355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Цытович » Праздник побежденных: Роман. Рассказы » Текст книги (страница 11)
Праздник побежденных: Роман. Рассказы
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 22:14

Текст книги "Праздник побежденных: Роман. Рассказы"


Автор книги: Борис Цытович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 32 страниц)

Наконец прозвенел звонок, они швырнули в меня последние булки и исчезли. На улице осталась одна белокурая девочка с протянутым платочком и глазами, полными слез.

С тех пор кличка «Верблюд» прочно пристала ко мне.

– Ну а девочка? – спросила Натали.

– Это была печальная история, – продолжал Феликс, – я оказался законченной мерзостью. Я, наверное, был проклят.

– Расскажи.

– Верблюд своим плевком принес мне счастье. Девочка оказалась рядом, и мы подружились. Мы никогда почти не разговаривали, а молча шли в школу. Я молча ожидал ее под окнами музыкального класса, пока она разучивала гаммы, затем также молча, она со скрипкой, а я с ее папкой, – маленькие люди под большими липами – брели домой, с ее братом я дружил и сидел за одной партой.

Это были лучшие времена в моей жизни.

Когда мне исполнилось четырнадцать, объявились «враги народа». Школьники со злобным визгом на портретах в учебниках выкалывали перьями глаза Блюхеру и Тухачевскому. Отец девочки тоже оказался врагом народа. В школе ее и брата встречали гробовым молчанием, учителя не вызывали к доске. По настоянию отца я отказался сидеть рядом с ее братом. Она для меня стала дочерью врага, я обозвал ее «изменницей», потребовал назад свои подарки и мамин гребень и брошь растоптал своими «скороходовскими ботинками». Она молча ушла, сутулясь, с сухими глазами. Но на другое утро опять поджидала меня у подъезда, пристыженная и виноватая. Я не ответил на ее «доброе утро», а до хруста в шее отвернул лицо.

Вскоре она заболела менингитом и в бреду звала меня… Я не пошел, а ее матери сказал, что дела с ней иметь не желаю.

Феликс затянулся дымом и, держа ладонь под сигаретой над лицом Натали, продолжил:

– Брат ее под Севастополем в 44-м погиб при штурме Сапун-горы, там все наши одноклассники «годен-необучен» легли. Отца девочки, одинокого старика, я и теперь встречаю в нашем городе. Мы постоим молча, и он обязательно спросит: «А Лелечку, Феликс, помнишь? – Да сам и ответит: – Как же? Как же? Она ведь тебя так любила! Она бредила тобой, и не верь никому, что она плохая, не верь – это страшная ошибка, она любила тебя всю жизнь, и вовсе она не гулящая. А то, что видели ее в казино с офицерами, так она ж партизанка, подпольщица, ее именем названа улица. Она умерла в гестапо за день до прихода наших».

Когда же старик уходил, как-то особенно осторожно тыча палкой в тротуар, я долго смотрел на сгорбленную спину в потертом пиджаке и в тот день не находил себе места, а вечером бормотал: «Почему? Почему? Лелечка? Брат ее и Ванятка? Почему не я? Если есть Бог, то наказан должен быть такой, как я».

Феликс умолк, кухарка в глубине двора перестала ругаться с дворником, потому что приехала мусоровозная машина, они зло гремели бочками, дворник прикрикивал, кухарка подчинялась, понимая серьезность момента.

– Тебе б, Натали, с режиссером, – сказал Феликс и испугался.

Она подняла серьезное лицо, посмотрела на него и твердо сказала:

– Нет! – Столбик пепла покосился и упал мимо ладони на живот его, а она продолжила: – Феликс, ты уникален, и ломишься, как носорог сквозь джунгли, и путь твой жизненный мне интересен, а главное, мне хорошо с тобой. А Кирилл живет по правилам, придуманным не им. Он приспособился, черпая не из окна, а из холстов и книг, создает из созданного. Он красив, утончен, и все у него есть – черный автомобиль, фото в витрине, и в искусстве он «левый» ровно настолько, насколько разрешено, чтобы быть чуть-чуть в опале. Такие, как он, Феликс, икону на стену декоративно вешают, не веря, так, на всякий случай – не повредит. А я что ж, по-твоему, должна курить при нем «Кэмел»? Играть в «чашечку кофе с рюмкой коньяка» и пялить влюбленный взор? – Она поразмышляла и прибавила: – Он слишком розовощек.

– А тебе что, бледненький нужен? – сам не зная почему, озлился Феликс.

– Мне, Феля, хочется одного – быть с тобой, хоть и подозрительно быстро все получилось: то ли на берегу, то ли гораздо раньше я ждала тебя, и ты вышел из волн, именно, с сомнением, с дневниками, со стремлением к истине.

Она, застеснявшись наготы, укрыла простыней живот. Феликс откинулся на подушку и молчал, полный неведомой радости, будто воспарил на невидимых розовых лепестках. Он был полон уверенности и силы, и странно – вечное сомнение и страх оставили его. Ее голос просительно и особенно музыкально зазвучал над ухом:

– Расскажи еще про девочку – ведь все не просто кончилось? Правда?

На Феликса наползала тень прошлого и отгоняла его радость. Зачем он вспомнил про девочку? Но ощутил и другое – между девочкой, давно ушедшей, между его вымышленной Адой Юрьевной и теперешней Натали, а главное, как ни странно, – Верой? именно Верой! – есть связь, и он не мог молчать. Он сел, потянул со стола папку, отыскав главу, сказал:

– Читай, здесь все написано.

Натали положила на колени листы и вслух прочла заглавие: – ФЕЛИКС, ПОЧУЯВШИЙ ЗАПАХ, – МОЛОДОЙ ЩЕНОК.

Она поглядела на Феликса, поразмышляла и, уже беззвучно шевеля губами, ушла в чтение.

* * *

Я страстно ждал авиационного праздника, и наконец пришло его солнечное, полное духовых маршей утро. Вокруг только и говорили, что ветра нет, что барометр поднимается и будут бросать парашютистов. Все горожане, задрав головы, глядели в небо.

В отутюженной рубашечке я то и дело выбегал на балкон и сквозь цветущий каштан высматривал на улице синий «линкольн» отца.

Наконец внизу заурчал мотор. Я от радости чуть не спрыгнул: машина пришла, и главное – верх был поднят, а на крыле развевался голубой авиационный флажок.

Отец допил чай, надел портупею и строго сказал:

– На самолетах, Феликс, ничего не трогать, не крутить, в авиации есть закон: от оторванной пуговицы до аварии – один шаг. Поехали!

Я сидел рядом с шофером и был счастлив. Попыхивая гарью, сопел мотор, и рука шофера в кожаной краге то и дело соскальзывала с деревянной баранки, чтобы то выключить рычаг, то подтянуть подсос, то постучать по моей коленке, чтоб я убрал ногу и не мешал.

А за стеклом белая дорога, ныряя, скользила под капот, под никелевую фару, под крыло. Поникшие от пыли кусты и поросли папоротника тоже неслись сбоку. Вокруг в белоцвете раскинулись сады, и только мы равнялись, как яблоневые деревья, да еще на тонких ножках, припускали в перегонки, ну, словно школьницы на переменке.

Когда же машина всползла на зеленый холм, то во всю ширь распахнулись небеса над ней, и виднелись горы в облаках, и лицо мое вздевалось, и я боялся, что упаду туда, в голубую бездну. Грудь распирал восторг.

– Не улетай, – смеялся за спиной отец.

Если мама уводила в мечту, то отец всегда осаживал на землю, пусть грязную, как он говорил, но твердую и реальную, и мне это тогда нравилось.

Я послушно опустил взор на пол: в щели белой массой неслась дорога, а на повороте из-за крыла вылезало колесо, расплескивало тяжелую белую пыль, крутило в хороводе гайки и несло меня туда, на мой первый авиационный праздник.

* * *

В этот полный счастья, духовых маршей и сияющего солнца день я потерял представление о времени, но, просверкав праздничной каруселью, он остался запечатленным во мне на всю мою жизнь. Народу на летном поле было все еще невпроворот, хоть и откувыркались в небе красные тупоносые самолетики, из четырехмоторной машины уже высыпали парашютисты, и день клонился к вечеру.

Я осип от съеденного мороженого, а глазах резало от весеннего солнца, сияющих оркестровых труб и белизны костюмов. Но все ожидали дирижабль, стоял и я у проволоки перед летным полем. В тот день я твердо решил стать летчиком, не отводил взгляда от самолетов, а людей в шлемах и очках считал божествами, спустившимися с неба. Но неожиданно за моей спиной зазвучал на удивление обвораживающий женский смех и приоткрыл во мне какие-то таинственные, доныне неизведанные створки. Я прислушался, а смех уж приглушил гомон толпы и жужжание рулившего по полю самолета и безраздельно завладел моим вниманием. Я оглянулся и у буфета, торговавшего прямо под открытым небом со стола, увидел совсем еще молодых младших лейтенантов летчиков и девочку в синей матроске, короткой юбке и стаканом в руке. Это была Лелька. Я не встречал Лельку два года, забыл о ней и был ошарашен, увидев ее повзрослевшей, с дерзким, знающим нечто мне неизвестное взглядом из-под белой челки и на удивление большим, ярким и красивым ртом. Во всех ее плавных движениях проскальзывала красота, уверенность в себе, и эта уверенность сделала меня маленьким, напомнила, что я в тюбетейке и приехал за ручку с папой на папином автомобиле. Когда ж на поле развернулся самолет, обдав зрителей тугим ветром, и взметнул Лельке юбку, я увидел ноги и зад в зеленых трусиках и обалдел. Я остолбенело не мог отвести взгляд, ибо Лелька, моя детская любовь, исчезала из моего воображения и тут, на глазах, перерастала в существо иное, таинственное, и я видел, как плавны ее руки и как топорщится на груди ее блуза, скрывая нечто загадочное, а взгляд долгий и насмешливый. Ноздри мои дрогнули, и я тут же учуял: мир пахнет иначе, сложнее и ярче, и цвет стал разительно живописнее и будоражил меня. Ишь, как шелковисто причесывает пропеллер траву за хвостом, как алеют звезды на зелени, как струятся красно-золотисто-голубые флаги и шуршат тополя над прудом, как удивительно сладко, словно духи, пахнут бензогарь и мятые колесами травы.

Опьяненный и обвороженный, я упивался запахами и, казалось, плавал в их эфирных слоях, ну, словно воздушный шарик. Я неожиданно понял, что в мире есть не только сказки и бессмертие, а есть и смерть, а рядом со смертью нечто таинственное и прекрасное, о чем знает только Лелька. Кровь зашумела в голове, и, забыв о дирижабле, я шептал лишь одно – «Лелька, Лелька, самая красивая женщина». Я готов был двинуться к ней, но разум сдержал и разъяснил: «С ней командиры, летчики с голубыми петлицами и красными кубиками на них, с настоящими пистолетами на бедрах, а кто ты? Пионерчик с сандалиями на босу ногу? А на голове и вовсе тюбетейка с кисточкой, которую связала бабушка». Я закрыл глаза и со слезами, ущербный, так и стоял, ненавидя и в то же время любя весь мир. Но почему-то страстно желал смерти, тут, сейчас, на Лелькиных глазах.

Наконец прилетел дирижабль и в лучах заходящего солнца повис над полем медно-красным боком, толпа качнулась, возопила, перекрывая оркестр, бросилась ловить листовки. Поймал и я и прочел: «Товарищ, вступил ли ты в ряды МОПРа?» И это была удачная причина, чтобы подойти и вручить листовку Лельке; неведомая сила понесла к ней, но Лельки у буфета не было. Я гонял, словно борзая, расталкивал людей и увидел ее на том берегу пруда под тополями. Она с теми же двумя летчиками направилась по тропинке вдоль каменной изгороди на кладбище, и только они, подавая друг другу руки, перелезли в пролом в стене, как я забыл о грязных сандалиях и, убеждая себя, что вовсе и не за ней, а просто так, тайком понесся следом.

Вскоре в кустах сирени раздались голоса и Лелькин смех, и я слушал и не мог наслушаться – так он был музыкален. Я сорвал с головы тюбетейку и зашвырнул ее в кусты. Переполненный великой радостью, я лег на теплую могилу и был недвижим. Перед лицом в траве ползали в красных панцирях жучки-солдатики, и я желал, чтобы так было вечно. Не знаю, долго ли я пролежал, когда раздался выстрел. Я поднял голову и на солнцепеке у кладбищенской стены увидел Лельку. Она целилась из пистолета, летчик наводил из-за ее спины руку. Выстрелы следовали часто, а когда щелкнул последний, раздался звон сбитой с креста банки, хлопанье в ладоши и счастливый Лелькин смех. Летчик обнял Лельку, мою Лельку, и она не отстранилась. Потом он предложил Лельке папироску, и она закурила, держа на отлете руку.

«Так вот ты какая? Вот!» – я ругал ее и казнился сам, и решил – ты падшая, но я не отвернусь, я объясню тебе, объясню, что так нельзя, но в то же время я страстно желал, чтобы она обнималась со мной, и это не было бы падением, и даже более того – я пожелал ее и уверовал, что она будет именно со мной.

Грудь мне распирало рыдание, готовое вот-вот вырваться, но они то скрываясь вовсе, то по пояс над кустами шли обратно, и я сдержал себя. Заикаясь от запаха цветущей акации, я шептал единственное: «Лелька! Моя Лелька!» – и прячась лег лицом в сухую землю. Голос лейтенанта приближался и наставлял, что, нажимая спуск, производя выстрел, нельзя закрывать глаза.

Шаги прошуршали и остановились над моей головой. Наступила катастрофа.

– Эй, пацан! – раздался тот же голос. – Ты что, сексот? Что крадешься и высматриваешь?

Они все трое стояли над оградой.

– Он просто хвостик, – сказала Лелька с долгой, обворожительной и порочной улыбкой, пустила дым и прибавила: – Где твоя тюбетейка с кисточкой – папа не отшлепает?

Они рассмеялись и пошли, а я бормотал:

– Я ищу могилу мамы, слышите? Мамин камень.

Но они не слышали, и я разрыдался. В тот день я дурел от запаха цветущей акации и до сумерек бродил по кладбищу, пытаясь отыскать могилу мамы и желая умереть, а в глазах стояла Лелька, ее долгий взгляд, ее порочный смешок. В тот день я и не подозревал, что пришла со своими бессонными ночами жгучая, ревнивая и прекрасная, моя единственная любовь.

Я просыпался по утрам с именем Лельки на устах и уж не мог забыть ее ни на мгновение.

Я отказался носить сандалии, и отец, серьезно поглядев на меня, уступил. Так, в возрасте шестнадцати лет я надел свои первые туфли. Я подал заявление о приеме в комсомол, и в тот же день в школьной уборной неумело свернул первую цигарку. Затем я вытряс из копилки деньги, и братик Диамарчик свел на слободу к цыгану, и цыган за пятерку на моем плече вытатуировал пикирующий самолетик и надпись: «Небо, храни пилота».

На уроках мой слух лишь страстно ждал звонка к большой перемене, чтобы выскочить из класса, чтобы понестись по улицам в Лелькину школу, чтобы в новых брюках потоптаться у 9 «Б» и всем видом показать ей, как она, моя Лелька, мне безразлична.

Но в глубинах коридора возникало сияние, словно возгорался факел из ее почти белых волос. Высокая, гордая, она была всегда одна и, казалось, плыла над мельтешившими школярами. Стоило мне увидеть ее издали, как мои руки опускались, я терял слух и, потупясь, ждал. Она же, завидя меня, одергивала свою короткую юбчонку и проходила, тоже опустив глаза, чуть скаля ироничный рот, а я еще долго улавливал запах мятных трав, цветущих лип и авиабензина.

* * *

Я опаздывал на уроки, но учительница улыбчиво разрешала присутствовать. Девочки понимающе переглядывались, и их шепот доносил неизведанное «любовь».

Страсти в школьной уборной накалялись, и ломкие голоса сотрясали дым. Красивее Лельки в нашем городе девочки нет, резюмировали они. Да, но она с летчиками на Пушкинской под ручку шаландается, она на танцах фокстрот-линду отбивает, красивая паскудница, куда нашему «верблюду», вторили другие. Феликс малый что надо, защищали третьи, знает приемы, «ворошиловский стрелок», будет летчиком. Лелька бегала за ним, побежит и сейчас. Не будьте желторотыми птенчиками, вмешивались циники, Лельку давно «уже»… Она давно дамочка. Циники понимающе подхохатывали: «Она под юбкой-то и трусы не носит. Она с блатными на кладбище ходит, и ее на могилах эти самые блатные в караван, а потом на голом животе в карты играют».

Я не знал тогда, что личность одним присутствием на белом свете дает повод к сплетням. Потому завел в кармане нож, сжимал кулаки и за Лельку, свою любовь, шел один хоть против сотни. Циники ухмылялись и отступали, а советчики нашептывали: Феликс, пацан, нужно сходить в горсад, нужно с кустов сирени наловить изумрудных, таких красивеньких шпанских мушек, нужно засушить их, истолочь, запечатать в конфетку и угостить Лельку. Если съест – она твоя, сама об этом самом попросит. Я накуривался до тошноты в уборной, и в голове моей вместе с никотином перемешались любовь, грусть и страстная жажда смерти. Я казнился и люто презирал себя за отношение к Лельке три года назад.

Но, как бы я ни страдал, все складывалось против меня, да и в мыслях не имел, что может быть иначе и я буду счастлив. Я поклялся себе быть сильным и волевым, но если ехал за хлебом в магазин, то руль велосипеда сам поворачивал в новый город к бульвару Крымгирей. Там жила Лелька.

* * *

Я решил записаться в хоркружок, в котором занималась Лелька, и, преодолевая стыд, взял папку со своими рисунками, чтобы показать причастность к искусству. Учительница пения Эмилия Карловна похвалила рисунки, похвалила мой немецкий и, простучав камертоном по роялю, попросила повторить и обратилась вслух. Я повторил. Она на своем личике испекла гримасу, но все же предложила пропеть, и когда я реванул лишенным слуха голосом «броня крепка и танки наши быстры», немка заткнула уши и взмолилась: «Майн гот, больше не надо, тебе медведь на ухо наступил». «Верблюд», – поправили из-за спины. Я оглянулся и увидел бесстрастные, чуть с поволокой Лелькины глаза. Я унижался перед ее соседом по кличке «рыжий дылда», давал ему велосипед, тайком опустошал свою копилку и угощал его мороженым, а он вещал: «Лелька любит смелых, Лелька втюрилась в сыщика Кочуру. Лелька давно дамочка». Я давал ему пинок и отнимал велосипед, но наутро опять заискивал. Он мстил: «Лелька просила передать, чтобы ты не волочился хвостом. Лелька сказала, что будет с любым, но не с тобой».

Я презирал себя, но, только раздавался звонок, первым выбегал из школы и несся к парадной двери телеграфа, опускался на корточки – сквозь дверное синее стекло, сквозь мельканье ног, тоже синих, видел, как из Лелькиной школы по площади растекались приготовишки, волоча ставшие «такими тяжелыми и ненужными» портфели. Потом шел народ посерьезней, и наконец, гончей среди дворняг, появлялась Лелька и пересекала площадь. Я давал себе слово не волочиться следом, но ее ноги промелькивали в стеклах, сердце начинало биться в горле, и я уже не принадлежал себе. Прячась в подворотнях, крался следом по булыжной мостовой Архивного спуска, по мосту через Салгир, крался под липами бульвара Крымгирей в «новый город». Лелька сворачивала в тихую улочку. Скрипела калитка, и Лелька исчезала в кустах сирени. А на меня, подглядывающего из-за угла, смотрели балконные львы. Там, на втором этаже бывшего Воронцовского особняка, жила Лелька.

* * *

То, что Лелька дамочка, я понимал умом, но в душе отвергал и сотый раз спрашивал себя: как из Лельки, из тихой, робкой, виноватой девочки, совсем недавно поджидавшей меня в парадном, могла вырасти дерзкая, с порочной челкой и знающим себе цену взглядом красавица?

Я мучился, не находил ответа, и тогда же в тоске и бессоннице в моей голове впервые родилась мысль о смерти, и я упивался ею. Я видел себя в гробу в цветах, а рядом, конечно, плачущую Лельку, всю в белом, а вокруг небеса и сияющие самолеты, будто стрекозы. Нет, протестовал я, Лелька девушка. Но воображение рисовало и другую картину, рисовало ее в обнимку с другим. Но с кем? Я вглядывался в лица и не находил ответа, и все же отправился в горсад и, к своему величайшему потрясению, на сирени действительно увидел массу таинственных изумрудных мушек.

Однажды мне приснился сон, будто в вазоне на окне моей комнаты распустилась белоснежная лилия, приторно пахнущая, и мой рот густо покрылся желтой пыльцой. Я весь день чего-то ждал, никого не замечая, лишь трогал языком сладкую пыльцу на нёбе, а вечером, опьяненный еще и цветом лип, бродил по бульвару, поджидая темноты, чтобы увидеть в Лелькином окне оранжевый, словно парашют, абажур и, если посчастливится, ее тень на тюлевой занавеси. Звенела гитара, красногорские красотки в красных косыночках и чувяках шелушили семечки. Мели бульвар клешами нахаловские голубятники. Кроны деревьев налились чернотой и сомкнулись над головой. Я брел сумеречным, словно полным страдания коридором, понимая, что вовсе и не лилия, а цвет лип благоухает и пьянит, но продолжал слизывать желтую пыльцу.

Рядом кто-то рванул струны, и голос, глумливый, дерзкий голос, возбужденный женщиной, пропел:

 
Лелечка блатная пионерочка была.
Только вечер наступает, Леля в сад идет,
Гуляет с шайкой, с атаманом познакомилась она.
 

Но не успело во мне при имени «Леля» нечто обрушиться иль возликовать, как я сразу увидел все. Я увидел Лельку в бостоновой жакеточке, в тапочках-спортсменках в ровной иноходи по краю тротуара. Увидел и стайку блатных, а тот же голос восторженно сказал ей в спину:

– Ну, не идет, а словно пишет – шалава!

Я не помню, как ударил в глумливое лицо, помню гитару на асфальте, кепку-восьмиклинку да красногорца на четвереньках, пускающего кровь. Я схватил в кармане нож, но тут же в глазах сверкнуло, и сам я отлетел под липу. И мало не было бы от этих, в клешах, с финками в голенищах, но кто-то тихо сказал:

– Шухер – Федулеичева пацан.

Они попятились. Кто-то поднял меня, кто-то отряхнул пыль, кто-то, водочно дохнув, сказал:

– Нет такого закона, пацан, чтоб из-за бабы людей по харе бить. Шалава она. Иди, гуляй!

Я помчался, подгоняемый свистом, и за углом натолкнулся на Лельку. И оцепенел, забыв сразу все слова, а она, опираясь под окном о стену и кривя улыбочку, спросила:

– Ну как, схлопотал? Сильно били? А ведь и финарем могли пырнуть.

Я, пораженный ее лексиконом, молчал, а она продолжала:

– Долго будешь волочиться хвостом? Папа тебе разрешил?

Слова били, словно камни, и я схватился за угол, чтобы не упасть, и в то же время боялся пропустить хоть слово.

Она умолкла и вся была близко, и дыхание было на моей щеке, и я с ужасом видел ее матросочку, оттопыренную грудью, и непреодолимое желание коснуться этой груди заставило поднять руку, но я не коснулся, а убежденно сказал:

– Лелька, я люблю тебя. Хочешь, я умру? Здесь! Сейчас! Хочешь? – И достал нож.

Мои слова звучали с такой убедительной силой, что она опустила руки, а широко открытые глаза готовы были наполниться слезами. И стала прежней кроткой Лелькой. Но боль и растерянность на ее лице переросли в ироническую гримасу, и Лелька, облизав губы, спросила:

– Любишь, говоришь? А я ведь теперь плохая, испорченная.

– Я прощу тебя, – выкрикнул я, – я вытащу!

Я забормотал что-то об усилии воли, о товариществе и комсомоле.

– А я не прошу прощения, мне хорошо.

И я подавился вскриком:

– Как?!

А она так надвинулась, что я видел тонкую матросочку, округло выдавленную грудь, и произошло невероятное. Преодолев панический ужас и забыв обо всем, секунду назад сказанном, я опустил руку на эту грудь. Лелька улыбнулась, затем, сняв руку и задержав в своей, сказала:

– Все вы одинаковые. Ты такой же, как и все, и за что я тебя когда-то любила?

– Лелька, а это правда, что ты с хулиганами на кладбище ходишь? И на твоем животе они в карты играют? – спросил я и испугался.

Она зло рассмеялась.

– А я что, поклялась тебе на крови быть верной? – взъярилась она. – Кто ты такой? А?

Ужас от того, что она уйдет, заставил опять заговорить с такой убежденностью, что лицо ее стало растерянным. А я говорил, боясь остановиться, говорил о любви и смерти, о маме, о цвете акации, о том, что у отца пистолет в письменном столе. Все не то, не так – фиксировал разум, но я не мог умолкнуть, ибо страсть опровергала разум, и слова были не важны, а главным было чувство, переданное воплем, и Лелька слышала и понимала мой крик.

– Придешь в десять за телеграф на берег Салгира, – наконец услышал я, и измельчали, а затем и вовсе исчезли все события моей жизни. Главным было одно – в десять за телеграфом.

Лелька ушла, а «придешьвдесятьзателеграф» без пауз музыкальным напевом проворачивалось и проворачивалось в моей голове, и, хоть было рано, неведомая сила несла к почтамту под часы. Было все еще девять, стрелки медлительно набирались временем, чтобы перепрыгнуть на следующую минуту. Я ждал, задрав голову и облизывая пересохший рот. Меня долго трясли за плечо, пока я оторвал от часов взгляд. Я увидел братца, немо шевелящего губами, и узнал дружка его – Косого вора, и, обрадованный, стал рассказывать, как люблю Лельку, ибо в ту минуту я не мог молчать и говорил, говорил, спрашивая совета. Братец слушал, кивал и наконец разъярился:

– На черта тебе изумрудные мушки, на черта и конфета? Ее не нужно баловать – нужна подстилка, деньги, папиросы, и дело в шляпе.

– Лелька не такая, – возразил я, а Косой, вор-домушник, безмолвно скользивший в мягких войлочных тапочках за братцем, неожиданно возбудился, отбил чечетку и пропел:

– Жарь, мама, чебуреки, жарь, мама, к-а-а-атл-а-ама.

– Ты слушай меня, если хочешь, чтоб был толк… – Братец толкнул в спину, и я помчался домой, не соображая, а повинуясь, ибо не было в тот вечер человека, более жаждущего исполнять чужую волю.

Бабушка возилась на кухне, отца дома не было. Я вбежал в его комнату, и было делом одной минуты вставить нож в копилку и опустошить ее. Горсти серебра показалось мало, и я, не раздумывая, вставил нож в письменный стол, отжал язычок и выдвинул ящик. Все аккуратно лежало на своих местах. Сияющий никелем браунинг в конфетной коробке, тут же патроны в промасленной тряпице, фотографии в стопке, похвальные листы в красной ленточке, коробочки с орденами и несколько банкнот. Я поспешно сунул в карман десятку и, не обращая внимания на сердитый взгляд наркома со стены, выскочил в коридор и там из сундука вытащил мамино старое пальто.

– Гони монеты, – встретил на улице братец, – и рви на мост, за телеграф.

Раздвинув ноздри и бормоча Лелькино имя, я помчался к реке. Вокруг перемещались и распускались черные кроны, и звездные россыпи взлетали ввысь, чтобы обрушиться на мою голову, а тротуар то проваливался коржом, то возникал где-то снизу. Я мчался в той таинственной ночи. У моста я сбежал к самой воде, лег, уткнувшись лицом в пальто. Сквозь нафталин я уловил далекий, но такой знакомый аромат маминых духов и, презирая себя за трусость, пожелал, чтобы Лелька обманула и не пришла. Но зашуршала трава, посыпалась земля, и по откосу сбежал Косой, и братец с бутылкой в руке тут же заверил:

– Придет Лелька – баба она что надо! Не поливай только об умном, о разных там Жюль Вернах и Майн Ридах. Пять минут расскажи про кино, про Жигана, руку под юбку, рви резинку, подножку, опрокидывай на спину – и все, – уверил братец. – Знай, девочки это самое любят еще больше, чем пацаны. Они только и мечтают об этом самом.

– Она не такая, – возразил я.

Братец зубами вытащил пробку, отпил, протянул бутылку мне. Вино вселило уверенность, и я подумал: «Братец и Косой – пижоны и дураки. Лелька вовсе не придет», – и я неожиданно понял, что очень этого желаю, но раздались шаги, братца и Косого как ветром сдуло, а сверху на фоне лунного неба стояла Лелька.

Она сошла, держась за мою руку, без смущения села на расстеленное пальто и хохотнула:

– А ты, оказывается, винцо пьешь?

Я забормотал о братце и Косом, но она при луне прочла этикетку и неожиданно, запрокинув голову, допила и опять рассмеялась, как не единожды в тот вечер, освобожденным, счастливым смехом человека, одолевшего неодолимое и убежденного, что преград более нет. Но этот беспечный счастливый смех и насторожил меня, ибо я с малых лет подспудно был убежден, что, перемахнув одно препятствие, наталкиваешься на другое. Нельзя распускаться и торжествовать.

Позже, покрывшись сединой, я понял, что на моем пути появились провалы, потому что уж очень я страстно их желал, а желал потому, что во мне с рождения теплился неистребимый страх. Страх неисповеданный родителей моих – матери-дворянки и отца – следователя ГПУ. Позже я все более утвердился в мысли, что непогребенные останки отца каким-то неизвестным мне, да и науке тоже, мистическим образом подогревают мой страх и уводят в состояние неуверенности и мрака. Но Лелька прильнула к моему плечу, и я забыл обо всем.

Это были лучшие минуты моей жизни. Лениво плела серебристую под луной косу речонка, белела отмель, выше чернела стена телеграфа и черная крона платана, а за ними в ночной таинственной жизни сиял в полнеба город. Я закрыл глаза и, казалось, плыл под тихое урчание, но Лелька обняла меня и сказала:

– Феликс, я всю жизнь любила тебя, и ты вернулся, ты простил мне все. Ты спасешь меня, и я буду твоя.

Она говорила еще о том, как любила и звала меня и назло мне стала такой, но наконец пришел я. Это были не слова, а музыка, самая прекрасная, которую я когда-либо слышал. Великая радость вознесла меня, и опять куда-то музыкально текла вода, и роса по берегам расстелила свое матовое серебро, и пребывать бы век в молчании. Но Лелька встала, виновато улыбаясь, и, нервно давясь словами, зашептала:

– Бери пальто. Пойдем к стене. С тобой, теперь только с тобой, ведь я твоя и только, навсегда.

Ее возбуждение передалось и мне, и я тоже срывающимся шепотом спросил:

– Идти? Зачем?

Она тянула за руку и шла, загадочно оглядывая темнеющие бурьяны, а я нес пальто, прижимаясь щекой к атласной подкладке, и на удивление остро улавливал запах маминых духов. Происходило нечто тайное, запретное, о чем я думал по ночам и страстно ждал, но боялся и не верил, что все так просто будет именно сейчас под стеной телеграфа в бурьянах. И только я расстелил пальто, как Лелька, смеясь, повалилась на спину, увлекая и меня, целуя и шепча:

– Ну, Феликс? Ну? Что же ты? Мальчики с девочками всегда это так делают.

Она положила мою руку на упругое бедро, но каждый клеткой своего сознания я помнил о мамином пальто, задыхаясь от стыда.

– Хорошо, хорошо, – не унималась она, счастливо и виновато смеясь, – не желаешь раздеть меня, так я сама.

Стоя на коленях, она поспешно спустила юбку. Перед лицом белели ее бедра. А когда она снова легла, обнимая и расстегивая мои брюки, на меня накатил панический страх. Я оттолкнул ее, бормоча что-то о мамином пальто, о бабушке, которая к ужину ждет, и умолял отпустить. Она смеялась и расстегивала мои штаны. Я с силой оттолкнул ее. Она села, долго и задумчиво глядела на меня, спешно застегивающего пуговицы, и наконец спросила:

– Значит, бабушка? Раньше папа запрещал, а теперь бабушка.

Прозревшим взглядом она обвела вещи, разбросанные вокруг, юбку на бурьяне, опрокинутые туфли и обратила ко мне полное презрения и ненависти лицо и, не стесняясь своей наготы, молча и брезгливо рассматривала меня.

– Ты! – наконец сказала она. – Ты – папочкин сынок, ты ничего не смог сделать с девочкой, уродец несчастный, ты никогда не станешь мужчиной, ты – евнух, вот ты кто.

Она говорила слова, уничтожающие меня, я не понимал их, но упивался страстной прелюдией смерти. Надо мной раздался смех. Я вышел из сладостного забвения и увидел братца и Косого. А Лелька возликовала:

– Так потому ты и помощников привел?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю