краски. Рискнул и он. Позже понял: искусство беспощадно к бесталанным, и ни ловкому, ни умнику, ни приспособленцу далее сияющего вестибюля хода нет, пройдет – рожденный художником.

Это были мысли земные, и они всколыхнули в нем презрение к себе. Он не смог. Он сдался. Нет, он упрям, и он напишет. Ему есть что сказать. Он называл себя подонком, трусом, курсисткой со стаканом керосина в руке, но в голове его, будто запавшая в борозду пластинки игла, музыкально заликовало единственное: «завтра, завтра, завтра – расцветет акация…»

Он наполнил ванну и лег в горячую воду. Из комнаты после мягкого баритона диктора зазвучала мелодия – Шопен, – и именно сейчас, когда так нужен мне. Он улыбнулся, закрыл глаза, покачиваясь в горячей невесомости, и подумал: жизнь так интересна именно своими непредсказуемыми поворотами, и все-таки я переживу и эту весну.

Потом в халате, влажно причесанный, сидя за машинкой, он отхлебнул глоток.

За окном мокрая тьма, но он увидел голубое мерцание и знал – это пришла Ада Юрьевна, его вымышленная давняя любовь. Он положил сигарету в пепельницу и выстучал первую строчку.

* * *

Ветер с гор приносит запах подснежников и талых вод, но меня перестали таинственно манить синие горы, потому что я слишком много знаю. Знаю, что за горами нет моей сказочной страны. Мир стал мал и неинтересен, годы короче, а горизонты приблизились и потеряли чародейскую притягательность. События, некогда волновавшие меня, измельчали, и мне иронически безразлично, поймают ли Бормана и сколько мячей забил Пеле. И кто «там вертится в космическом аттракционе». Грустно от другого – моя белая шхуна не возродится из мечты, не забелеет над синью косой парус. А ведь там, за синими морями, лежит в зное Австралия. Да и лежит ли? Моя Австралия, грезившаяся в мальчишеских снах; позже, в юношестве, она переродилась в женщину, ошеломляюще красивую и добрую, и, в моем горе или в великом смятении, для нее не было преград. Стоило прилечь под крыло, положив голову на парашют, или смежить веки на жесткой тюремной подушке, как приходила она, моя мисс Австралия, гладила голову, вселяла надежду и веру. Я пытался разглядеть ее лицо, но оно было как под вуалью; наконец, на похоронах Фатеича я увидел его: как же было оно красиво! И звали мою австралийку Ада Юрьевна Мурашева. Наяву я ждал ее всю жизнь – она не пришла, теперь грезы мои сумеречны – она появляется в них все реже, и я, засыпая, валюсь в никуда, с зубовным скрежетом, без сновидений.

* * *

Он откинулся на стуле, раскурил окурок и стал думать о том, что человек не однолик. Время или астральные явления перерождают его из одного состояния в иное. Например, он, Феликс, был в раннем детстве мутноглазым котенком, потом перерос в козленка, и от него пахло молоком и мехом, и он держался за юбку и слушал бабушку; позже он стал молодым веселым щенком и с широко открытыми глазами познавал мир, и всему радовался, и во все верил. Потом у него отросли рожки, он наклонил голову, все оспаривал, отвергал шедевры, ругал великих, он стал взбрыкивать, стыдиться и совсем не слушать бабушку и танцевать фокстрот-линду. Затем он почувствовал силу в мышцах и занял место в стаде. Его стали испытывать. Много металла летело в него, приносило боль и озлобление. Он выпустил когти и оскалил зубы – стрелял и сам. Самоутвержденный, он ждал подругу, но нарушенный в нем инстинкт вселял в него страстное обожание и панический ужас перед женщиной. И отпугивал ее. Он изверился и стал более бояться женщин. Так и жил.

Сейчас он, покрытый рубцами и морщинами, старый загнанный изюбр. От него пахнет вином, и в мутном взгляде сомненье. Он давно не танцует фокстроты. Он признал великих, приобрел проигрыватель и в одиночестве слушает классику.

Ждать более нечего, и он все чаще оглядывается в прошлое, пытаясь постичь смысл и найти ответ. Бог? – Нет, он не верует, он рожден под марш энтузиастов, и ему всю жизнь твердили, что человек и есть Бог. К тому ж он видел столько бессмысленных смертей, человеческой несправедливости и мук, что решил; «Если б был истинный Бог, то не допустил бы». Но то ли подчиняясь врожденной осторожности и не единожды ощущая присутствие чего-то емкого, но непонятного, чем и тверда вера, то ли догадываясь что эта жизнь еще не все, Бога не хулил.

