355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Цытович » Праздник побежденных: Роман. Рассказы » Текст книги (страница 4)
Праздник побежденных: Роман. Рассказы
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 22:14

Текст книги "Праздник побежденных: Роман. Рассказы"


Автор книги: Борис Цытович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 32 страниц)

Под глицинией, голубым облаком сползающей со стены на гальку, с книгой на коленях сидела дама в пепельном купальнике. Феликс поймал себя на том, что неприлично рассматривает ее, и опустил голову. Грудь его переполнил торжественный и печальный уровень, который поднимался в нем всю его жизнь и именно сегодня, сейчас, переполнился. Происходило нечто серьезное, пока что непонятное ему. Что?

Он закрыл глаза, но до мельчайших штрихов видел женщину под цветущей глицинией. Видел ее ноги с бледно-сиреневым лаком ногтей, видел лицо с широко расставленными голубыми глазами и ироническими впадинками под скулами, видел сиренево подведенные губы и такую же бледную повязку надо лбом, из которой на длинные лопатки выплескивался пепельно-золотой поток волос.

Кто она, кто? Он знал кто, но боялся произнести ее имя, чтобы не спугнуть ту высшую взволнованность, в которой пребывал, боясь сознаться в том, потрясшем его, сходстве Ады Юрьевны Мурашевой и этой реальной женщины. Над его головой прохрустела галька, и деланно мужественный голос произнес:

– Девушка, не желаете ли на матрасике поплавать?

Феликс вздрогнул, открыл глаза и долго возвращался в этот солнечный мир, а слесарь, получив в ответ спокойно изучающий взгляд и чуть слышное «нет», исчерпал свой шанс.

Феликс, не торжествуя, подумал: несчастные, у вас не лица, а печные горшки, на них кричат и хлопают в ладоши ваши низменные чувства. Вы только и жаждете побыстрее просунуть руку в декольте. Неужели не видите разницы между собой и этой дамой?

Впрочем, потому вы и есть глупцы. Ты и я человек. Ты художник и я художник. Ты, скажем, Гоген, и я тоже не плох, я Федюшкин из Конотопа, но все мы люди искусства и потому одинаковы – такова философия слабых: уравнивать великих с собою, чтобы возвыситься самим.

Поразмыслив так, Феликс натянул на глаза жокейку и откинулся на подушку. Болезненно резко обострился слух, и глубокомысленные речи студентов были смешны и никчемны, позы слесарька и грохот транзистора казались абсурдными, гармоничными было лишь синее море, запах глицинии, дама с книгой на коленях. Он лежал, уткнувшись лицом в резиновую подушку, и вспоминал об утреннем стремлении к торговке и об удивительном предчувствии, что именно сегодня появится она – женщина, к которой он стремился всю жизнь. Он боялся ее и так страстно ждал. Фантазия, возникшая в его голове, воплотилась в слова, и он пролепетал: «Ада Юрьевна, это вы, я знаю!» Он воистину поверил в глубинную связь утопленницы и той, живой, под голубым облаком глицинии, и не испугался этих слов.

Ему стало спокойно и хорошо, и более он не слышал ни студентов, ни транзистора, лишь в веках на просвет стояла красная невесомость, он вдыхал непонятно откуда пришедший бумажно-восковой аромат акации, а под глицинией лежала Ада Юрьевна. Он знал, сейчас она склонилась над книгой в красном переплете, потом задумчиво будет глядеть на море, потом, конечно, посмотрится в зеркальце, причесывая золотой шлейф голубой гребенкой, той самой, выпавшей на гальку из ее клетчатой сумки. Он вспомнил о пилигримах и подумал: лишь они, обжигая стопы в пустыне, пребывают в большой радости. Но он не позволит себе ликовать долго, он уложит рюкзак и унесет свой праздник не оглядываясь.

* * *

Но что произошло? Незнакомка исчезла, будто стертая с грифельной доски. Все смешалось, и в голове его – сверканье и ералаш. А он впервые в жизни переполнен неизъяснимым желанием видеть Веру. Сейчас, тут, видеть влюбленную в него Веру. И чья-то незримая рука подкрутила фокус, и он ясно увидел Веру, свою Веру, женственную, уверенную в себе и красивую. В купальнике у кромки тихой воды она расчесывала волосы, и они всей русой массой стекали за округлое плечо. Он был радостно поражен, что с его глаз сползла пелена, и сияющее солнце его вовсе не слепит и он видит Веру вовсе не ту (влюбленную в него подростком), какую увидел ее впервые много лет назад и остававшуюся для него такой все время. Эта Вера была уверена в себе, женственна, со спокойным голубым взором, излучающим волю, и удивительно красива. Несмотря на чуть заметную округлость плеч, линии ее фигуры были строги, а четкие движения женщины ясно подчеркивали строгость ее форм. Она закинула за плечо всю массу русых волос и глядела на него улыбчиво и иронично и в то же время добро, и в ее присутствии потек цветной и радостный его праздник.

– Вера, почему вы тут? – спросил и улыбнулся Феликс, но Вера не ответила, повернулась спиной. Теперь рядом с ней стоял ее брат, она обняла мальчика, он прильнул к ней щекой, и они пошли по берегу. И в Вере, прямой и гордой, и в братике, сутулом и виноватом, было нечто горькое, но подлинное, и Феликс, упиваясь высшим торжеством, пожелал пойти за ними, встать и мчаться на фабрику, но легкий неизъяснимый трепет насторожил его, и, будучи человеком нервным, он понял – на него смотрят, о нем думают. Он поглядел из-под руки. Теперь дама под глицинией была в очках, обхватила колени, губы строго сомкнуты. Она рассматривала его плечо. Вытатуированный пикирующий самолетик и надпись: «Небо, храни пилота». Будь ты проклята, эта татуировка, ведь собрался же свести, так нет же, подумал он и покраснел до корней волос, но нашел в себе силы признать: я никогда, ни в жизни, ни в своей мечте, не видел женщины красивее, чем эта.

Больше он не думал о Вере и не принадлежал себе. Неведомая сила посадила его на матрас, и как когда-то, влюбленный в Лельку, он испытывал желание умереть, так сейчас в присутствии дамы под глицинией он пожелал убить, убить большую серебристую рыбу. Он надел ласты, маску, зарядил ружье и, войдя по колено в ледяную воду, подумал: я раб, я ничтожество, я такой же слесарек, делаю на голове свою стойку и ловлю свой шанс. И рассмеялся. Но у меня из миллиона шансов нет ни одного, и в этом вся прелесть, а виновата во всем не дама, она попросту бесовка, а синяя вода, предо мной много синей воды. Вода забрала Аду Юрьевну. Воды боялся Фатеич, но он далеко, в жидком красноземе, запечатан навечно, но знаю, это его штуки.

Феликс лег в ледяную воду и ушел в иной мир, в синий мир глубины. Вода изумительно чиста, но дно было мрачным, ибо еще не распустилась молодая зелень цистозиры, а прошлогодние водоросли, хоть и в гирляндах серебристых пузырьков, тянулись грязными космами вверх. Он подплыл к барьеру, к грани камней и песка – там зияла голубизна с пританцовывающими лучами и ползущим по песчаному дну солнечным кружевом. Усатые султанки, поднимая облачка ила, отыскивали корм, вдалеке кинжалом сверкнула кефаль. Феликс сгруппировался и забыл о холоде. Он нырнул. Но разве подкрадешься к рыбе в такой прозрачности? Брызгами упавшей ртути рассыпалась стая, но тут же и собралась, и пасется, поглядывая наверх, на Феликса, распластанного в серебристой глади. Эта рыба не моя, решил он, напрасно мерзну, – и поплыл к мысу, к канализационной трубе. Он плыл вдоль берега, настороженно оглядывая камни, и был вознагражден. Вдали будто опустилась на дно серая шаль. Скат, вздрогнул Феликс, они в такое время на мели. Он выглянул на берег, на золотой стожок волос под облачком глициний, перевел ружье на «сильный бой» и подумал: пусть скат ляжет грибом на берегу, а сейчас главное – всадить гарпун в выпуклость на голове, между глаз, и тогда он свернет плавники, словно поля ковбойской шляпы, из жалюзи за головой толчками хлынет кровь, и он умрет на дне средь физалий и морских звезд, но если промахнусь, то в лучшем случае останусь без гарпуна, и уж, не дай бог, попасть под удар хвоста пилы. Раны остаются страшные, долго не заживающие.

Подтягиваясь за водоросли, переползая животом камни и бесшумно подгребая над расщелинами, Феликс приближался к архипелагу камней под мыском – там, по его расчетам, залег скат. Ему осталось миновать огромную глыбу, и только он вплыл в ее косую, словно черный парус, тень, как замер, парализованный парой немигающих зеленых глаз. Скат был под ним, они смотрели друг на друга, и инерция проносила Феликса, но он успел перекинуть ружье и выстрелить. Скат потянул гарпун, опрокидываясь свинцовым брюхом в кровавой мути. Феликс успел подумать: сейчас он порвет шнур, и пропал мой нержавеющий гарпун. Так и вышло, шнур безжизненно повис, гарпун блестел на песке, а скат, дымя кровью, как подбитый самолет, уходил в синеву.

Феликс достал гарпун и, весь в водорослях, в сгустках крови, вылез на глыбу и непослушными от холода руками связал шнур. Он замерз и хотел было выбраться на берег, но дама под облачком глицинии, ничего не предпринимая, лишь присутствием своим послала в воду опять. Он сделал последнюю отчаянную попытку и поплыл к канализационной трубе, к густо-зеленым зарослям цистозиры. Там казалось неглубоко, стану – и по пояс, но это не дно, это взвесь. Стоит неосторожно взметнуть ластами, и поднимается серая муть, а нырни – запутаешься в пятиметровых стеблях, и не выбраться, взвесь осядет, укроет, и будут ряпушки да сенегили мирно пастись над утопшим.

Феликс крался, отводил рукой водоросли, чуть отталкиваясь ластами. В мути будто повернули серебряный поднос. Лобаны!!! Феликс, не дыша, остановился и плавно направил ружье в их сторону. Он знал, вода мутная, и если не шевелиться, они обязательно подплывут полюбопытствовать. Он уже совсем задыхался, когда лобаны поднялись из глубины и в зеленой мути проявились их белые губы – сожмутся чечевичкой, и опять кольцо.

Они остановились далеко, но один лобан-разведчик подплыл, разглядывая Феликса, и, когда появился над ружьем, Феликс нажал курок. Краак! – треснула ткань, – есть! Килограмма три в нем, не меньше, подумал Феликс. А лобан сверкает колесом в облаке непроглядной мути. Но неожиданно леска ослабела. Не может быть, испугался Феликс и легко вытянул пустой гарпун. На месте лобана, кружась, оседает чешуя. Ушел! Он будет ходить в стае, и белая отметина, оставленная гарпуном, будет видна далеко в мути, выдавая всю стаю.

Нельзя говорить «есть» и мысленно взвешивать рыбу, будто она уже твоя, ругал себя последними словами Феликс, но на всякий случай зарядил ружье. Он уже не чувствовал холода и мог бы поплавать еще, но знал, что стая соберется не скоро, разве что к вечеру. Он поплыл к берегу, полный грустной музыки, но только миновал большой валун, как оцепенел: на мели, на песчаной лужайке рылся головой в иле гигант. Феликс был так близко, что мог бы тронуть его ружьем. Но лобан не слышал, потряхивая хвостом. Феликс выстрелил и тут же рассмеялся, он не мог попасть в рыбу с полметра, гарпун задел вскользь и держался на шкурке, лобан тянул, а Феликс истерически хохотал, и в маску попадала вода. Рывок, и он сойдет, подумал Феликс, но лобан не дернул, сдался. Он, как потерпевший катастрофу дирижабль, брюхом опрокинулся кверху на донные камни и трагически выкатил глаза. Пальцы Феликса смертельной хваткой вошли под жабры.

А когда Феликс победно выглянул на берег, рядом с женщиной, такой пепельной, под сиреневым облачком глицинии, находился некто в зеленом, и Феликс не сразу понял, что это киношный обер-лейтенант, напугавший его на машине. Он жестикулировал и что-то изображал. Феликс в воде по пояс брел к берегу, выворачивая ноги на скользких камнях и падая. Не было ни возмущения, ни ярости, был его удел мерзнуть и страдать, а герою-киношнику пусть будет хорошо и счастливо. И зачем я убил такую красивую рыбу? И то ли холод, притупивший контроль, но скорее – неведомая тайная связь с этой женщиной сделала Феликса серьезным, и в нем впервые в жизни победил протест.

Выйдя на берег, он бросил рыбу к ее ногам. Лобан вывалялся в окровавленном песке. Она глядела то на рыбу, то на Феликса, трясущегося, в синих пятнах, облепленного водорослями. Да, как она красива, подумал Феликс, и куда я, куда? Но не испугался, а почему-то вспомнил о смертниках камикадзе, у которых назад бензина нет, и спокойно сказал:

– Простите, эту рыбу я извлек из моря для вас, и мне было бы очень приятно подарить ее вам.

Студенты и слесарек обратились в слух. Она сняла очки, долго и любопытно глядела на Феликса, покусывая дужку. Нет, – услыхал он, – рыба великолепная, будет бессовестно ограбить вас. Нет.

Она погладила колени, не опуская взгляда. Обер-лейтенант хмыкнул и нашелся:

– Послушайте, рыбак, я даме армянские анекдоты рассказываю, а вы вторгаетесь, разве прилично? Уж если хотите сделать что-либо приятное нашей Наталии Ивановне, то, пожалуйста, не сверкайте задом и потрудитесь зашить трусы.

Грянул смех, и Феликс к ужасу своему увидел, что трусы действительно лопнули от бедра к поясу и белеет зад. Он покраснел так, что выступили слезы, и забормотал мало понятное. О том, что плавки с прошлого года лежали в рюкзаке и, по-видимому, сгнили нитки…

– Рыбак, остановитесь! – прервал сквозь смех герой. – На что вы надеялись, идя знакомиться с Наталией Ивановной? Не на свою ли неотразимую красоту?

Студенты смеялись, слесарь хлопал себя по волосатым ляжкам и хохотал.

Смеялись все. А дама глядела на него, на смеющиеся вокруг лица с холодным изучающим любопытством – улыбчивой впадинки под скулами как не бывало, губы сомкнуты в волевых скобках, а взгляд отбросил Феликса и сделал маленьким. Он умолк, стянул ладонью прореху и опустился на матрац лицом в подушку, и трясся от холода и жгучего стыда.

Смех стих. Герой, кареглазо язвя из-под козырька, сказал:

– Рыбак, расскажите нам что-нибудь занятненькое, а?

Студенты посмеивались, а Феликс промолчал – утром глумилась торговка, сейчас из ледяной воды он вытащил рыбу, но рыба не нужна. Нужны армянские анекдоты. Он тоже хорош! Было так великолепно лежать на матрасе, и какого черта я поперся в воду? – казнился он. Мое время прошло, так незачем наверстывать упущенное. Но дама ликовала, когда он бросил рыбу к ее ногам! Я видел взгляд. Ну, если тебе так хочется, то да. Он успокаивался.

Веки тяжелели. Солнце припекало, он блаженно думал: как прекрасен берег, и она на берегу, и неважно, что пепельной красавице понравился герой. Тайное предчувствие жило в нем – все не так просто.

Герой, прохрустев галькой, без спроса взял термос. Герой имеет право, подумал Феликс, термос – его трофей. В его стане бьют барабаны, свистят дудки и пьют кумыс, а моя голова воздета на шест и выставлена для позорного обозрения. Феликс улыбался и молчал, не ум, а чувство наполнило его печальным торжеством проигравшего. Германия, вспомнил он, переполненная топотом сапог и рыком меди, торжествовала геринговскими маршами «Летим бомбить Польшу». Маленькая испепеленная Польша из-под дымных локонов глядела на мир глазницами пожарищ, но где-то на чердаках играла в полтона скрипка, всего лишь одна, но она играла Шопена. Феликс, успокоенный, думал о Польше. Одни любят, конечно, Америку или Японию с их экономической мощью. А ему нравится Польша, маленькая, нищая, со своими полонезами, торгашами, но это ее гусары в бессилии и в порыве любви к своей стране, вооруженные лишь палашами, бросались на танки, танки сданы в утиль, а безвестные герои живут в памяти людской и славят родину. И пусть, думал Феликс, когда я летел над Карпатами, из леса всадили очередь в правую стойку, я не обижаюсь и люблю Польшу.

Герой наливает кофе в термосную чашечку и величественно преподносит даме. Она отказывается.

– Напрасно отказываетесь, – сказал Феликс, – это «Арабика». Кнут плантаторов на спинах чернокожих, крик в банановых джунглях, топот слонов.

– А что вы еще знаете об Африке? – оживляется она и берет чашечку.

– Знаю, что там растут бананы, водятся крокодилы и много обезьян, а людей в коротких штанишках никто из столовой не выпроваживает.

– Откуда вы все это так хорошо знаете?

– А мне рассказывал маленький кофейный джинн, который живет вот в этом китайском термосе. (Боже, опять понесло…)

Она улыбается и отхлебывает. Герой делает вид, что ничего не произошло, и продолжает с громогласной щедротой:

– Так вот, я говорю «режу»; если я буду только обнимать Клаудиу Кардинале и ни разу не поцелую ее, то русский народ мне этого не простит. Ну, «реж» и сдался: черт с тобой, кричит, целуй! Мотор! – Согласитесь, ведь не каждому приваливает такая удача! – он делает многозначительную паузу. Культурный слесарь на матрасе превратился в слух, студенты раскрыли рты и ловят каждое слово. Ба, однако, он дурак, подумал Феликс.

Герой сыплет справками, кто из знаменитостей с кем спит, и Феликсу становится тошно от пошлости, и ей, кажется, тоже. Он встал и начал собирать в рюкзак вещи.

– Китобой, – перебивает она героя, – ловите!

Феликс поймал мармеладку и тут же сунул ее за щеку, поблагодарил, взвалил на плечи рюкзак и подумал: мадам, вы уж сделали выбор! Так и должно! Что мой лобан против бутафорских погон? И что я против ослепительной улыбки и армянских анекдотов? Морщины на лице иль осколки в шее? Но все-таки он был переполнен органной музыкой.

Он окунул рыбу в море. Лобан уснул, его плавники уже не дрожат.

Вторично преподносить рыбу Феликс не стал, а молча поклонился. Герой хмуро поразглядывал ладонь, изрек:

– Постойте, я, пожалуй, с вашим ружьем сплаваю!

– Я не даю свои охотничьи принадлежности, – холодно ответил Феликс.

– Вы хотите быть единственным? – Он кивнул на лобана и очаровал улыбкой. – Ну, а если, скажем, Наталия Ивановна попросит? Вы тоже скажите «нет»?

Феликс вознегодовал на героя, на них всех, на себя самого, и голос его, готовый сорваться, прозвучал тихо, нервно, но убежденно:

– Видите каменную стену над морем, – указал ружьем он. Они разом повернули головы и поглядели на утес. – Так вот, если Наталия Ивановна соизволит пальцем шевельнуть, я посчитаю за счастье и полезу, не задумываясь.

Все засмеялись, и герой попросил:

– Наталия Ивановна, хвастунов надо учить, поведите бровью, шевельните пальчиком, и проверим, – и поязвил Феликса из-под козырька. – Наталия Ивановна, осчастливьте…

Студент-живчик, прищуря глаз, определил угол и изрек:

– У него ни одного шанса, он рухнет в валуны, что торчат из воды.

Феликс и сам знал, что не взберется. Но главное было другое: он полезет, во что бы то ни стало полезет, и молча ждал – прямой и торжественный, сознавая, как смешон, как катит градом пот и пергаментная бледность заливает щеки, но ничего не мог поделать и бледнел более. Наталия ж Ивановна сняла очки, задумчиво оглядела валуны под утесом и, покусывая дужку, посмотрела на Феликса. Ее глаза стали глубоки, и Феликс услышал звучанье той единственной скрипки с варшавского чердака:

– Если от меня что-либо действительно зависит, то я не желаю, – тихо, но твердо сказала она.

Феликс громче, чем хотел, выдохнул и только теперь почувствовал, как трясутся ноги.

– Но и отпустить вас так просто не хочу, потому что желаю, чтобы вы выкупали в море вот этот мой любимый маленький камушек. Он не был в море с прошлого года. Она сняла кольцо, полюбовалась и протянула Феликсу. Он видел мерцание камня в тонкой золотой оправе и иронично-насмешливый, не терпящий возражения взгляд и неожиданно для себя и для всех сказал:

– Нет, это может сделать каждый.

– А я хочу, чтоб вы, именно, вы, понимаете, вы!

– Позвольте мне, – вскочил живчик.

– Нет, – не глядя на живчика ответила женщина, протягивая Феликсу кольцо.

– Простите, – сказал Феликс, – я не выполню это ваше желание.

Он взвалил на плечи рюкзак, еще раз откланялся. Слесарь обозвал его хамом, а герой посоветовал послать его все-таки на скалу. Женщина так и продолжала сидеть с кольцом в протянутой руке, но в изгибе шеи, в сведенных лопатках было напряжение, каприз и протест. Феликс зашагал вверх по откосу, а мужчины заспорили. Но женщина молчала.

* * *

Феликс остановился над киношниками, и они засуетились у треноги, задрали головы. Режиссер в кепи козырьком назад разглядывал его в аппарат.

– Рыба, вкуснятина какая! – долетело снизу.

– Эй, малый, продай рыбину! – крикнул раскормленный шут в красной шапочке-жокейке.

Эта рыбина убита не для твоего необъятного чрева, подумал Феликс и промолчал.

– Ты что, оглох? Я же живые башни[2]2
  После реформы были выпущены новые денежные купюры – большие «простыни» с изображенными на них кремлевскими башнями, отчего деньги в народе стали называть «башни».


[Закрыть]
плачу, – и потряс в кармане.

Феликс присел, завязал кед, они молча ждали. Потом отряхнул пепел с сигареты и так же молча, не удостоив их взглядом, пошел.

– Великолепен, – сказал «реж».

– Хорош, – согласились остальные и засмеялись.

* * *

У машины он свалил рюкзак, распластал, посолил и повесил рыбу вялиться на кипарис.

День клонился к вечеру. С площадки долетали хлопки по мячу, свистки судьи. А когда солнце коснулось гор и вода в заливе потемнела, трауром по отошедшему дню поплыло старое танго «Кумпарсита». Он подумал, что у наших война прошла под «Катюшу», у немцев – под «Розамунду», а его военной песней была «Кумпарсита».

С аккордами «Кумпарситы» к нему с мельчайшими штрихами и полутонами приходила война, а главное, он болезненно, будто с него стянули рубашку, ощущал свою голую, не защищенную броней спину и желал одного – стать под дерево или к стене, чтобы укрыть спину. А танго на скрипучих спицах аккордеона повело его воспоминания в тайну «его» ночи, первой ночи «его» войны.

В тот день на учебном аэродроме в Каче они ожидали комиссию для сдачи экзаменов. Комиссия не прилетела. Полковник сам организовал комиссию, а потом махнул рукой и сказал:

– Ребята, забудьте все то, за что мы вас ругали, вы настоящие летчики, летать умеете, а экзамены сдадите в бою.

Феликс получил петлицы с кубиками младшего лейтенанта, костюм коверкотовый синий цивильный, костюм парадный, кировские часы, сапоги хромовые парадные, денежное содержание, пистолет ТТ, две обоймы, фибровый чемодан, а главное, он получил назначение в ПВО Феодосии и новенький истребитель И-16 бис без бронеспинки (в училище летали без бронеспинок, они лежали на базе).

– Бронеспинку завтра полуторка привезет, – пообещал комэска и успокоил как мог: – Ты, парень, главное – мессера в хвост не пускай. Что бронеспинка? Она от пули, а мессер – истребитель пушечный, зайдет в хвост, ахнет, и бронеспинка твоя вместе с хребтом у тебя в животе. Так что осматривайся, парень, и вертись! Вертись…

– Конечно! Конечно! – вовсе не слушая комэска, соглашался он, страстно желая одного: быстрей в самолет, быстрей в бой, а то война закончится, а он не собьет ни одного немца.

Он взлетел в сторону моря в малиновый закат. С левым разворотом, оставил внизу в тени Севастополь и пошел «по-автомобильному» над шоссе, вдоль еще освещенных горных вершин. В небе емко, до тончайших интонаций, дошли слова комэска, и он ощутил одно – свою голую, не прикрытую броней спину.

Потом он вспомнил затемненную Феодосию, тихое море и мрачные силуэты кораблей. Танцевали в темноте на Приморском бульваре, а когда объявили тревогу и все попрятались, остался лишь он один на голубом – под луной – танцевальном круге. Это был первый налет, в первую ночь его войны, и не мог же он спрятаться. Упаси бог, скажут, что трус.

С моря наплывал гул, а из забытого патефона лилось танго «Кумпарсита». Самолеты бросали в залив мины и проходили в темноте над каштанами. Гремела ночь, звенели по крышам осколки, и тихо звучала «Кумпарсита».

На следующий день он сидел в кабине истребителя в готовности «один», являя собой ПВО Феодосии. А другой истребитель стоял крыльями на бочках, под ним возились механики и то выпускали, то убирали шасси. Бронеспинку полуторка не привезла. Немцы не летели. Пустынны степь и небо, а шелест высохших стручков акации скреб как бы по голой спине, по обнаженным нервам. Тогда он уверовал, что если суждено умереть, то будет убит непременно в спину. Чтоб заглушить этот шелест акации, он попросил механика «сыграть что-нибудь». Механик поставил на крыло патефон, долго накручивал (пружина трещала и схлестывала), наконец зазвучала «Кумпарсита». С тех пор это танго стало его военной песней.

И этот беспокойный день, и знакомство с женщинами, и стремление самоутвердиться – все стерла «Кумпарсита». Все стало ненужной суетой, и великолепный тихий вечер более не волновал его. Великим в его жизни была война.

Он потер затылок, сел в машину, разложил на коленях папку и с листом в руках ушел туда, в прошлое, к своему голубоглазому конвоиру, к заплеванной кровью школьной умывальне, в которой он потерял сознание.

* * *

Я не помнил, как оказался снова в сарае, читал далее Феликс. Вокруг была влажная темень и тишина. Но чья-то рука гладила мой лоб. Или мерещится? Шуршит солома, звякнуло ведро: пей! Я узнал певучий голос. Вода льется на грудь, каждый глоток раскалывает голову, потом он в двери на фоне лунного неба, сутулый, и задумчиво теребит бороденку. Лязгнула щеколда и – тишина. Мутно рдеет оконце. «Эта сволочь – садист! С чего бы ему то бить, то гладить меня?» – лениво, будто вовсе и не моя, ворочается мысль.

Я начал соображать – значит, отошел, отошел… живуч… только голову тяжело держать, падает на плечо. Вот и еще несколько вздохов и несколько минут: каждый вздох приближает к рассвету… отбирает «мое время», раньше я не ценил время… оно было другое, оно имеет разную цену… оно, как река, полная воды, купаешься и не чувствуешь жажды… а в пустыне фляга – жизнь, следовало бы помнить, недаром римляне выносили скелет, чтоб помнить. Эта ночь будет самой долгой в моей жизни. Главное не уснуть, а голова работает четко… несет околесицу про каких-то римлян и их скелеты, впрочем, голова так и устроена – не думать не может.

И еще несколько вздохов к той, последней минуте. Вспыхнула ярость. Кого?! Меня?! Они не имеют права! Все во мне протестует, клокочет. Я даже поднялся, чтобы постучать в дверь. Ярость стихла. Я тих и недвижим на мокрой соломе, лишь бьется сердце и теплится жизнь, и я мучительно вспоминаю, что должен был выкрикнуть в последнюю минуту. В чем был убежден в том, далеком мире? Что было написано в моем дневнике? Ах да, что-то про любимых героев – Чкалова, капитана Скотта, Папанина, Амундсена. Как бы поступили они? Но они не шли в мой мрачный сарай.

Я стал думать о моих друзьях. Они сейчас в столовой, и комэска, положив на стол фуражку, мрачно ковыряет в тарелке и думает обо мне. И как же они далеки. А вот лошадь у окна близко, хрустит овсом, и так мирны ее утробные вздохи! Я подошел к окну, удивляясь, что ноги еще держат, снял войлочную паутину с решетки, и прояснился залитый луною двор. Телеги. Распряженные кони. Меж ними с охапками соломы или с ведрами снуют темные силуэты. Зычный голос завет какого-то Стороженко – сапоги дегтем намазать. Другой кричит: «Ася мазать нужно, ася, а не сапоги, а то скрипят на всю ивановскую». Под сапогами хрустит повлажневший к вечеру песок. И так обострились зрение и слух, будто после тяжелой болезни, будто вновь народился. Я с восторгом вдыхаю запах дегтя, конского пота, навоза, разглядываю телеги (это нехитрое и древнее человеческое средство передвижения). А лошади, такие умные и красивые животные, я так мало любовался ими. Рядом с окном стоит понуро та, «моя», она так сказочно бела под луной, и мне так хочется погладить ее плоскую щеку. Я почмокал, и она доверительно повернула голову, глядит маслянистыми, все понимающими глазами, и это так радует меня. В телеге нет тех двоих, в ней блестящие при луне лопаты да ломы. Под другой телегой на пологе хлеб, сало, лук. Человек в черном протирает соломой стаканы. К нему колченого подходит тот, плоскоголовый, в том же пиджаке внапашку, но с новой палкой, и ставит четверть. В ней ртутно мерцает уровень. Поодаль на коленях бормочет на луну киргиз и опахивает бороденку. Усы его висят сосульками, и я смеюсь, но боль раскалывает голову. Часовой – маленький немчик – отмеряет шаги под сосну, где под тенью притаилась приземистая легковая, и – обратно к школе. Руки его на карабине за спиной, штык покалывает небо, сапоги непомерно большие. И кто такого мальчика взял на войну? Опять сотрясает смех. Но при взгляде на бородача смех как обрезает. Лицо бородача при свете «летучей мыши» багрово и серьезно, руки, как младенца, держат бутыль на коленях. Он зубами выдергивает затычку и, так и держа ее во рту, наполняет кружки. Наполнив последнюю, он молча опрокидывает ее в бороду; перекрестясь, пьют и другие, мрачно, молча. Не поднимая голов, жуют, и то вползает в рот луковичное жало, то ломоть хлеба исчезает в бороде.

А у школы по одному, по два возникают и чего-то ждут немцы. Я узнаю их по сигаретам, тлеющим долгими серебристыми светлячками, власовцы же всхлебывают дым коротко, самокрутки в ковшиках ладоней потрескивают малиново, словно елочные фонарики. Чернобородый снова наполнил кружку и откинул на телегу полог. В свете фонаря белое лицо молодого власовца. Чернобородый любовно гладит его русую голову и невесть почему злобно оборачивается ко мне и грозит кулаком. Власовец перестает всхлипывать, пьет. Струйки, серебрясь, стекают по бороденке. Под телегой в руках киргиза ухнул бубен. Ванятка становится в рост на телеге: ему подали мандолину, лицо его, бледное под луной, глядит в лес. Тинь, тинь, тинь, неуверенно поклевал медиатор, и неожиданно сильно и смело звучат аккорды, и струнная мелодия, подгоняемая уханьем бубна, всколыхнула ночь, лица напряглись, ложки замерли у ртов, а удивительно красивый и гордый голос взвился над черными соснами, потек вдаль, над росистым лугом, исповедуя миру печальную историю о том, как умирал от жажды пилигрим у ключа, дав обет не пить до заката. А дьявол искушал, вода холодная, ключевая, а солнце так палит, так горячи сыпучие пески… и один глоток, только один… Я напрягся и прильнул к окну, боясь пропустить хоть слово, уверовав, что это обо мне, я не сдался, я выдержал, а пилигрим умирал, слыша погребальный звон, и его иссохшие губы шептали одно: «Господи, помилуй мя! Сохрани от искушения!» Удивленный и очарованный, я перестал понимать слова, губы повторяли одно: «Господи, помилуй мя!» И сколько смысла, сколько силы было в «Господи, помилуй мя». И погребальная мелодия, при которой «умер пилигрим, не нарушив обет», и «никто не знал, чьи кости белели в песках», повела меня над людской юдолью в райские дали.

Проходили картины прошлого, тихие и почему-то в оранжевом свете. Я увидел бабушку и белокурую девочку, я увидел и маму, такую красивую в голубом гробу, а на мои влажные губы лег запах цветущей акации.

– Господи, помилуй мя! – повторил я. В глазах стояли слезы, и кривился двор, сосна, луна над бором. Господи, и это все? Господи, как хорошо! Какая ночь! Нет, это не просто шум леса и не просто ржание лошади или свет луны. Все имеет потайной, недоступный человеческому уму смысл. Он объединяет все: и жизнь, и смерть, и дым над лесом. Моя смерть – не конец.

Мне захотелось ему крикнуть, он рядом, стоит на телеге, опустив мандолину, а молитва – я это вижу – кисеей тает над росисто-черной парчой поля. Он пел для меня. И как же мне радостно, печально, а вокруг тишина. Молчат предатели, уронив головы на грудь, на оклады бород, по изрезам щек текут неутешные слезы. Молчат и «иноземцы». Их тени недвижимо отпечатаны на белой высвеченной стене. И лишь луна кривится в волокнах дыма, да киргиз, вспомнив кочевье, раскачивается, будто в межгорбье верблюда, вперед, назад и вперед.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю