Текст книги "Праздник побежденных: Роман. Рассказы"
Автор книги: Борис Цытович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 32 страниц)
Один шел на высоте, навстречу. – Наш, – закричал я, – вот он… болотник, смотри!
Я приветственно качнул крыльями. Он не ответил, пронесся черно прокопченный, волоча на антенне отбитую радиомачту. Я увидел упругое алое пламя из-под капота, а в кабине одну голову, хвостовой пулемет торчал вверх, и это значило, что стрелок убит. И не успел я ужаснуться и посожалеть, как сверкнул взрыв и на месте самолета черное бездвижное облако повисло в синеве. Я жадно отыскивал парашютный купол, но из облака медленно сыпались обломки, куски обшивки, какой-то мусор. Парашюта не было. И тогда я увидел истребителей – целая цепочка растянулась по небу. Вот это сопровождение, облегченно подумал я, эти прикроют… Но почему крылья обрублены, почему коки белые, а сами они тощие? Боже!.. В следующее мгновение я до упора отжал газ, стремясь в спасительное облако.
– «Мессера»! Пулемет! – закричал я, увидев, как один откололся, взмыл за тучку. А в моей голове лихорадочно завращалось единственное:
«Боже ж мой… Боже ж мой… Боже ж мой…»
«Мессер», серый, остроносый, вытянул из облака серебристую прядь, устремившись на нас. Я потянул ручку так, что машина завибрировала, готовая развалиться, мотор загрохотал. «Мессер» пронесся рядом, клюнул вниз, и на мгновенье под стеклом фонаря я увидел летчика, по пояс, в рыжем шлеме и рыжих на управлении крагах. Он тоже снизу вверх обернул напряженное лицо, и самолет растворился над синью леса. Я не видел, как он стрелял, но из облачка дыма, оставленного им, выпадала горсть сверкающих на солнце гильз.
Промазал! Боже! Пронесло! Я снова подворачиваю к туче. А он уже пестрит крестом средь белых прядей в вираже. Моя голова втянута в плечи, прокушена губа, но я вижу одно – сверкающий диск винта за хвостом с белым коком в центре. Чего же он не стреляет? Чего? Скорее бы, давно пора. Может, не будет? Может, патронов нет? Белый кок из центра сияющего винта выпускает огненное веретено. Грохот. Дым. Битые стекла. Лицо облило горячим и липким. Почему так темно?.. Что с глазами? Конец… Да нет же, жив, очки целы и скользки.
Я сдернул их и увидел синее небо, и пассажир был жив, вцепился в бортики. Но борода не золотистая, и весь он зеленый, настоящий болотник. Я тут же догадался, что пробит маслобак, а облако рядом, но сейчас остановится мотор. Облако клубится перед самым капотом, мотор приглушенно заворковал в туманной мгле. Спасены, успел подумать я, но оглушительный грохот остановил мысль в тихой, красной и радостной невесомости.
* * *
В розовом тумане проплывает огненный слепящий шар. Мерно, бесшумно, раз, другой, третий… Это солнце? Мысль метнулась и ожила. Машина вертит штопор, ноги ватные, руки тоже, но я заставил их двигаться, вывести машину и поставить в круг. Диски приборов качались в розовой пелене, а вот стрелок я не видел. Я раздирал пальцами веки и наконец разглядел компасную картушку, а справа и слева сверкающие спицы. Внизу средь леса я увидел здание с зеленой крышей в виде буквы «Е», по желтому двору рассыпались фигурки. За их спинами дымки.
Зрение вернулось настолько, что я даже различил два серых квадрата в тени сосен и понял – танки. Они высекают дым и искры. Надо уходить. Но в уголки глаз опять наползает красная мгла. Мотор кашляет и останавливается. Усилием воли, на которое способен только летчик (человек, твердо усвоивший, что спасенье только в нем самом), я поднял голову и – за край леса на желтое поле направил капот с ленивым бегом лопастей. Кроны, еще кроны бесшумно и все быстрей несутся под крыло. Самолет перетягивает и лес, и дорогу за ним, и в память удивительно цветасто врезается телега, вздыбленная белая лошадь с оскалом желтых зубов и косая золотистая штриховка подсолнухов. Крыло ниже, ниже; замелькали срубленные головки, взметнулся рой золотых бабочек, самолет затрясло, и я ушел в небытие.
* * *
Он положил на колени страницы и глядел в угол.
Ночные кошмары оставили его, а мысли бродили в прошлом. Нет, память не подводила. Он влажной гортанью осязал запахи войны, запахи брикетного маргарина, дизельного лигроина, эрзац кожимита – это были запахи тяжелые, приторно маслянистые, иноземные. А запахи тающих снегов, хвои, кислой овчины, авиабензина, эмалита и трав были родными, легкими и натуральными.
Лишь запах смерти, густой и приторный, был одинаков.
Он слышал и голоса войны. Торопливый и всепожирающий треск огня, и почему-то всегда в зияющей тишине до болезненного ощущения, будто было вчера, слышал тяжелое пыхтение паровозов в ночи под перестук колес, под певучие украинские песни. Паровозы тащили и тащили облепленные снегом теплушки.
А на неизвестном полустанке, когда песня умолкла и лишь паровоз хлестал паром и чего-то ждал, долетел первый орудийный гул. Страшен первый голос войны. Все цепенели, слушали, а в сумраке за соснами ворочалась, бормотала и дышала смрадом ненасытная война.
Ему выпал счастливый билет – он остался жив, награда, которую он вовсе не ценит. Он боится мирной, пахнущей подснежниками весны.
Впрочем, думал он, расцветет акация, все пойдет иначе. Он поднял лист и стал писать дальше.
* * *
Я слышал тихий вой, ничего больше. И мне так знаком этот бархатистый низкий звук. Я мучительно силился вспомнить: что это? Открыл глаза. На меня в упор глядело бледное и окровавленное лицо. Я испугался и выхватил пистолет. Лицо отпрянуло, широко открыло глаза и тоже испугалось, затем искривилось в улыбке. Господи, зеркало! И так напугало. Я рассматриваю лицо, облитое маслом, с очками на лбу, и понимаю, что это я… Я! Жив! Господи, жив! А воет авиагоризонт, он не успел остановиться, значит, недолгое было беспамятство.
Приборы глядят забрызганными просом овалами, а компасная картушка, покачивая оскалом делений, показывает «Вест»; но почему жужжанье только слева, а правое ухо будто ватой забито? И что это за подушка на животе? Я пощупал ухо – ладонь в крови, но, не испугавшись, подумал о другом: откуда б просу на приборах взяться? Наверное, болотника в штопоре тошнило. И, вспомнив о нем, я крикнул:
– Эй, пассажир, как дела?
В глазах розово поплыло, но тишина, никто не откликнулся. Преодолев боль, я обернулся да так и замер. Во второй кабине за козырьком нет головы, нет и самого козырька, нет и пулемета.
Ужас потряс меня, и я глядел на перекрестие хвоста, на просеку, сделанную самолетом в подсолнечных будыльях, на лес за ней. Авиагоризонт перестал подвывать, стояла жуткая тишина, пока не звякнули замками ремни и я не вылез на крыло.
На месте пулемета – пробоина в перкалевых лохмотьях, в кабине в ремнях обвисло обезглавленное тело рыжего болотника. Держась за борт, я не мог отвести взгляд от его неудобно подогнутых ног в потертых лаптях и понял, что на приборах вовсе не просо, а мозг. А лапти человек дегтем смазал – берег и надеялся. Я думал об этом, будто посторонний и будто происшедшее не касалось меня. Я вспомнил, что в полете в его взгляде были смирение и неземная печаль. Это было знамение. Я видел и не отвратил. Эта суеверная мысль лишила сил. И опустила на колени.
Подсолнухи покачивали – одни опущенными, другие воздетыми головами. Мир сузился до вытянутой руки, до кремнистого суглинка под моими ботинками, до маслянистого фюзеляжа, облепленными золотыми подсолнечными ресничками, в котором лежало неподвижно «то». Не было ни страха, ни боли – я был в розовом тихом покое. Желал одного – лечь, закрыть глаза и не встать более никогда.
Затем, как о чем-то далеком и чужом, подумал, что уже сегодня вечером комиссар выстроит эскадрилью, скомандует «Смирно!» и скажет, что еще один сталинский сокол геройски погиб в бою со стервятниками; летчики стянут шлемы, и ветер будет заламывать вихрастые пряди. Лица будут суровы и молчаливы. Комиссар выдержит паузу, погрозит западу кулаком и голосом со стальным накалом заскороговорит без пауз:
– Так пусть наши руки еще сильнее сожмут штурвалы боевых машин!
Потом эскадрилья молча двинется в столовую, и новенькие, которые меня не знают, будут спрашивать, а старички будут пояснять, что «это тот, в желтых американских ботинках».
А я жив. А вот болотника нет. Лучше бы меня! Какой я к черту летчик, мне бы только планшет с фасоном коленом отбрасывать на деревенских посиделках.
Но что это за мягкий жгут под поясом? Я расстегнул комбинезон и удивился – на животе будто кровяная колбаска. Я ковырнул и понял – запекшаяся кровь с головы натекла. Я не испугался, а сказал:
– Вот что сделали они со мной, да с болотником.
Пришла злость с первой жизнеутверждающей мыслью: нужно уходить, чтоб они окончательно тебя не того… Ведь рядом была лошадь, значит, люди. А кто они?
Я подтянулся на будыльях, как на лыжных палках, постоял.
Мысль, что рядом немцы, придала силы. Я заторопился, охлопал карманы – спичек нет, тогда, стараясь не смотреть, опустил руку в «его» кабину и обшарил мертвое тело. В кармане рифленая граната с привязанным конвертом, а спичек нет. Я забрал лимонку, а бурый конверт бросил обратно в кабину. Потом достал парашют, дернул кольцо, вывалил мятый ком шелка под мотор, открыл краник и, когда бензин напитал шелк, выстрелил в него. Бензин вспыхнул так, что я едва успел отскочить, и через миг самолет был объят гудящим, всепожирающим пламенем. Я смотрел, как сначала поднялись, а потом опали крылья, и я, прикрывая от жара лицо, попятился. А в огненном торопливом шорохе в одиночку и пачками трещат патроны. Поздно ты начал стрелять, болотник, поздно, бормотал я. И, будто услышав меня, ветер снес пламя, и я увидел, как средь огненных жердей каркаса ворочается и расправляет руки человеческая фигура. Я ясно видел болотника, черного, горящего, безголового; суеверный страх погнал прочь, и вовремя – лопнул бак, выплеснув огненный гейзер на то место, где мгновенье назад стоял я. Боже, болотник предупредил меня, болотник спас. Я бросился в подсолнухи, их головы били по плечам, обсыпая золотистыми лепестками. Лишь на опушке я перевел дыхание и оглянулся. Пламени больше нет, средь желтого поля вьется сизый дымок, за ним синь бора дрожит и кривится. Все кончено, на месте самолета обугленная лужайка кое-где облизывается огненными языками, на ней прокопченный мотор, подплавленные грибом колеса, в хвосте железный костыль. А между колес, среди алюминиевых сосулек, лежит маленькое скорченное то, что осталось от человека… от рыжего болотника, с которым на короткое время меня свела война.
В камышистом овражке я нашел родник. С болью, стиснув веки, стянул шлем и сквозь слезы на его дубленой коже разглядел будто бритвенный надрез, выше, там, где клапан прикрывает ухо, – второй. Вскользь осколками задело, подумал я, потому и жив остался, но крови много вышло. Ишь, комбинезон топорщится и хрустит. Я стал на четвереньки, руки вязнут в топком бережке, жучки-водомерки, будто на коньках, удирают в камышовые джунгли, а на голубое небо, отраженное в воде, на белые облака наползает мое серое в ржавых потеках лицо. Ухо распухло. Губы вывернуты и потрескались, голубые глаза глядят печально и не мигая. И что за привычка прокусывать губы в бою? Я потрогал их языком и подумал некстати: вот тебе и актриса, вот и познакомились…
Затаив дыхание, окунул голову и долго держал в ледяной воде. Холод унял боль. Промыв раны, я дал обет не вспоминать о болотнике, мне нужно выжить и отомстить.
Шарфик из парашютного шелка я потерял в подсолнухах. Поэтому порвал на бинты рубашку. Перевязал голову, поверх натянул шлем и вымылся по пояс. Можно было б и комбинезон сполоснуть, но нет ни времени, ни сил, а от потери крови меня тошнит и морозит. Я стряхнул сгустки крови, и они поплыли меж камышей; надел комбинезон и определился по карте. До передовой километров сто пятьдесят, и я пройду их, а может, встречусь с партизанами. Но смутное беспокойство зазуммерило во мне, заставило оглянуться, забыть о боли и положить руку на пистолет. Мне показалось, что кто-то глядит в затылок. Я тайком осмотрелся. Тишина. В кустах можжевельника качнулась ветка, обронив росистые капли. В солнечных лучах клубился туман, под кронами на стволах медные блики. В роднике сошла мутнорозовая вода, и снова голубое небо, и жучки-водомерки устроили каток. Почудилось. Но я с тревогой вспомнил о вздыбленной белой лошади. Ведь в телеге кто-то был. На всякий случай поудобнее подвинул пистолет и не раздумывая зашагал на восток, навстречу утренним лучам.
От самолета я шел уже час. Трава до колен, каждый шаг простреливал череп болью. Я шагал и думал, что только попавший в пехоту летчик истинно оценит скорость. На истребителе до своих – двадцать минут – и дома, на моем тихоходе полтора часа – и землянка, и горячий чай, и шахматы. А пешком? Я не знал, сколько дней, не знал, что буду есть, уж километра два оттопал, еще б километров десять, след замести, отдохнуть. Желтые ботинки, то один, то другой, будто сами вспарывают подо мной росистую траву. Жви, жви. Хоть и медленно, но движутся, ползут кусты, дальние перегоняют ближних. Раз, два, командую себе. Жви, жви. Так веселей. К боли начинаю привыкать, ватную немоту в ухе просверливает звон, и это радует меня. Хоть звон, но слышу.
* * *
Ни лая собак, ни топота ног – погони не было; сосновый лес и тишина. Но я помнил о смутном страхе, там, у родника. И наддавал ходу.
Лес неожиданно раздвинулся, и я вышел на полянку – тихую, пустую и зеленую. Пространство испугало, и я зашагал краем: в случае опасности скроюсь в дебрях. И не мог избавиться от чувства, будто я не один, будто рядом кто-то есть, будто кто-то глядит мне в спину.
Жви, жви – резво вспарывали траву желтые ботинки.
«Ка-рам-бо-лина, Ка-рам-бо-летта», – ввинтился в мозг мотивчик. Какая к черту «Карамболина», там болотник погиб… Но через несколько шагов опять навязчиво и музыкально: «Ка-рам-болина». Я сплюнул и постоял с закрытыми глазами, а в красных веках на просвет непонятно почему встал давний образ седенького старичка, босоногого, в пыли, в армячке и с деревянным крестом в вытянутой руке, которым он защищался, когда я науськивал дворового пса. Я узнал его, хоть и прошло иного лет. Потом в голове моей поплыл печальный колокольный звон. Откуда? Ведь колокол лежал тогда с отломленным краем, я даже помню цвет зернистой бронзы. А старика давно нет. И почему я вспомнил о нем?
Похолодела спина. Звон утих, и зазвучал давно забытый голос, тихий, печальный, родной: «Сыночек, вынь ручки из-под одеяла», – и еще, «Фелинька, это ты папины папиросы брал?». «Боже мой, мама!» – вскрикнул я. «А вот и ты Бога вспомнил», – тихо сказал старик.
Я тряхнул головой, отгоняя видение, – это галлюцинации, это от потери крови, летчик не должен верить потусторонним голосам. Но кто глядит в затылок? Кто? Я всей плотью улавливал взгляд, пронзительный, инородный, чужой. Я хотел оглянуться. «Не оглядывайся», – сказал старик. Выхвачу пистолет и в лес. «Не смей – это смерть!» – выкрикнул он. В глазах поплыли красные гроздья, и вопреки разуму я повинуюсь старику и делаю невероятное: ухожу прочь от леса на открытую полянку. Куст шиповника с другого ее конца подпрыгивает и наплывает невероятно быстро. Жви, жви, жви – все реже, все неуверенней вспарывают траву ботинки, а куст – вот он, глядит из листвы ядовито красными зрачками. Сейчас я умру, сказал я, сейчас, под этим кустом, под этими красными ягодами. Меня ударят в затылок. «Будешь жить, – сказал старик, – но возьми железо. Если рука ляжет на холодное железо, ты спасен. Железо, железо…» За спиной затрещала сойка, и я тайком оглянулся. Невдалеке за куст опустилась каска. Ноги подкашиваются, а руки почему-то вытащили кисет. И чего он не стреляет? Чего? Выхвачу пистолет и брошусь на них. Но ноги понесли прочь от куста, вкось оврага, скрывая по колено, по пояс. Я спиной чувствовал нацеленный в затылок ствол и закрыл глаза; выстрела не последовало, и, когда голова скрылась в овраге, во мне что-то взорвалось и заставило действовать – с невероятной четкостью и быстротой рука легла на пистолет: в руке металл.
В два прыжка по оврагу я достиг куста и только повалился за него, как на поляне – топот, и передо мной сквозь стебли стали сапоги. Одни – порыжевшие, тупоносые, недвижимые, другие – с высоким щегольским задником – тянулись на носках. Сейчас! Сейчас! Сейчас, болотник, шепчу, сжимая холодное железо, а за кустом звучит чужая речь.
– Господин лейтенант, господин лейтенант, – понимаю я, – он спрятался в овраге. Надо стрелять, господин лейтенант, он уйдет, – тихо хрипит утробный бас.
Я вслушиваюсь, и это меня задерживает. Они порассуждали о том, куда б мне деться. Хриплый хочет меня убить, другой объясняет, что пользу я принесу только живой. Хриплый сожалеет о том, что не сделали этого раньше. Другой строго призвал к подчинению. И это меня-то? Меня? Застрелить?
Сейчас! Сейчас! Сейчас!
Я поднялся и сквозь листву увидел их. Молодой немчик вздернул подбородок с остреньким кадыком, и затылок у него наполовину белый, как у пятнистой собаки. В руке пистолет, в другой фуражка, и он обмахивался ею словно веером, возбужденное внимательное лицо вглядывается в овраг. Другой, в каске, с багровым мясистым затылком, стоит спиной, на ней ранец из рыженькой телячьей шкуры. Он дышит тяжело, свистяще, и плоский штык рыщет, направленный в овраг.
Я воспринял эту картину сразу и всю, как при вспышке молнии, и нажал спуск. Пистолет дернулся в моей руке, грохнул выстрел в куст, в них. Я нажимал и нажимал, выкрикивая: «На! На! На!»
Молочноголовый немчик в немом чрезвычайном удивлении обернул белое лицо и оседал за куст. Я успел разглядеть, что бровь одна белая, другая рыжая, один глаз карий, другой голубой. Второй немец неуклюже подпрыгнул, но я уже направил пистолет и яростно кричал: «На! На! На и тебе!» Он уронил винтовку, попятился, мелко и часто перебирая ногами, руками обхватив живот. Когда упадет? Когда? – испугался я, но его ноги в тяжелых сапогах заплелись, он споткнулся и раскорякой грузно сел, каска съехала на глаза, иноземное сукно на толстой ляжке треснуло, обнажив в прорехе тело. Долго в наступавшей тишине подергивалась подошва, пупырчатая, с медной подковой, и я не мог отвести от нее взгляд.
Так-то вам за болотника! – шепнул я. – Так! Не было ни злобы, ни ярости, а лишь смертельная тупая усталость. Но что-то заставило меня заглянуть в его лицо. Под каской квадратный подбородок, мясистый нос и желтый, изъеденный ощер зубов. Пришла дикая мысль: эти зубы так бесстыдно оскалены, потому что им больше не кусать.
Ноги мои подкашивались, руки обвисли, а пистолет стал ненужным и тяжелым. Но опять смутный страх пробежал по нервам, насторожил. Я не один, кто-то смотрит мне в затылок. Кто? Я оглянулся и оцепенел. Молоденький белоголовый немчик, почти мальчик, жив будто, полуприлег на куст, будто отдыхает. Пистолет у голенища опрокинулся стволом вверх, а его тонкие бледные пальцы щиплют, щиплют и отбрасывают траву. Господи, почему белее мела его лицо? Почему так виновато глядит на меня и молча моргает?
Что делать? Надо помочь – он жив. Но веки устало наползают на его разноцветные глаза, лицо подергивает серо-зеленая смертная патина, розоватая пена на губах перестает пузыриться. Теперь он глядит мне в затылок вопросительно и виновато; набежавший ветерок заламывает молочно-рыжую прядь, поднял карманный клапан, и это шевеление подчеркивает мертвую суть тела.
И все дальнейшее было просто. Куст шиповника, словно стервятник над жертвой, шевелил зелеными крыльями и зло глядел кровавыми зрачками, и тоже – в затылок. Я попятился, потом побежал, а когда оглянулся, то еще раз увидел, белое, глядевшее мне вслед лицо и выпяченную из травы грудь.
А напротив в овраг прыгали какие-то люди и скользили, вспахивая каблуками красный суглинок. В голове моей шум бора, в глазах розовая кисея, и вот уж голубое небо, вместе со слепящим диском солнца, с вершинами сосен падает на меня, истерзанного и виноватого.
* * *
Феликс оторвался от чтения и, хотя и знал, что Белоголового нет, все же оглядел пустую комнату внимательно, напряженно и потер затылок.
Так уж повелось с того памятного дня: стоило расслабиться, забыться и спокойно пожить, как в самых невероятных ситуациях, то ли в кино, то ли на пляже, он вдруг чувствовал сверление в затылке. Он замолкал на полуслове и ловил себя на том, что отыскивает в толпе взгляд, а руки то гладят и гладят затылок, то шарят вокруг, отыскивая железо. И напрасно он рассуждал, что был прав, что выхода не было, и если б не он их, то они б его. Что он был военный летчик и защищал свой народ, а война была в его понимании делом святым. Он приводил непоколебимые доводы, но они оставались продуктом разума, а взгляд на затылке лежал. И избавлялся Феликс от него лишь после того, как рука находила железо и Белоголовый исчезал.
Он еще раз оглядел комнату и подумал о том, что в тот кошмарный день он, истекая кровью, дважды терял сознание и выжил.
И откуда брались силы?
Он разгладил листы и, окутавшись дымом, стал читать далее.
* * *
Журчит вода и холодит лицо. Вокруг тишина, темень, а вода почему-то сладкая, но это не удивляет. Я ворочаюсь и понимаю: жив. Над головой звякнуло ведро и зазвучал восторженный, удивительно музыкальный голос: «Поди отошел – живуч!» Свои, но почему в темноте? Наверное, ночь.
Где-то в вышине распахнулась дверь, вплеснув необыкновенно красный свет, и я увидел силуэт в фуражке с высокой тульей, в сапогах бутылкой – звучит чужая речь. Я уронил голову, мне не страшно, мне не страшно, мне все равно. А цепкие руки подняли, подтолкнули к двери, и опять музыкальный голос – живуч, живуч, иди. Я чужими ногами переступил порог и, ослепленный солнцем, постоял, держась за косяк, – конвоир меня не подгонял. Когда привык к свету, то увидел двор с громадным, в полнеба, деревом, его крону медными копьями пронизывало солнце, и медные грозди ползли по забору.
Я не знал ни времени, ни места, а желал одного – лечь, и чтобы солнце положило медную отливку, тяжелую и горячую, на цепенеющий затылок. Но окутал махорочный дым, терпкий, ядовитый, и неодолимое желание покурить вернуло к действительности.
Я увидел одноэтажное здание, по-видимому, школу, увидел бум, турник и группу подростков в черном с винтовками в руках под деревом. Увидел офицера в каске, с пустым рукавом за поясом и стеком в здоровой руке. Офицер скомандовал, и черные бросились наземь, поползли, волоча винтовки. Офицер шел рядом и покалывал стеком в оттопыренные зады.
Я глядел на них в безразличии и испытывал лишь болезненное желание покурить.
– Бараньи головы, – музыкально звучит из-за спины, – в полицаи пошли, а как наши придут – висеть им на осинах.
Я увидел своего конвоира. Он высок, блондинист и худ, голубые глаза иронически косят на кончик носа, а серо-зеленое иноземное одеяние обвисло, как на ряженом, и я почему-то подумал: сколько видел убитых и пленных в этой форме, а привыкнуть к ней никак не могу.
– А ты кто? – спросил я чужим голосом.
– Вот гляди, здесь сказано. – Он придвинул локоть, и на желтом рукавном шевроне я прочел: «Р.О.А.» А-а-а! Значит, предатель, значит, сволочь. Но не было во мне ни злобы, ни ярости.
– Нет, – вскрикивает он, – нет, я Христа не продавал. – И столько отчаяния в его крике, так трясутся прокуренные пальцы, что я, не в силах побороть желание, попросил покурить.
– Один курнул, в дерьмо нырнул, – басит за спиной. И я увидел телегу у сарая и белую лошадь, и чернобородого великана на ней, свесившего пудовые ботинки, одетого в нашу форму. Он полосует у груди буханку сточенным ножичком на шомпольной цепочке.
– Ну, если не брезгаешь, – говорит конвоир и протягивает окурок. Я затягиваюсь раз, второй – окурок трещит, разгорается, и вместе с дурманящим едким дымом я наполняюсь жаждой жить.
– И будет, – говорит конвоир своим удивительным голосом. Но жажда к табаку так велика, что я зубами выдернул окурок и жую горькую, обжигающую рот махорку. Конвоир отпрянул в изумлении. Рука его задумчиво обмахивает лицо, будто снимает невидимую пыль, а глаза подергиваются дымкой, в них такая боль, в них слезы. И никакой он не враг, потому-то и висит на нем чужая форма кулем.
– Гляди, – наконец вскрикивает он, – какой прыткий! Палец прокусил, а играть-то я чем буду?
Чернобородый перестает жевать и мрачно бубнит:
– Ты голову положи, он ее съест, не подавится – красная зараза. – И долго матерно ругается.
– Сволочи, – хриплю я.
– Вот, вот, сволочи, сволочи! – вскрикивает радостно конвоир. – Мне ж и легче будет. Но ты-то тоже не святой – две людские жизни унес. Вот! Посмотри, – он метнулся к телеге, откинул брезент, и я увидел две пары ног – одни в грубых сапогах с потертыми подковами, другие в щегольских, с вытянутыми носами, будто их хозяин стоял на цыпочках. – Это твои! Это ты их успокоил! Эти к тебе придут, – скороговорил он, держа брезент и юродиво улыбаясь.
– Веди, – рявкнул бородач. – Гахман ждет.
– Идем, идем – распевает конвоир. – Я тебе сигарку в палец сверну, – и разворачивает кисет.
Я двинулся к школе и только теперь заметил, что ноги босы, кто-то снял мои заморские ботинки. Когда ж поравнялись с «черными», конвоир направил палец на офицера, музыкально вскрикнул:
– Руссиш летчик! Цвай зондер солдат пиф-паф, пиф-паф!
Немец посмотрел на телегу, на чернобородого, спокойно жующего над мертвецами. Затем поизучал меня из-под каски глазами-амбразурками, внимательно и серьезно. Подростки перестали отряхивать пыль и, держась за винтовки, тянули в любопытстве цыплячьи шеи – на лицах почтение и страх. Офицер перевел взгляд на цигарку в руках конвоира, которую тот обильно слюнил, и рявкнул:
– Бросить сигаретен! Следователь будет давать сигаретен, если будет польза. Конвоир идет три шага назад – так говорит устав! Вэк!!
Он зубами натянул перчатку и, размахивая пальцем перед носом конвоира, еще что-то долго внушал.
– Яволь! – выкрикивал конвоир, уронив самокрутку.
Неожиданно немец толкнул меня так, что я пробежал до крыльца. Часовой распахнул дверь, и я попал в длинный коридор – окна с мешками песка, приклад пулемета из бойницы. Два солдата разом обернули головы в касках, молча понаблюдали за мной и безразлично отвернулись к окну. Поплыли двери 7 «А», 7 «Б».
– Сюда, – сказал конвоир и распахнул толстую, обитую мешковиной дверь.
Стол, сейф, шкаф, в полумраке силуэт на фоне багряного окна черен и неподвижен. «Немец аристократически сутуловат», – безучастно отпечатывается в мозгу. Я тоже смотрю в окно. Под сосной трактор с прицепом и причудливо-желтым маховым колесом. Тракторист, вихрастый подросток, – на корточках под сосной курит и мрачно колупает землю. За ним дорога петляет по зеленому лугу к лесу.
– Глядишь? – не то с сожалением, не то с восторгом шепчет конвоир. – Гляди, гляди, дороженька так и вьется, но отсюда еще никто не уходил.
Солнечный луч в щель будто медным лезвием перерезал комнату и отгородил меня от того, сутулого, слишком уж долго изучающего меня – босоногого, мокрого, окровавленного. Наконец немец достал ремень с кобурой, ладно пригладил френч и застегнул пряжку на плоском животе, поправил редкие белесые волосы. Его лоб с залысинами пробил солнечную перегородку, и голова, покрытая багряным глянцем, стала тяжелой, будто отлитой из красной меди. Я не могу оторвать взгляда от кривой пульсирующей жилки на высоком лбу и воспринимаю его голос приглушенно, будто из-за стены.
– Мы будем с вами работать, – говорит он. – Я спрашиваю, вы отвечаете. Громко, толково. Первый вопрос: куда и зачем летели? Прошу отвечать точно и не лгать. Вы есть офицер, офицеру лгать стыдно.
Я молчу, мне легко в розовом безразличии, слова долетают издалека.
– Отвечайте! И смотрите всегда в глаза, когда к вам обращается старший по чину, – говорит он без акцента. Глаза у него зеленые с коричневыми крапинками вокруг нацеленных в мой лоб зрачков. А карандаш завис, готовый клюнуть чистый лист.
Всю жизнь боялся, а теперь нет, подумал я, и стоило ли?
Немец ногтем процарапал слюду на моем планшете вдоль карандашной линии генерального маршрута. Я молчу.
– Ты говори, – шепчет конвоир, – бить будут.
И тогда с грохотом в распахнутую дверь вкатился низкий плотный человек-бочка в галифе и порыжевшем гражданском пиджаке с палкой в руках. Он секунду бычился, шумно дыша, затем пудовыми кулачищами переломил суковатую палку. Руки конвоира опустились.
– Поздравляю, капитан! – взревел он утробно, губы фиолетовыми гусеницами искривились в густой поросли щек, а голос в наступившей тишине прозвучал с такой внутренней силой, что я сквозь апатию уловил зверя, чуждого, свирепого, жестокого. И понял, он – русский.
– Они ушли, капитан! Ушли болотом. А наших к вечеру привезут. – Он выкинул два коротких пальца, с силой потряс ими. – Двадцать, капитан!
Постояв, излучая ярость, швырнул в сейф поломанную палку. Немец поворачивает серьезное лицо и тихо отвечает:
– С ним работать нельзя, большая потеря сил, шок. Нужна медицинская помощь, иначе пользы нет.
– Можно, капитан, можно, у меня заговорит.
Толстоикрые ноги косолапо потоптались, он надвигается на меня, занося кулак. Он почти без лба, из приплюснутых ушных раковин, словно взрывы, вымахнули черные волосы, голова его иссиня-гола и плоска. Взгляд снизу вверх близко посаженных маслянисто-черных глаз напоминает камбалу, и, если провести лучи от его глаз, почему-то думаю я, то они расходились бы вверх и вбок. Вот он близко, закрывает окно. Шевелит головой, как бы улавливая меня в фокус, и оцепенелый взгляд впивается в лоб. Я молчу.
– Ну! – вскрикивает он. – На кулак смотри! Ххх-а-кк… – и выдыхает.
Я инстинктивно отпрянул, избегая удара, но кулак замер в сантиметре от моего носа.
– Так, – говорит он, окутывая желудочной вонью, – апатия, по-вашему, капитан? А видите, как он все понимает, видите? У меня заговорит, сволочь, – и конвоиру: – Сделать ему «умывальник»!
– Авиационной разведке… нужен он, – слабо возражает немец.
– А мне плевать на воздушную разведку. Мне нужен радиопередатчик! Самолет есть, труп радиста есть, радио – нет, он спрятал его, капитан! Но он скажет, он все мне расскажет. Правда, большевичок, расскажешь?
Конвоир распахнул дверь, толкнул, и я рухнул на цементный пол. И все вокруг качалось – и кусок каната, близко перед носом, и железная кровать с дырявой сеткой, и цинковые умывальники вдоль стен с сухими сосками, еще дальше – банные шайки, а бородач оскалил рот и протирал полотенцем десны – совсем уж далеко. Но из мрака наплывает борода, стиснутый в висках череп. Чужие руки подняли меня, бросили на кровать. Затрещал комбинезон, оголяя спину, губы шепчут в плечо, шевелят бородой, читая по слогам: «Не-бо-хра-ни-пи-ло-та…»