А что же было главным и самым впечатляющим в его жизни? «Война», – ответил он. Воевавшие – это была как бы особая порода людей, испытанных огнем. Он мыслью и взором обратился в прошлое, где цена жизни, времени, предметов была иной.

Феликс взял стопку пожелтевших листов и прочел заглавие: «ФЕЛИКС В МОЛОДОСТИ, БУДУЧИ СКАЛОЗУБЫМ КОЙОТОМ»

Он погрузился в чтение, а за окном стояла ночь.

* * *

Я дремал под крылом, ежась в ночи. По росистой траве прошуршали шаги. Приехали наконец-то, – сквозь сон подумал я. Сапоги остановились перед лицом, а на меня лег пахнущий лаком и травами самолетный чехол. Мне стало тепло и уютно, я удобней положил голову на парашют и подумал: это механик, а те вовсе и не приехали, да и лететь-то поздно, рассветает, и я посплю, и хорошо бы снова певичка приснилась.

Веки потяжелели, и, к моей радости, опять зазвучал ее голос: «Карамболина, Карамболетта…» Певичка возникла в молочной мгле на фоне бора, на крыле дальнего самолета – ноги, стройные и длинные, раскачивали гибкий стан.

Она перепрыгивала с крыла на крыло, улыбалась, и только мне, потому что я был один среди самолетов, угрюмых в мутном рассвете. Я боялся, что она упадет с росистого крыла, но не мог ни вскрикнуть, ни подойти, ноги были чужие, и я стонал, скрежеща зубами, пока она легко не спрыгнула рядом на чехол. При тусклом свете звезд мерцали блестки ее кисейного наряда, сквозь него проступала нагота. Она смотрела виновато и ожидающе. Я сорвал кисею, и мои руки скользили по упругим бедрам, она же шептала: «Не так, мой любимый, не так… Ты не грубиян, ты добрый и чуткий мальчик…»

Я мучительно вспоминал ее имя, но что-то мешало, кто-то потряс за плечо, я открыл глаза и, вспомнив, выкрикнул – «Елена!» Небритое лицо механика отпрянуло, заулыбалось.

– Какая еще Лена? Просыпайся, командир, из штаба приехали.

Я рывком сел, отбросил влажный чехол, нашарил пояс с пистолетом, пристегнул и увидел все – аэродром в ночи, штабную землянку, укрытую плоскостями «юнкерса», и копающихся людей на фоне зарева под брюхом штурмовика, и черные сосульки бомб, въезжающих в его брюхо. Я понял, что лететь придется, но поздновато, уж рассвет, и сердце заныло, как бы приобретая вес. Я знал, что не выживу, война – черная, бездонная, бескрайняя – в конце концов заберет и меня. Я даже знал, куда в меня попадет. Одни поджимали ноги, зная, что попадут именно в ноги, иные ладонями закрывали глаза, я же деревенел, втягивал голову и тер затылок. Меня должны были убить в спину.

Я жадно докуривал предполетную самокрутку, а от «виллиса», черневшего у землянки, приближались три силуэта.

Комэска глухо бубнил, что лететь поздно, – уже рассвет. А напористый тенорок с восточным акцентом возражал:

– Нэ-обходимо, те же полетят.

– Те – штурмовики, броня, понимаете? И летят с сопровождением истребителей, а это – тряпка, фанера и эмалит, понимаете? Из него первый же «мессер» факел сделает.

– Ты трус, капэтан, пэред твоей мордой пистолетом трусить надо.

– А что вы еще умеете? – пробубнил комэска и обиженно замолчал.

Стало слышно, как под их ногами шуршит трава. Мне было обидно, что комэска, боевой летчик, а так плохо думает обо мне. А может?.. Может, он видит, что мне действительно страшно и что я никак не могу привыкнуть; внезапная ярость перехлестнула через край, и я решил во что бы ни стало лететь. Когда они подошли, я лихо откозырял, но адыгеец майор отмахнулся и запросто пожал мне руку.

– Полетишь?

– Так точно!

– Вот видишь, капэтан, он долетит. – И мне: – Этого человека доставишь в целости, понятно?

Комэска грустно покачал головой.

Я увидел долговязого мужика в ватнике и лаптях, он топтался на негнущихся в коленях ногах, а когда механик стал надевать на него парашют, бестолково совал кулачище, не попадая в лямки.

– Из пулемета он стрелять умеет?

– Все умеет. Один немецкой дивизии стоит.

Комэска, стоявший спиной, хмыкнул и покачал головой.

– Посмейся у меня, – вскипел майор, – так плакать будэм. – И уж спокойно мне: – Пойми, лейтенант, ты комсомолец, и в случае чего пакет, который у него, – в огонь, а сам, – он приложил палец к виску, выразительно чмокнул, – понятно?

Я возненавидел комэска и его смешок и решил сделать все, чтобы полететь.

Я ступил на крыло и, взявшись за бортики, опустил свое легкое тело в черный зев кабины, на колени, облитые холодным фосфорным светом приборов, положил планшет, а кобуру с пистолетом сдвинул на живот и поставил стрелку высотомера на ноль. Во второй кабине механик привязывал пассажира, объясняя, как пользоваться пулеметом.

Как бы этот болотник не отсек собственный хвост. Впрочем, майор знает, что говорит, решил я.

– Торопись! – закричал комэска. – Чтоб через минуту колеса были в воздухе!

Они с майором теперь уже мирно покуривали за перекрестием хвоста. А когда мотор, кашлянув и облизнувшись огненными языками, заработал, комэска вскочил на плоскость и прокричал мне в ухо, чтобы я поднабрал высоту и передовую пересек в облаках в планировании, а потом шел на «животе» над лесом подальше от железной дороги – «там шарят мессера». Я досадливо кивал – не в первый раз, сам знаю. Он пожал мне руку и соскочил на землю.

Я качнул штурвал, проверяя рули, элероны пошли плавно, а педаль под ногой уперлась. Тот, в задней кабине, зажал второе управление. Механик заглянул в его кабину, выматерился, и педали заходили легко и плавно. Я поднял руку и дал газ, краем глаза увидев облепленные ветром спины провожающих.

Редкие выхлопы над цилиндрами слились в сплошное магниевое сияние, тронулась и побежала под плоскость земля. Задом я ощутил последнюю кочку, и вот уже опущенное в развороте крыло, покачиваясь и дрожа, чертило над чернью леса.

* * *

Мотор стучит легко. Винт замер серебристым диском. Кажется, висит в голубизне, лишь внизу тень то изламывается и перепрыгивает торосистые облака, то скользит крестом по глади.

Пальцы пассажира впились в бортики. Я знаю, они мраморно несгибаемы, и сам он словно окаменел. Ремешок на шлеме расстегнулся и хлещет по шее, очки сползли, оттянув белое веко.

– Очки поправь, – закричал я и постучал по стеклам. За вторым козырьком такой же мутный взгляд в никуда. Я махнул рукой и подумал: дынеобразная голова и шлем на ней – нелепица, и если появится «мессер», то этот, который немецкой дивизии стоит, даже не снимет с растяжек пулемет.

Послал бог пассажира! И сколько я ни заглядывал в зеркальце, все так же дрожало землистое лицо и укоряющий глаз под бескровным веком.

Все чаще в белой череде облаков появлялись проталины. Наконец пришло время убрать газ, и мотор, покашливая, клюнул в туманную прохладу. Сверху светило солнце, а под облаками земля лежала серая, неприветливая в тусклом монисте болот, не расчесанная плугом – военная земля. Под крылом струнками блестела железная дорога. Я порадовался, что курс выдержал правильно, но тут же и приуныл: пора переходить на бреющий, подальше от железки, от шныряющих над ней «мессеров», чтоб камуфлированный самолет стал невидимкой над зеленью болот. А ведь железка – «компас Кагановича» [1] 1
  Л. М. Каганович – сталинский нарком путей сообщения.


[Закрыть]
– вещь верная, не подведет.

Но определюсь и по прибору, решил я и подумал, что буду вспугивать уток и водяных курочек, и они, взмахивая крыльями и оставляя серебристые цепочки следа на свинцовой глади, будут разбегаться, а вот лебедь – птица загадочная, только гордо головой поведет, но не запаникует, не взлетит.

Я, теряя высоту и забирая влево от дороги, вспомнил хмыканье комэска, его иронические кивки. Что ж он думает: я трус?

Я разозлился и отмочил невероятное – вопреки инстинкту самосохранения, здравому смыслу, приказу, я потянул ручку на себя, и винт глухо зарокотал в облаке. Плевать я хотел на всех «мессеров», пройду и над облаками, на высоте, а если и появится «худой», то стоит отжать ручку – и пусть ищет в облаке, как в молоке. Мы снова шли над облаками в сияющих лучах. Я, уверенный, педалью выдерживал курс и, бросив ручку, выстукивал по планшету навязавшийся мотивчик: «Карамболина, Карамболетта». А дальше забыл. А вот «красавчик» наш распевает «Карамболину» всю, и ромашки поднес актрисе. Не робеет же. Кольнула ревность. Ведь актриса смотрела на меня. Это точно, надо только набраться смелости и познакомиться.

Ну – что я за человек? С «мессером» воюю, а подойти к актрисе боюсь. Прилечу, пойду, решил я, но тут же рассмеялся, искренне, до слез. Это я-то подойду? С официантками в столовой – язык к гортани прилипает, они меня подкармливают и защищают от наших зубоскалов, а тут… актриса. Представляю, каков я буду в своем бордовом полинялом комбинезоне, из-под коротких штанин торчат худые, в американских ботинках, ноги. Пугало! И что я скажу? Вот уж потеха для наших остряков! Меня бросило в жар, и я выглянул из-за козырька. Струя воздуха охладила лицо. Я высунул руку, рукава упруго надулись, прохлада облепила грудь. Нет уж, пусть «красавчик» ухлестывает. У него два «Знамени», а у меня одно, и форма у него с иголочки, и сапоги лаковые, натянутые, как он поучает нас, на фильдеперсовый носок, присыпанный тальком, – во как! Не то что я, «пугало» в американских ботинках! И танцевать он умеет. Но почему он? Ведь я слыхал сам, как актриса сказала аккомпаниаторше: «Посмотри, какой бледный и печальный мальчик – прямо-таки Печорин».

Я бы мог ей рассказать, что я истребитель и после ранения друг отца забрал меня в особый отдел армии, и теперь я летаю на По-2 связи. Я помечтал и о том, что хорошо было бы пойти с ней в Москве в ресторан, а пока нужно достать сапоги: не годится в таких шикарных ботинках месить аэродромную грязь.

Впрочем, все равно. Из нашего выпуска горстка осталась.

Я поймал себя на том, что ощущаю присутствие близкого существа и оно кричит, волнует и переполняет меня жалостью. Кто оно? Откуда в небе? Отгоняя непонятную тоску, я запел «Карамболину», но, оглянувшись, так и замер.

Пассажир обмяк, голова с открытым ртом упала на грудь, пуская тягучие слюни.

– Эй, – закричал я. Белок под бескровным веком недвижим. Я качнул ручку от борта к борту, самолет взмахнул крыльями, и голова пассажира качнулась с плеча на плечо и, к моей радости, стала торчком. Из-под века показался мутный, полный смирения глаз.

Жив, слава богу. Укачало малость. Хорошо, что не пошел на бреющем, над землей бы он расквасился совсем.

Солнце взошло, и в его свете я увидел, что бороденка моего пассажира и ресницы удивительно рыжие, а глаза голубые. И на лице смирение и печаль. Именно о таких лицах говорят, что на них знамение смерти. Я встречал такие лица у летчиков перед полетом – землистые, со взглядом в никуда: они не возвращались. После полета мы собирали деньги и отправляли жене или родителям. А одеяло, шинель и подушки, если не успевал забрать интендант, несли в ближайшую деревню и молча пропивали. Он обречен, подумал я, и нестерпимая жалость заставила как-то успокоить этого человека в тряпичном шлеме и с буханкой под ватником.

– Все будет вот так… – закричал я и показал на горизонт, там ртутью мерцала река. – Там сядем.

Облачность кончилась неожиданно. Одинокие тучки айсбергами с позолоченными вершинами висели к синеве, и я разглядел внизу маленькие, будто мошки, самолетики; их камуфлированные силуэты растворялись над синью леса, и разглядеть их можно было лишь по блеску кабин. Свои… Штурмовики… И мне стало веселее от того, что мы не одни, от того, что наши… Три, два… еще три – считал я.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю