355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Цытович » Праздник побежденных: Роман. Рассказы » Текст книги (страница 14)
Праздник побежденных: Роман. Рассказы
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 22:14

Текст книги "Праздник побежденных: Роман. Рассказы"


Автор книги: Борис Цытович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 32 страниц)

– А потом? – спросил Феликс.

– Суп с котом. Где-то мы потеряли контроль. Одесситы, сволочи, матроса перекупили. Нет в мире худших сволочей, чем одесситы.

– Да, да, – закивали, засоглашались…

– В Рио-де-Жанейро, говорят, такие же, да куда им, лучше наших в мире нет, чтобы так по-живому своих же, братьев родных, резинщиков и обворовать!

Распалились, заупрекали друг друга.

– Что же одесситы сделали? – выкрикнул Феликс, и они успокоились.

– Женили матроса на Лукиничне, квартиру оформили, и вся итальянская фурнитура, все замочки, шнурочки, люверсы, все в Одессу, все к этим сволочам.

Они помолчали, тяжело вздыхая.

– Так-то, шалунишка, так мы страдаем, девяносто процентов ума и энергии мы кладем на начальство, а десять на производство, а ты нас казнокрадами считаешь. А что мы имеем? – Пред отхлебнул нарзан и продолжал: – Посмотри на кабинет, здесь нет ковров и красной мебели, здесь нет бара с коньяком. Здесь нет черных лимузинов под окнами, как у твоего братика. А что мы едим? Думаешь, икру? Как братец твой, в палец толщиной намазываем. Или балыки? Икра – это для твоего братца, для тех, кто не имеет в жизни дела, а только потребляет и командует. Вот смотри, – он рывком выдвинул ящик стола и зашуршал оберткой. – Вот маленький кусочек вареного сала, которое Софа нашпиговала чесноком, вот эти три редиски и вот этот кусочек хлеба. Ну, Софа моя пару чернобурок имеет, ну, парочку брильянтов, на то она и женщина. Это ее игра. Но в жизни у нас есть главное: наши кеды – лучшие в Союзе, и премию на конкурсе недаром дали нам. Кеды – это наша игра.

– Вам бы еще и ваши имена на кедах увековечить, – с сарказмом сказал Феликс.

– А почему нет? Почему на книге, которую ты пишешь, будет стоять твое имя?

– Вы знаете, что я пишу?

– Знаем, все знаем. Это в тресте ни черта не знают, им только цифры подавай, любые, лишь бы премия была.

Председатель помолчал, похмурился на кончик пера, подписал заявление и, не поднимая головы, прибавил:

– После отпуска нам придется расстаться, ты уволишься по собственному желанию, ты уж не обижайся, шалунишка.

Ишь, как просто отделались, ухмыльнулся Феликс, но сказал иное:

– Как прояснилось, вы не только кеды да калоши делаете, но и деньги. А не боитесь, что я пойду в ОБХСС?[5]5
  Отдел борьбы с хищениями социалистической собственности.


[Закрыть]
Мне есть, что им рассказать.

Эффект был ошеломляющий. Он считал – они побледнеют и отвалят челюсти. Ничуть не бывало. Рядком на диване они расхохотались до слез, до икоты, хлопали по острым коленкам, по сморщенным лицам текли слезы, а седые головы раскачивались одуванчиками.

– Ты? – колол пальцем пред. – В ОБХСС? – и снова хохот. Смех был так заразителен, что и Феликс заулыбался.

– Хотел бы я посмотреть, – успокоившись и вытирая покрасневшие глаза, сказал зам, – как ты, послюнив карандаш, выводишь слово «донос». А потом бы что? В петлю? Нет, шалунишка, ты человек несовременный, ты не из предательского теста сделан.

Они еще долго тряслись на скрипучих пружинах. Потом пред серьезно открыл сейф и трагически вздохнул:

– Если не станет Рыжей Дамы, то после отпуска приходи. Тебе всегда рады.

Он достал деньги, красный десятирублевый кирпичик, и вложил в карман Феликса.

– Это не взятка, шалунишка, твоя голова намного дороже стоит! Просто ты много сделал для фабрики, и это годовая премия. А чтоб было законно, распишись здесь и здесь.

Феликс расписался. Так он и оставил тихих смешливых казнокрадов. А на улице, сидя за рулем и гоняя стартером никак не заводившийся мотор, зло подумал: все-таки всучили, все-таки выдворили, и все-таки я взял…

* * *

Вечером, когда он, ползая на четвереньках, мыл пол, раздался звонок. Давно никто не звонил в его квартиру. Испытывая смутный страх, он открыл. Пред ним стояла Вера в модной джинсовой юбке и кофте-самовязке. Коса была распущена, подколота изнутри, и волосы русым шеломом укрывали голову. Он был так удивлен, что не выпустил из рук тряпку, и они молча разглядывали друг друга.

– Может, все-таки пригласите в комнату? – спросила Вера. Он пригласил. Она, вовсе и не думая приниженно отыскивать тапочки, на высоченных каблуках по мокрому полу прошествовала в комнату, села в кресло, закинув ногу на ногу, положила на колени сумочку и, не удостоив даже на миг вниманием огромный, словно красный взрыв на столе, букет гладиолусов, остановила задумчивый взгляд на портрете мамы в черном домино. Он протянул руку за сумочкой, но она поставила ее рядом.

– Что у вас там – миллион?

– Нет.

– Значит, Хемингуэй?

– Не угадали.

– Опять Достоевский?

– Достоевский всегда, а время прочтения господина Хемингуэя прошло. Великолепное время – молодые люди в «шузах» на толстенных подошвах, узкие брюки, красные галстуки, прически «полька» – так называемые стиляги. И буги-вуги, и разговоры о двойных кальвадосах у Ремарка, об испорченности молодежи, о Баталове и Татьяне Самойловой в фильме «Летят журавли», – не отводя взгляда от портрета мамы, говорила она. – А я, произросшая на зеленом послевоенном цвете, в который было окрашено все – заборы, автомобили, ворота, вдруг была несказанно удивлена, увидев желтого цвета легковой автомобиль.

В ее многословии он пытался уловить скрытое напряжение и заученность, но не уловил и слушал, ощущая обжигающий пламень гладиолусов.

– И вот тогда-то на калошной фабрике появились вы, худой, подтянутый, гладко остриженный, в прошлом летчик, беспричинно наказанный, не принимающий ни фабрики, ни ее калош, ни ее начальников, и Акралена Петровна, в то время по-настоящему красавица, напрасно вертелась у вас на глазах. Она так и заявила: «Если он уж на меня глаз не положил, то точно не мужчина – евнух!»

Феликс покраснел, а Вера продолжала:

– А вас интересовало только громыхающее, керосиновое железо. Вы часами пребывали у механизмов. А потом оказалось, что все еще сложнее, вы пишете серьезно – и что? Романы! Как же было устоять перед вами Гарри Моргану и Ловли Мэрроу, и для меня померкли огни ночной Гаваны. Пришлось опять идти с вопросом к Ивану Карамазову.

– Опять к Достоевскому, Вера? – все еще краснея, съязвил Феликс. – Ну а если у вас в ваших шикарных туфлях объявится гвоздь, то вы, конечно, не понесете их к сапожнику. Вы сперва почитаете, что по этому поводу сказал ваш любимый Достоевский.

Они рассмеялись, и она сказала:

– Феликс, мне хотелось бы закурить.

– Вы курите? – удивился Феликс.

– Иногда, и более того, если предложите, с удовольствием выпью рюмочку вина. Но сначала положите, пожалуйста, тряпку и, если вас не затруднит, наденьте брюки.

Он метнулся в кухню и, надевая брюки, почему-то вспомнил, что так же самоуверенно и ядовито дерзко вела себя Лелька, его Лелька, его единственная давняя любовь. Затем он выбрал самую красивую бутылку в серванте и наполнил итальянским вермутом рюмки. И опять рельефно ощутил: там, в кресле за спиной, закинула ногу на ногу Лелька. Они выпили. Слова, мысли и движения приобрели иной, неизведанный Феликсом, радостный и емкий смысл. И, разговаривая с Верой теперь, он вспомнил свою насмешливую маму. Вера глядела на него задумчиво и влюбленно, и он понял, что все исходит вовсе не от выпитой рюмки, а от Веры. И более всего желал, чтоб сгинул этот проклятый букет.

Он никогда не видел Веру такой свободной, уверенной в своей правоте и в той мысли, с какой она пришла, но которую он, понятно, не знал. Он удивился и тому, что чрезвычайно рад ее приходу и вовсе не думает о Натали, а пристально вглядывается в Верино лицо, отыскивая – что? … Он знал, что находил в нем измененные временем и чуть округлые черты маминой красоты.

– Знаете, чем вы сейчас удивлены и о чем думаете? – спросила она, все так же не замечая букета. – Вы привыкли видеть меня в льняном платьице, несколько, как вы ошибочно считаете, забитую, над машинкой иль читающую своего любимого Достоевского, эдакий синий чулок, а теперь губы мои подкрашены, сигарета и рюмка в руках, и наряд мой, и поведение, как вы считаете, неестественны, и вы все ждете, когда я сорвусь и когда же наконец пролезут ослиные уши.

Они рассмеялись.

– Напрасно ждете. Туфли мои вовсе не жмут, – и она повернула ногу на каблуке. – Я спокойна под вашими потайными и удивленными взглядами. Мне очень хорошо в вашем доме, и спасибо, что впустили, хоть и долго размышляли с тряпкой в руке.

– Как же было не впустить, если вы пришли не иначе как меня обаять.

Они опять рассмеялись.

– Нет, Феликс, сейчас нет. Долго пыталась, но, как известно, безрезультатно, и я оставила эту мысль. Потому что вы живете в фантазийном, по-видимому, более прекрасном мире, в окружении удивительных и разнообразных цветов и форм, вы создали и Наташу такой, какой хотите видеть, и я довольна за вас.

– И не ревнуете?

– Как же ревновать, если я не смогла всколыхнуть вашей фантазии? А Наташа пройдет мимо, не оставив и следа, разве что поцарапает пол в этой комнате своими шпильками, и незачем мне переиначивать.

При слове «Наташа» она напряглась, и задрожала рюмка в пальцах, и краснота залила щеки, и он увидел хорошо скрытую продуманность и ее наряда, и поведения, и понял, что ей это удается. Задетый ее деланным спокойствием, тем, что она ни единым, даже мгновенным взглядом не удостоила букет, который так смущал его своим раздражающе красным цветом, он съязвил:

– А вы переиначьте, может, сможете.

Она выпрямилась, долго и сосредоточенно отыскивала платок в сумочке, а когда нашла, то больше не могла противостоять его едкой улыбке. Она обронила руки с подлокотников, разгладила юбку на колене и сказала неожиданно тихо и добро:

– Я люблю вас, Феликс, много лет, и ничего я не могу переиначить, и не надо так победно… так глумливо. Я сейчас уйду.

Ему стало стыдно и жарко, он искренне попросил прощения, желая одного – чтоб она улыбнулась и, боже упаси, не ушла.

– Вера, – сказал он, – мне б очень хотелось сделать вам приятное.

Она долго мяла платок в руке, наконец распрямилась, улыбнулась, и злой дух отлетел.

– А вы уже сделали: я в вашей комнате, и вы предо мной, и ваша мама улыбается с фотографии, – заговорила она так, будто и не было мрачного момента.

– А что б вы пожелали еще?

Она обхватила колено, склонив голову, как бы сбоку, иронично изучая Феликса, а щека у уха порозовела, выявив русый пушок.

– Я… я многое пожелала бы; пожелала увидеть вас у себя в гостях, пожелала бы испечь вам ванильный пирог с малиной, пожелала бы сыграть для вас на фортепьяно…

Она говорила и говорила, и свет в комнате стал мягче и теплее, и предметы подобрели, потеряв острые грани, и голос ее наполнял радостью, и Феликс восторженно остро увидел дом священника у церкви на старом кладбище, видел Верину комнату с белоснежными скатерками, вышитыми «ришелье», с добрыми иконами в свете лампад и влажными губами ощутил пряный запах горячего ванильного пирога с малиной.

Вера умолкла, глядя умиленно на другое фото на серванте, пожелтевшее, единственное, где он, худой, в непомерном комбинезоне и парашюте, стоял у тупоносого самолета. Феликс вспомнил отца, отец очень хотел, чтоб он летал на этом самолете.

– Этот самолет называется «ишачок»? – спросила Вера.

– Откуда вы знаете?

– Я все знаю, что касается вас.

– Именно И-16. Именно на нем я учился летать «дальше всех», «быстрее всех» и «выше всех». – Но слова о войне, и цвет войны, монохромно зеленый, и ее мрачные светозатемненные ночи были чужды полной света мирной комнате и бутылке итальянского вермута, и он добавил: – Но не научился, и вовсе не я на этом самолете сбил «юнкерса» над морем – все стерлось, пожелтело, и не был я победителем.

– Неправда, не пожелтело, – чуть слышно выдохнула Вера, – расскажите.

В ее «очень прошу» был истинный призыв.

Он опять подумал об отце, о вестибюле, о пыльном скелете под пальмой, болезненно ясно увидел и себя, и «тот день». Это был третий бой. В предыдущих он взлетал, не помнил, как носился над городом и как приземлял машину и приходил в себя, лишь стоя на земле, и был настолько не победитель, что даже не видел немцев, краснел и презирал себя, когда механик, грустно глядя на пулеметы, спрашивал: «Что, командир, опять не стрелял?» В тот день он сидел в накаленной солнцем машине на дне высохшего соляного озера, до боли в глазах слепила искрящаяся под солнцем соль. Чесались мокрая шея, грудь, зудели от соляной пыли ноги в сапогах. За крылом, за полосой кочковатой суши синело море. Ему очень хотелось окунуться, но он вглядывался в знойный горизонт, в призму облаков и сухой степи и больше всего боялся за свою, казалось, голую спину, и хорошо вооруженный истребитель с мощным мотором, к его удивлению, вовсе не утверждал его и не делал героем. И он вовсе не желал, чтоб появились немцы. Вот тогда-то будто отец стоял за его спиной. Он услышал медленные, сдавленные яростью крестьянские слова отца: «Народ тебя учил, одевал и кормил. Родина дала лучший в мире самолет, чтоб ты ее защищал, а ты? – гневно выкрикнул отец. – Ты? – и шепотом добавил: – Мой сын изменник и трус».

На смену страху пришла ярость, он решил: если в этом бою не увижу немцев – застрелюсь.

В свете оранжевого абажура Верино лицо, ждущее, в окладе русых волос.

И Феликс заговорил:

– В третий раз они прилетели с моря. Ракета. Очки на глаза. Полный газ, рев мотора. Взгляд – капот, горизонт, тучи соляной пыли, колеса ударяются в последний раз о землю, сорок два оборота колесика уборки шасси – и я над городом. В этот раз я увидел рыжую канву берега, серую подкову города и лысую гору, и даже купола на Сарыголе ссыпались под плоскость, увидел и белые, вымахивающие из удивительно яркой сини хризантемы у порта – они оседали, и на их месте рыжели плешины донной мути на синеве.

Бомбят, понял я. Но где они? Где? Немцы? Вот тогда-то прямо перед капотом, выходя из пикирования, медленно и плоско вспух незнакомый самолет-раскоряка. Что делать? Я забыл, что надо делать. И мгновение как завороженный разглядывал удивительно красочный, серо-зеленый с ядовито-желтыми консолями самолет, и фюзеляж его был в грязи, и только я успел подумать, что там, откуда он взлетал, прошел дождь, как две головы под сияющим плексом разом обернулись ко мне, тут же и засверкали какие-то спицы. Стреляют! И в кого – в меня! Теперь я знал, что делать. Я поймал самолет в прицел и нажал, и машину долго трясло, как на незримом шифере, и горько пахло порохом. Я не успел понять, что произошло, как самолет-раскоряка клюнул вниз и потянул над синью к берегу, и винт его стоял, а я взмыл и потерял его над степью, и ошалело отыскивал. Он опять возник на фоне моря далеко внизу, там, где я его и не ожидал. И протянул по кромке желтопескового берега и сини и лег на собственную тень.

Феликс умолк. С испаринкой над губой Вера откинулась в кресле. «Меня никто никогда не слушал столь заинтересованно», – подумал он.

– А что потом? – спросила она.

– Потом я очень устал и, обливаясь потом, еле вылез из кабины. Потом мне не поверили, не верил я и сам, но сизые пулеметы, которые я сжег неумелой стрельбой, впечатлили. Все повскакивали на подножки, попрыгали в кузов полуторки, наконец доставившей бронеспинку, и понеслись по степи. Мы подъехали, когда трое из НКВД усаживали в «эмку» немецкого летчика, а нас к нему и не подпустили. «Юнкерс», вспахав песок, опустил в море крыло. Я глядел, как волна покачивает элерон, и все норовил стать к самолету спиной, потому что во второй кабине обвис в ремнях убитый мной человек. Потом меня качали, кричали «ура», а лица восторженные, победные, лишь я не был победителем и желал одного: зарыться в горячий песок и умереть, как тот во второй кабине. Вечером феодосийцам показывали немца. Впереди шествовал маленький толстый начальник в широченных галифе «бабочка» и в гимнастерке-юбке и двумя наганами на поясе, за ним несли ящик для пьедестала, и четыре милиционера с саблями наголо и свирепыми лицами конвоировали немецкого капитана прямо в комбинезоне, шлеме и очках и невиданным сверкающим крестом на шее. И я вместе с зеваками взбирался на парадные ступени, чтоб лучше видеть, как на глаза немцу милиционеры натягивают очки и взгромождают его на ящик, а краснолицый начальник плюет в немца, грозит кулачком Гитлеру и неожиданно пронзительно вопит, призывая немецкий рабочий класс поднять оружие пролетариата, а немец-капитан моргал белесыми ресницами за стеклами очков и с высоты ящика победно и презрительно озирал восторженную толпу. Я глядел на своего побежденного и ощущал свою голую спину.

Феликс замолчал, рука его, казалось, нечаянно легла на Верину руку, и он на миг ощутил ее тепло. Она, будто не заметив, высвободила руку, поправила волосы и лишь скользнула взглядом удивленно, да румянец залил щеку, и заторопилась.

– Феликс, – сказала она, – мне было великолепно у вас в гостях, и я вам благодарна за чудный вечер, но поговорим о деле. Сегодня утром вы получили премию – тысячу рублей. Я пришла вам сказать, что премий в таких размерах не бывает. Это взятка, Феликс.

Этой фразой она как бы опустила занавес, и исчез чудный вечер.

– Получали вы премии и раньше, – продолжила она, – но я стеснялась вам сказать, и, как сейчас понимаю, напрасно, а сегодня…

Ах, вон откуда ветер дует, подумал он, и лицо его заалело ярче букета, но заговорил о том, что много лет работает на фабрике и многое сделал, чтоб калоши-чуни были лучшие в стране, и ничего страшного в этой тысяче не видит.

– Поверьте, – перебила она, – это чистейшая взятка. – Она долго, пристально и с болью глядела на него, а затем шепотом добавила: – Я понимаю все, но неужели вы, именно вы можете взять то, что вам не принадлежит, и быть счастливым? Умоляю вас, верните все не ваше, не ломайте мой идеал, – она опять поглядела ему в глаза горько, иронично, но убежденно, и он подумал о том, что никогда не видел столь красивого в сознании своей правоты лица.

– Ну а что принадлежит мне? – улыбнулся он. Напряжение спало.

– Пока что я принадлежу вам, – улыбнулась она кротко и виновато.

Он захотел стать на колени, бросить эти проклятые деньги, прильнуть щекой к ее руке и рассказать, что он вечно раздвоен, что на пляже он глядел на Наташу, а перед взором стояла она, Вера, рассказать, как сегодня она объединила и принесла в его квартиру все лучшее, что было в его жизни: воспоминание о Лельке, о маме, будто они присутствовали здесь, а за окном, как в детстве, стояла ночь, полная тайны, и теперь он обязательно отыщет могилу мамы, но фраза «верните все не ваше» и взбудораживающий пламень гладиолусов перед лицом разбудили спящий в нем страх, и он мучительно вспоминал: кто это сказал «верните все не ваше»? Кто? Он вспомнил о Фатеиче, о бандитском шабаше в том мрачном городе, о зарезанном в клозете. Это говорила Ада Юрьевна, это ее слова. Он глядел на Веру, но не видел ее, потому что за спиной ощущал улыбающегося Фатеича.

Она допила, поставила рюмку на столик и, совершенно счастливая, чуть опьяневшая, со ставшим большим, влажным и чувственным ртом, сказала:

– Я и не сомневалась, что вы вернете.

Это уверенное ее, решенное за него «не сомневалась», эта естественная ее радость, а главное, вибрирующий в нем беспричинный страх выплеснул злобное:

– Нет! Не считаю нужным.

Она отпрянула, умолкла, а из широко открытых голубых глаз потекла такая боль, что, не вынося ее, он отвернулся, желая сделать еще больней, и готовый сам по-детски разреветься. А она в удивлении, будто впервые, разглядывала комнату и руки, и ноги, и туфли свои, потом молча встала, накинула на плечо сумочку, в три крупных шага ступила в коридор, но у двери остановилась, начала копаться в сумочке, порываясь что-то сказать, но Феликс опередил:

– Хотите сказать, что уже больше не любите меня, не правда ли?

– Нет, Феликс, не это. Прежде чем прийти к вам, я очень переживала и молилась. Мне очень хотелось выглядеть и элегантной, и модной, на высоких каблуках, подкрашенной, с рюмкой и сигаретой в руке, такой, каких вы чтите. Но главное – хочу сказать, вовсе не Достоевский лежит в моей сумочке: я взяла с собой Евангелие, почитайте, тут закладка. – Она протянула книгу и долго глядела ему в глаза.

– Нет, – отрезал Феликс. Пол под его ногами стал мягок, и он, упиваясь своим ничтожеством, прибавил: – Никогда!

Она потопталась, опустив голову, и он почему-то подумал, что и туфли-то она купила на свою мизерную зарплату для него, и кофту вязала, думая о нем. Она вскинула голову, прямая и гордая, и тихо, но твердо сказала:

– Откройте, пожалуйста, эту дверь!

Он открыл, потом закрыл и слушал стук ее каблуков, потом скрипнула входная дверь и ухнула на пружине, и он понял – Вера закрыла ее навсегда.

* * *

Проклятый! Проклятый! – бодал лбом стену Феликс. Это все ты, Фатеич, это мой отец. Нужно выкупить скелет или украсть, нужно предать земле останки. Нельзя, чтоб он стоял для всеобщего глумления, нельзя, чтоб он излучал и смердил. Деньги я, конечно, верну, завтра же, а в наступившей тишине комнаты под мягким светом абажура предметы будто заострили углы, чтоб он больно ударялся о них, а гладиолусы, эти глупые цветы, победно и ядовито пламенели на столе.

Фраза «верните все не ваше» опять завладела им, а ведро с грязной водой на полу напоминало о зеленой луже в том городе. Он сел к столу, к машинке, достал заветную папку, а за спиной встали Фатеич, Седой бандит, Киргиз и Прихлебала, и мысль повела в тот город.

* * *

Такси ушло, а я еще долго стоял в переулке, нащупывая у сердца нож. Вкривь и вкось лепились домики, у ног зеленая лужа с дохлой кошкой в отраженном небе. За спиной заскрежетало – мальчишка волочил ржавое ведро.

– Мальчик, где шестой номер?

Он поморгал и робко ткнул в перекошенные ворота. Я увидел двор, мощенный камнем-известняком, будто черепами, в узоре трав. Меж них змеился зловонный ручеек. «Боже, черепа?! Конечно же здесь. А иначе и быть не может!»

– А Мордвинов здесь живет? – чувствуя, как в груди пустеет и подтаивает айсберг, спросил я.

– Дядя Ваня? – оживился малыш. – Там, под шелковицей. – И таинственно сообщил: – У него есть зеленый амазон!

Я поволочил купол по камням-черепам, а безумие торжествовало: «Это головы тех, кто похоронен без гробов. А ты за всех. Вот истина, вот смысл твоей жизни».

Так, с рукой в кармане, стискивающей мягкую рукоять, я проследовал мимо тамбурчиков, увитых панычом, мимо будки голубиной. И тишина… И солнце беззвучно жжет с безоблачного неба… Не слышу его крика, лишь воркование голубей с карниза.

«О чем ты говорил, Седой? Почему Фатеич молчит?» В воспаленный мозг вползла победная мысль: «Ты имеешь право, ты отсидел восемь лет, ты должен, ты должен!»

Черная крона надвигалась с каждым ударом каблуков, а черепа уже в кровавых пятнах. Кровь? Откуда? Я схожу с ума… Это шелковица… раздавленные ягоды.

Облупленная дверь пропустила без скрипа в сумеречный коридор. Столик, примус, кастрюля в солнечном луче. «Чужие!» Я уловил запах тухлой рыбы. Это был его запах, и он повел по скрипучим ступеням наверх к другой двери. Она легко подалась, и я ступил в кромешную тьму, в горячий смрад, и привыкал взглядом. А смрад, густой, липкий, вливался через горло в желудок. Я успел запахнуться, меня стошнило на пол, и я с ужасом подумал: он видит! И тогда из темного верха чужим голосом сказало: «Фелько приидет».

Назад! Сошел с ума! Ноги свинцовые, чужие, рука одеревенела на рукояти, а над головой уж тонко и весело запело: «Старый дуррак… рррк… ак!». Захлопало крыло, что-то посыпалось, в желтом, непонятно откуда проникающем свете я различил стол, заваленный обувью, кровать, тряпье. Под ногами загремел таз, расплескал воду, и вид свинцовой глади взбесил меня. «Старый дуррак… ак… ак…» – неслось сверху. Размахивая ножом, я швырял с кровати ватник, прожженную шинель, еще какую-то рвань – его не было. В бешенстве я сел и тогда увидел Фатеича позади себя у двери – неподвижного и восково-голого в облачке пара. Разглядел чугун под ним и плеть руки, и парализованное веко. Второй глаз, маслянисто-черный, зрил печально и не мигая. Он оцепенел в волокнах пара, лишь губы в небритой поросли кривились гусеницами, обнажая желтые плиты зубов. Тогда раздалось почмокивание, тихое, далекое. Я ощутил себя на дне мутного желтого омута и понял: тону. «Это он напустил воду! Это его рук дело! – вскричало безумие. – Быстрей! Быстрей!» Я вдохнул, как при нырке, и поплыл, минуя глыбы – стол, табурет, шкаф. Его лошадиная голова надвигалась из темноты, маслянисто-черный глаз глядел, глядел невидяще. «Вот он, вот он!» – ликовало безумие. Моя рука схватила горло. Но почему такое мягкое? Почему?.. Нужно что-то сказать, нужно… А что? «Старый дурррак!» – кричало далеко и сверху. Я швырнул Фатеича на кровать, и он, восково-желтый, раскорячился на тряпье с заломленной рукой. Я желал, чтобы он увидел нож, чтобы лицо искорежил ужас. Он не видел, и что-то сдерживало руку, что-то мешало. «За всех, – кричало во мне, – за Ванятку, за старика, за невинных, истлевших без гробов!» Но что-то мешало. И тогда в самое ухо прошептал давно забытый старческий голос: «Это легко, чуть ткни… Слепого старика легко…»

Сознание помутилось, и, как много лет назад, я решил – нужно железо! Над столом, над туфельной рванью мерцала сапожная «лапа». Я бросил нож и схватил ее, боясь вздохнуть, боясь пошевелиться. Я знал – за спиной смертельная опасность, и тогда, как и всегда в крайне тяжелые минуты моей жизни, я вспомнил о старике. Старик! Я звал тебя в лагерях, когда погибал, ты не спас. «Не тебе судить, – ответил старик. – Спасу! Оглянись!»

Страх безудержный, неуправляемый, сдерживающий руку мою, торжествовал за спиной, и, как тогда в лесу, я шептал: «Сейчас, сейчас раздастся выстрел». «Оглянись!», – крикнул старик. Я обернулся, и средь темной стены, как при вспышке молнии, успел увидеть позолоченную дверь и лысоголового серьезного человека в золотом пенсне, шагнувшего в нее. Успел увидеть и никелевый браунинг в его руке, наведенный мне в спину. Я прижал «лапу», и железо холодило грудь, а когда опять открыл глаза, бледный человек стоял уж опять в позолоченной двери, а браунинг был в кобуре, руки на поясе, ромбы на петлицах и орден на груди тускло мерцал. И тогда рядом, корчась и дергая волосатыми ногами в мутно-желтом свете, зашевелился Фатеич. Здоровая рука кралась под подушку. Там наган, безучастно подумал я, но в то же время понял, что присутствую при чем-то серьезном, настоящем, непонятном мне, и не шевельнулся, целиком положившись на судьбу.

Фатеич вынул из-под подушки Ваняткин требник. И впервые за много лет я услышал его, Фатеича, вкрадчивый голос:

– Фелько! Чертушко!.. Я сохранил, я ждал тебя. Все растерял – и погоны, и власть, и денег ни копья… а вот его… только его, – он беззвучно затрясся, роняя слезы. – Ты… ты, Фелько, «лапой» сапожной не бей, подушкой удави старика, без следа чтоб. Это быстро. Это легко…

Я схватил требник, мягкий, будто замшелый, и почувствовал, как оседает во мне дьявольская муть. И комната, и гнойный свет, вонь, и Фатеич на тряпье показались ненужными.

И чего я здесь? Что за ужасный нож в руке? Я постоял, шатаясь, и, испытывая нечеловеческую усталость, двинулся вон из кошмарного омута, опрокинув казан. И, выходя, краем глаза видел, как из него выкатился белый, как череп, известняк и зашипел в луже на полу.

– Фелько! – взмолился Фатеич. – Лужу-то, лужу затри!

Но я взглянул на стену – в золотой раме, во весь рост, написанный с нечеловеческим мастерством, жил начальник. Его тонкие стиснутые губы, словно в скобках, его миндалевидные наивные глаза грустно улыбались мне вслед.

Я хлопнул дверью, а безумие вскричало: «Уходишь? Уходишь? А как же те, что истлели без гробов? Уходишь? А Ванятка, а лагеря, а клятва твоя? Пшик – воздух один!» Но я волочил свой осевший купол по ступеням во двор, сплевывая, думая: будьте вы прокляты, все, и, стоя уже на белых голышах под солнцем среди слепящих тамбурчиков, среди крученых панычей, вдохнул полной грудью свежий воздух, а желудок съежился, и меня опять стошнило под будку голубей.

За штанину тряс мальчишка:

– Дядь, а дядь! Зеленого амазона видели?

Я не ответил, поплелся вон, оглядываясь на заклеенное газетой бельмовое оконце, зная, что Фатеич глядит мне вслед полным отчаяния глазом. А начальник-то и с портрета сойти не может, думал я.

Что-то мне мешало видеть. Я провел рукой перед глазами: козырек! Я разглядывал синюю, побитую молью фуражку. Что за чушь! Откуда? Никогда не было фуражки, мучительно соображал я. Фуражку швырнул в зеленую лужу и ощутил такой прилив поглощающей слабости, что обхватил акацию и слушал сдвоенные удары сердца под ладонью. А когда слабость прошла, побрел по переулку на непослушных ногах.

На углу был погребок. Я спустился под сводчатый потолок в прохладу, пахнущую кислым морсом.

– Водки! – крикнул я.

Буфетчик наполнил мутный стакан и бросил косточку на счетах. Я выпил. Ни вкуса, ни крепости. Вода, решил я и потребовал еще, но из непочатой бутылки. Буфетчик удивился, но бутылку откупорил и косточку щелкнул. Я выпил. Опять вода.

– Ты что, друг, водой торгуешь?

От удивления его брови заползли под черкеску, он отхлебнул из горла, поморщился:

– Какая вода? Чистый водка! – завозмущался, зашевелил усами буфетчик. – Эй! – крикнул в зал. – Иди попробуй бесплатно, скажи этому балбесу.

Два оборванца отхлебывали, смаковали, качали головами, свирепо пялясь на меня. Я сел за стол, смахнул с клеенки крошки и потребовал чистой. Буфетчик, пяля бараний взгляд, достал из-под прилавка бутыль, наполнил доверху стакан.

– Пей! Это тоже, скажешь, вода?

Я выпил. Вода. Лишь дух забило, и пот катился градом.

– Вода! – закричал я и увидел, что столики под сводчатым потолком плавали, мерцая клеенками. – Кругом вода! Потоп! Потоп! – закричал я.

Передо мной лица, глаза, вылезшие из орбит, трясут за ворот, звенят ордена.

– Деньги сперва плати, балбес! – кричал буфетчик и шевелил усами.

– За что, за воду? Был бы ты генерал, был бы ты начальник в золотой раме, вот тогда…

Тупо хрустнуло, сверкнули брызги. Боли не было, только удары – тук, тук, тук, метались лица, лампочка на потолке. Рот заполняла железисто-кислая слизь. Они подхватили, и мои ноги в помятых брючинах и грязных башмаках безвольно волоклись среди других топчущих ног по лестнице, в дверь, и легли на булыжнике среди бочек. Сапог ткнул в ребра, во мне екнуло, и наступила тишина.

Маленький дворик, вокруг ящики, черная крона на фоне сумеречно-фиолетового неба. Мне было хорошо. Я сомкнул веки, и тогда раздался треск, крик, мат. Дверь выплюнула черный человеческий клубок, размахивающий кулаками, а в центре – черный, ловко работающий протезом-крюком по головам, по лицам, и это рассмешило. Кто-то ойкал, отваливался, кто-то полз, поливая кровью дворик. Я улыбался больным ртом, улавливая отрывки фраз. «Полундра… (мат). Фронтовиков бьют!.. (мат)…» Стон, дых… мат.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю