355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Цытович » Праздник побежденных: Роман. Рассказы » Текст книги (страница 15)
Праздник побежденных: Роман. Рассказы
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 22:14

Текст книги "Праздник побежденных: Роман. Рассказы"


Автор книги: Борис Цытович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 32 страниц)

Когда я открыл глаза, среди стонущих и поверженных стоял черный с рукой-крюком. Я блаженно провалился в небытие, но меня потрясли, я снова открыл глаза, передо мной лицо, окровавленное, возбужденное, рябь тельняшки под ним.

– Вставай, фронтовичок, вставай, здесь убьют, здесь фрицы… гады проклятые.

Он поволок меня, я слушал удары его сердца, могучий дых и еле переставлял ватные ноги. Дверь, лестница, белый халат и перекошенное в ужасе лицо буфетчика. На миг остановились, черный ловко рукой-крюком загреб бутылку с прилавка, прижал к боку, обдал зал матом, и снова поплыли лица, лица, потные, в тусклом свете, в волокнах дыма.

Наконец тротуар и звезды. Я обнял дерево, а брюки-клеш то топтались в свете под окном, то исчезали в темноте. Наконец заурчал мотор.

– Куда? Куда? Где живешь?

– Там адрес…

Чья-то рука шарила в пиджаке, щекоча грудь, зашуршала бумагой, и знакомый голос морячка сказал:

– Валяй. Больничный, шесть. Мордвинов.

Я открыл глаза и увидел серьезный профиль над рулем. Колеса ухали, бормотали, трясли, наконец, расплескав лужу, остановились.

– Здесь, – сказал я, разглядывая мутно-желтое окно в глубине двора.

Я ступал по голышам, и они белели черепами в блеклом свете звезд. Матрос уже не поддерживал меня, и я побежал в порыве ярости, и все качалось – и камни, и осколки света у тамбурчиков, и окно. Лестница, скрипучие ступени. Матерился я, матерился матрос. Я ворвался в дверь.

– Здесь! Здесь!.. Убью, – кричал я. – Фатеич!

Он, восково-желтый, был за горой обуви, какой-то дынеголовый старик, обхватил мои колени, плакал, называл Феликсом Васильевичем, выл. Я кричал, вырывался, летело тряпье, хлопал крыльями попугай, вытанцовывала «лапа» в моих руках. Перед лицом то тельняшка и матрос с рассеченной губой, то Фатеич навзничь, с ужасом в глазу. То опять свирепо глядел начальник.

– Убью! – где-то далеко ревел мой голос.

Потух свет.

– Все, ты убил его! – сказал серьезный, и я удивленно и радостно бросил «лапу». Сильные руки обхватили меня, уволокли в темень.

– Он умер? – спросил я.

– Готов, – подтвердил голос. Мне стало так хорошо и легко, и легкость вырвала из объятий, понесла по булыжникам на улицу, и, пока матрос, раскачиваясь, мочился в подворотне, я бродил по колено в луже, любуясь малиновыми огнями машины в темноте. Потом урчал мотор, и мягкое кресло, такое удобное, ну, словно ковер-самолет, несло меня.

– Кто платить будет? – спросил серьезный над рулем. Я достал пачку сотенных и разбросал их в кабине. Матрос матерился и подбирал. Меня, легкого, радостного, обновленного, несло по ночи, и я шептал:

– Конечно, конечно, его нет, – и слизывал сочившуюся кровь.

* * *

Туман лежал над свинцовой гладью. Я на помосте, а в глубине белело мертвое тело. Я топил ногой, но оно всплывало, глядело остекленелым добрым глазом. Я силился бежать, ноги чугунные, чужие. «Ты убил его», – сказало в ухо.

Я проснулся от стона, надо мной лик в свете лампады, взгляд строг, сквозь меня в бесконечность. Я застонал, вспомнил «лапу» в руках, его, Фатеича, раскоряченного на тряпье. И это я убил старика. Что? Что можно сделать?.. Ничего, он мертв.

Действительность была кошмарней сна, и мне бы только забиться в щель, исчезнуть. Зажурчала вода, голова была облеплена тряпкой.

– Молись, – плаксиво сказал хозяин. – Я лампаду засветил.

– Я убил его.

– Может, и не так?.. Истинно молись.

И это робкое «может, и не так» вплеснуло надежду. Спаситель! В отчаянии я познал великий смысл. Образ в свете лампады… не цветная картинка, а лик – строгий и святой. За ним не угол с паутиной, а спасение. Я всей сутью уверовал: ему не чужд ни я, ни хозяин-старовер, ни наши мысли и дела, ни наше утлое жилье и скарб. Спаситель!

Скинув примочку и побитый, но полный надежды, я пополз к лампадке, коленями по кочанам, веруя, что только Он, Он сотворит чудо. Я не умел молиться и бормотал одно: «Боже, помоги, спаси его!» – и страх откатывал, мерцала надежда. А может?! Страшно было подумать, что значит «может». Но пришло время действовать.

– Хозяин, запрягай! – сказал я.

Старик так и замер с рукой у лба. Я грозил, я предлагал деньги, умолял. Он тупо глядел в пол.

– Подожгу! – закричал я.

– Бандит в доме – страх, – ответил он и поднял кнутовище. Хозяйка не пускала со двора, хваталась за вожжи, за колесо. Но хозяин был терский казак, который принял решение, уже запряг и, оттолкнув старуху, даже кнутом пригрозил. И она, голося и проклиная меня, поволоклась отворять ворота.

Я трясся на досках в угольной пыли (хозяин уголь развозил) и шептал одно:

– Боже, спаси! Боже, спаси!

Колеса то гремели по брусчатке, и боль в ребрах сковывала вдох, то под перестук копыт гудели по асфальту. В переулке в предутренней серости мерзла лужа.

– Кажись, здесь, – остановил хозяин.

Меня обуял страх, неуправляемый, всесильный. Я сполз с телеги, прижался щекой к ступице, к спасительному железу. Хозяин истово перекрестился, строго сказал:

– Иди, что ль, помолясь! Шкодить мог – умей ответ держать пред Богом и людьми.

Боже, помоги! Боже, помоги! – я подошел к воротам. В темноте рдел пергаментный квадрат. С «Боже, помоги» осилил двор, лестницу и без скрипа распахнул дверь. Он, босоногий, в кителе и галифе спал в кресле. Скелет, обтянутый сукном. Но, слава богу, жив. Я посмотрел на свои ноги. Они тоже были босы.

– Фатеич! – позвал я. Он поднял голову, чтобы видеть меня и вторым, из-под парализованного века, глазом. И ни удивления, ни испуга… Мы молчали.

– Свет обрезали, потому при свече тебя жду, – наконец сказал он и посмотрел в собранный чемодан: грязное полотенце, сапожный инструмент, затертая до блеска душегрейка аккуратно уложены. – Хотел вот бежать, да куда? Сапоги надеть не смог. Да и его разве ж я унесу? – он кивнул на картину, и я увидел, что глаза наркома под пенсне лучатся восторгом.

Мы сидели друг против друга, босоногие. Я с синяком на скуле, он в кителе с блеклыми галунами и следами орденов. Вокруг старье, сумрак и вонь.

– Я знал, что придешь, потому и требник сохранил, – закивал он и заговорил сам с собой, будто меня и нет, – конечно, конечно же… Тысячи, которых допрашивал, убить клялись, землю ели… Если возвращались – кланялись… А ты, ты… – он обронил голову на острую под сукном, будто киль, грудь и замолчал со слезой в глазу.

Молчал и я. Молчал и попугай в клетке. И не было ни ярости, ни злобы. А за окном стояла ночь, и город черно дымил в черноту ночи.

– Люблю, Фелько, черных свиней, – наконец сказал Фатеич.

– Что? Свиней?.. Каких еще свиней? – И тут же согласился: – Конечно, конечно, можно и свиней. А почему и нет?

Старика с закрытым веком и парализованной рукой-маятником – вижу, кожу, вонь, изношенную, пропотевшую обувную рвань – вижу, деревянную ногу с постромками на гвозде – вижу. Он починит ее, и нога заскрипит вертлугами, твердо тукая по тротуарам и мостовым, по базару меж бричками, по пивнушкам и подворотням, торчком помчит на мотоколяске, и это можно, это вижу, но где черные свиньи? Где? – за окном ночь, но что-то главное, чей-то дух стоял средь хлама в этой комнате. Я оглянулся, оцепенел: при свече, в тусклой раме улыбался расстрелянный, и тогда я увидел свиней – черных, длинноногих, высоких и длиннорылых, но почему-то с желтыми и добрыми глазами, а голос Фатеича наплывал издалека. Свиньи месили черную грязь, потому что у нас грязь тоже черная. А еще росли яблоки золотистые, ох и пахучие же! Так хрюши эти яблоки больше всего на свете любили и поедали. Подойдет, бывало, потрется о дерево, яблоки сыплются – она и ест их в грязи. А то станет на дерево и клыком ветвь достает, а хозяин довольный, не налюбуется. Или лежит свинья на дороге, а хозяин кнутом не стеганет, нет, хоть по оврагу, но объедет. Все любили свиней. Я же любил свиней пуще всех и видеть не мог, как мучаются они, если у резника удара нет в руке или резник-растяпа покажет нож свинье – разве можно? Потому и сам резником стал. Заговаривать хрюш я умел. Поглажу, пошепчу: «Потерпи, родненькая, я быстро, я очень хорошо, я совсем не больно тебе это самое сделаю», она и ластится, и руку лижет, и ногу задерет – ну, просто приглашает, чтоб я ее совсем не больно…

– Врешь ты все, – сказал я, – не был ты мясником.

Мы замолчали. Мои веки смежились, и голос исчез, он жив, это и есть счастье, а голос опять наплыл…

– Домой с фронта пришел… Объявились в селе свинокрады.

– Какие свинокрады? Где? Когда? И при чем свинокрады?

Перед лицом свеча, старик уродливый, заискивающий, и тень на стене шатнулась, он жив, а за спиной расстрелянный…

– Хрюш покрали, – вкрадывается голос, чужой, далекий, ненужный, и я прикрываю глаза, – и – концы в воду, и никто не слышал: хрюши не визжали, и крови нет – живых покрали, только следы золой притрушены. Неужто, думаю, есть человек, что лучше меня хрюш заговаривать может. Помру, но узнаю. Двух чухонцев подозревали, и посадило их общество в сарай, под замок. Я приказал им самогонки дать и закуски, и непременно табак. Человека, Фелько, чтоб разговорить, раздобрить иль разозлить надо, ну, а сам под бревенчатую стену в соломку закопался – в щелку слушаю. Они выпили, песни играть стали и ни полслова про свиней. Мерзну я под сараем, но лежу, и лишь под утро один и скажи: «Волки не сожрут?» А другой и ответил: «Не должно! Молчи!» А что ж молчать-то: я тут как тут!

«Сказывай, ребята. Бить буду!» Молчат. Ну, я их малость посек, они и заговорили: в овраге побитые лежат. Как побитые? Почему не визжали? Молчат. Пришли к оврагу, а хрюши и лежат рядком, все три, ветками закиданные, а на морды торбы с золой натянуты, чтоб задохнулись, чтоб не кричали. Ты представляешь, Фелько, сажей удавить, – и он заерзал на кресле, перевел дыхание и продолжил: – Свет стал не мил, и как закричит во мне: убить их, убить! Общество и порешило – свинокрадов побить. Ты, говорят, Фатеич, фронтовик, и винтовка у тебя есть, тебе и исполнять. Да за общество, за народ я б не только их, оборвышей, бродячих свинокрадов, я б и мать родную, кабы жива была… чтоб другим не повадно…

– Ну и что? – тихо спросил я, ощущая наркома и украдкой поглядев на него. Его глаза под сверкающим пенсне, ну просто ликовали.

– А как же, это нетрудно, – сказал Фатеич. – Который постарше, все просил: «Бей меня, мальца оставь, он только торбы шил – исправится». Но я, – Фатеич возбужденно задышал, сломав тихое повествование у свечи, – но я… я… обоих их, обоих и положил… Но… но, знаешь, потом, в тридцатом, в коллективизацию, люди осатанели, торбы как один пошили, золой набьют и хрюшам на морды натягивают, чтоб сосед не услышал, чтоб не донес. По ночам кололи. Разбой! Вот он не даст соврать… – Теперь расстрелянный, вздев подбородок, надменно глядел поверх нас.

Я охлопал карманы, папирос не было.

– Там, – сказал он, – на шкафу в коробочке из-под чая махра и бумага. А вот свернуть уж не могу.

– Врешь ты все. Не верю, нет черных свиней, – и я увидел страх на лице Фатеича и удивление на лице наркома.

За окном уже рдел рассвет. Фатеич потушил свечу и раздавил севшего мотылька золотым мазком по клеенке. Омерзение качнулось во мне, я встал. Он скорчился на кресле:

– Как? Ты уходишь?

– Да. Живи спокойно – больше не приду.

– А я не прошу прощения. Понимаешь, не прошу!

Я вышел.

– Фелько!!! Фелько, чертушко, – заплакал Фатеич, костылем застучал в пол. Но я, не попрощавшись, притворил дверь и подумал о другом: деньги, все, что лежат в кармане, – отдам хозяину, и еще о том, что очень устал и хочу спать.

* * *

Меня разбудил звон молока в подойнике. Я слушал не открывая глаз. Господи, как музыкально! Струи уже не звонко, а шипя вспарывали пену. Под окном утробный вздох животного, хруст жвачки, птичий гомон из поднебесья. Радость-то, радость какая! Но что за запах такой знакомый – грустный, чуть-чуть бумажно-восковой, заполнил комнату? Почему мне так печально и хорошо? Босиком прошлепал на крыльцо и сощурился от белизны. В огороде белоснежной завесью цвела акация. Господи, какое утро!.. Да сегодня ж праздник! Я постоял на влажных приступках, а хозяин в белоснежной рубашечке, в тон цветущей акации, раздувал под ней меднопузый самовар и радушно сказал:

– С воскресеньицем тебя, Феликс Васильевич! Выходь чай пить, да шальвары надень, баб не смущай.

Я помылся под краном студеной водой, оделся. Рубашка была выглажена и пересыпана душистой травой. Сел за стол под акацию. Хозяйка придвигала то сливки, то варенье. О пьянке никто и словом не обмолвился, лишь хозяин, держа блюдечко будто татуированной от угля рукой, разглядывая ордена, сказал:

– Люб ты мне, Феликс Васильевич. Эк, орденов на тебя понавешано, что спелая гроздь. А еще больше люб, что душегубом не стал, Мордвинова не удавил. Русский ты, воистину русский человек. – И заусердствовал, сдувая с блюдечка парок, затем продолжил, взглянув на белоцвет: – Ну, и акация же горазда, вся почитай что белым бела. К урожаю это. А вот сирень – та к войне.

Я поглядел на улицу. Крыши красные, зеленые килями проломили белопенистый цвет.

– Ишь, как бушует, – восторгался хозяин. – Выпьем-ка давай. – Он наполнил стопки красным вином.

– Хату винищем не оскверняй, – буркнула хозяйка, но и сама пригубила.

Я же услышал траурный призыв трубы и поднял стакан – помянул маму под белым куполом акации и голубых небес.

* * *

После чая я бездельничал. Никто не командовал, не понукал, ничего не нужно было делать. Я лежал в светлой комнатке. Клубился дым в солнечном снопе. В оконце мальва да небеса. Мне было хорошо. И доходили слова тюремщика: «Обвинение снято. Свобода!» Заживет синяк под глазом, думал я – и махну домой. Поступлю в Аэрофлот, буду возить пассажиров в разные города. И еще куплю фотоаппарат, дорогой и хороший (моя давнишняя мечта). Я стал вспоминать «штурманскую», курсы – истинный, компасный, мнемонический подсчет, мысленно сел в кабину самолета, ноги легли на педали, руки на штурвал, и вот уже земля понеслась серой штриховкой, капот чертит горизонт. Я ощущал взлет – до самолетной дорожки, до шума ветра, облепившего шлемом голову, и с радостью подумал: помню все!

Я курил, поглаживая на груди котенка, и строил планы. Из угла скорбно, будто ничему не суждено сбыться, глядел Спаситель. Мне не нравился его взгляд. Я вспомнил, как молился ночью, бил поклоны, ползал и устыдился: и чего так? Ведь картинка! Я даже встал, приблизил лицо. Он глядел так же сквозь меня, а за иконой паутина, оболочки мух, пыль войлочная и никакой святости. Я вспомнил о Фатеиче – он для меня ушел в прошлое. «Нет, – сказал я равнодушному лику, – Бога нет!» – и лег. Но под подушкой рука наткнулась на книжицу, на подаренный Ваняткой требник. Я раскрыл ее и прочитал:

ИОВА гл. 4.

«Среди размышлений о ночных видениях, когда сон находит на людей, объял меня ужас и трепет, и потряс все кости мои. Дух прошел надо мною, дыбом стали волоса на мне. Он стоял, – но я не распознал вида его, – только облик был перед глазами моими, тихое веяние…»

* * *

Я стал серьезней. Все-таки что-то есть, не может быть, чтобы уж совсем ничего, подумал я.

Почитав, я задумался о жизни своей неудачной. Нет мне покоя, беспричинно страшусь, страдаю, жду несчастья, оно и приходит. Рок над моей головой – а за что? У верующего есть вера, есть опора и покой, и, что бы ни произошло, – на все воля Божья, – размышлял я и, вдохнув густоцвет акации, вспомнил маму, и далекое детство потянулось праздничной гирляндой.

Я увидел зал пустой, и шеренгу стульев, и люстры над головой. Увидел и себя в беретике над золотым вихром, в штанцах, в сандалиях, а взгляд на сцене. Там сияет, там луна, и море бежит волной – синей, зеленой, такое красивое! А мама в длинном платье, в шляпе, на лице вуаль. Но я узнал ее и захлопал, закричал: «Мама, я узнал тебя!» А толстяк, что играл на рояле, надел пенсне и строго спросил: «Кто это ломает репетицию?» И погрозил пальцем в пустой зал. Я один остался в зале, а с сумеречного потолка глядели злые, козлобородые, рогатые, щерозубые рожи. Я заплакал. А в занавес уж просунул голову толстяк, да как залает, замяукает, да как подмигнет и скривит рожу, и вовсе не страшно, а смешно. Да и мама уже бежит, целует, гладит. От нее так приятно пахнет, мама такая красивая.

Потом мы втроем – мама, я и толстяк – шли в горсад. Я босиком ходил по сухому руслу реки, держа в руках сандалии, по лужам теплым и зеленым, ловил мальков. Светило солнце, шуршали тополя. Мне было хорошо, мне нравился толстяк. «Что такое фокус?» – спрашивал я. «Видишь – пусто, – тут же находился он и показывал ладонь. – А теперь разожми кулак, что в нем есть?» – «Конфета!» – ликовал я… «Откуда река течет?» – приставал я. «Разве не знаешь? Река течет из бани». – «Почему пересохла?» – «Баня выходная, дров нет» … Краски были яркие, радостные, запахи – только приятные. И я глядел на банную трубу, красную на фоне гор, широко раскрытыми, познающими мир глазами и задавал сотое «почему». Он отвечал, дарил маме букетик, целовал руку и уходил. Мама вдыхала аромат фиалок и еще долго грустно глядела на уже опустевшую аллею. Мы шли домой, забыв и в этот раз букетик на скамье…

А на балконе жужжал примус, пахло на всю улицу жареным.

– Фе-е-ликс, д-д-е-точка! – перегнулась с балкона бабушка. – Иди бычки жареные кушать! А еще компотик с абрикосами, сла-аа-денький!

Но рано кончился мой праздник. Однажды к вечеру, когда багровое солнце село на крышу, мама, счастливая, улыбалась в зеркало и пудрила и без того красивое лицо. Отец, непривычный в синем костюме, завязывал галстук. На меня и не посмотрят. Я замаршировал вокруг стола, отсчитывая: «Ать, два!» Отец поощрил улыбкой, и я радостно запел:

 
Товарищ Ворошилов,
Война уж на носу,
А конница Буденного
Пошла на колбасу…
 

Последние слова повисли в тишине со всплеском ужаса на лицах.

– Что?!! – взревел отец. – Кто научил?!! Враги в моем доме?!! – Он был страшен с налитыми кровью глазами и белыми пятнами на скулах, срывающий с багровой шеи галстук. От удара я отлетел под стол и боялся заплакать или шевельнуться. – Вот ваше интеллигентское воспитание, вот к чему эти самые репетиции привели! – ревел отец в другой комнате, а мама прикладывала мокрое полотенце к груди.

Концерт не состоялся. Отец обнял меня, поцеловал ушибленное место (я не был виноват, а он любил справедливость) и торжественно заявил:

– Отныне мальчика воспитываю я! – Он собственноручно сбрил чубчик, который так любовно холила мама, и, голый, кряжистый, волосатый, ввел меня за руку, тоже голого, бледного и перепуганного, в осклизлый предбанник. Звон шаек, грязная пена, кряканье, оканье, в пару тела – бледные, голые тела. Мне стало стыдно.

– Ты мужчина, – сказал отец – и не стесняйся мужского естества.

Я намыливал спины. Отца хвалили: «Отросток-то твой, Василь, мужчинкой растет…»

Вспомнил и кабинет отца – просторный, светлый – и вспомнил толстяка, изрядно похудевшего и бледного.

– Вы научили мерзости ребенка? – спросил отец. Толстяк молчал.

– Он! – сказал я и запел о коннице. Толстяк закрыл лицо ладонями, заплакал.

– Ты будешь настоящие песни петь! – сказал отец.

Дома мы с отцом построили красный уголок с красным флагом, портретом Ежова, с орденами отца на подушечке… А мама чахла, хоть румянец и цвел на всю щеку, все чаще ночами будил меня сухой кашель. Отец сказал ей:

– Вы, Снежко-Белорецкая, искупите вину трудом.

Мама устроилась уборщицей на хлебозавод. Приходила припудренная мукой, ставила в угол ведро с веником и, не снимая шали, тихо ела на кухне. Я заглядывал ей в глаза и говорил:

– Мама, а папу я больше люблю! – Она молчала, лишь иногда ночами я просыпался от горячего дыхания на лице, пальцы ласкали мои волосы, на щеки падали слезы. Я обнимал ее тихо и плакал, чтобы не услышал отец.

Я уже учился в первом классе, когда учительница сказала:

– Феликс, за тобой приехал автомобиль, иди, детка, – и ласково погладила. В тот день меня ласкали все.

Мама больная лежала у дедушки. Меня не впустили в комнату, но в дверь я видел доктора в белом. Незнакомые люди с серьезными лицами шныряли то с тазиком с кровавой ватой, то с грелкой и со льдом. И все меня жалели, гладили. Подъехал и отец на черной машине. Но дедушка, все еще очень сильный, рявкнул с крыльца:

– Вон! Дом не погань, стервец! – Они с отцом были враги.

– Оставьте ссоры. Пусть попрощаются, – устало сказал доктор и закурил на крыльце.

Мама бледная, под кружевным одеялом, улыбалась с закрытыми глазами. Над ней в окне белым кружевом цвела акация.

– Оставьте нас одних, – тихо попросила она, и, когда комната опустела, слабо зазвучал ее голос: – Феликс, маленький, пообещай мне, что ты никогда не будешь скотом, будешь любить и жалеть людей.

– Я стану военным летчиком, – гордо сказал я.

– Это хорошо. В нашей семье все Снежко-Белорецкие были военные. Но лучше бы ты стал художником, таким, как Айвазовский или Самокиш. Ты… Ты еще подумаешь, правда?

– Да, – сказал я.

Она помолчала и прибавила:

– Феликс, знай, твой отец страшный человек… Но прости его и пожалей. Он… Он за все заплатит…

Меня вывели. К вечеру она умерла. Я прокрался через дедушкину комнату и, стоя за портьерой, видел ее смерть. Так уж было на роду мне написано: видеть кончину матери, а позже и отца. Потом в комнату ворвался отец, заперся, сбросил портупею с наганом, и она змеей свернулась на ковре. Он упал на колени и целовал маме руки, плакал утробно и постоянно спрашивал:

– Как же так?! Как же так?.. Не может быть!

Я звал его. Он не слышал.

На другой день сияло солнце в голубых небесах. Ушли и туман с долины, и тени с гор. Венки источали запах хвои, но пуще всего благоухала акация. Я бродил по зеленому холму у дедушкиного дома и ждал чего-то, все ждали. А маму всю в белом, такую бледную и красивую, с кукольно опущенными ресницами, вынесли в голубом гробу. Я не плакал, нет. Стоя на горячих ступенях, я глядел, как дроги съехали с холма к белоснежной аллее. Вот уж и венки вплыли в нее, и лошаденка ступила, и белый катафалк, и трубачи скрылись, и еще долго сверкали трубы в белом кружеве. Я стоял на горячих приступках, а запах акации заливал рот, нос и всю долину, что была внизу. Я думал, что можно утонуть. И тогда вдалеке ухнул барабан и трубы распустили траур.

* * *

Я повспоминал с требником на груди, с котенком под мышкой, с тем и уснул. А в полдень, когда солнце стояло уже высоко, хозяйка разбудила картошки накопать. Лопата была оттянута, огненно отточена и смутно мне напоминала «то». Я даже сплюнул от досады и вонзил ее под куст.

Казан с картошкой поставили на печурку. Я раздул огонь и курил, глядя на пламя. Дым путался в акации, сгоняя пчел. Что-то мешало радоваться. Я думал, думал, не понимая – что.

– Ну, Феликс Васильевич, – сказал хозяин, – картоха молоденькая, впервой в этом году будем вкушать. Дожили.

«А вот он не вкусит!» – вскричало во мне, но я зло прогнал эту мысль и сел за стол. Я ел, а Фатеич все более заполнял меня, голодный, больной, в темноте (ведь свет обрезали). Я видел желтый труп в тряпье и крик попугая над ним: «Старый ду-р-р-а-а-к». И почему-то перед глазами стояли черные свиньи. «Не тебе судить, вспомни о Ванятке, о лагерях, о захороненных без гробов невинных».

– И чего пригорюнился? – спросил хозяин. – Может, по маленькой?

И я неожиданно сказал:

– Дедушка, а он ведь с голоду помрет!

Хозяин обронил картофелину, раззявил рот с белым месивом, долго глядел не мигая, постепенно проясняясь взором, и наконец проговорил:

– Русский ты человек, Феликс Васильевич, воистину русский, всепрощающий: и боль врага своего чуешь сильнее, чем свою, а главное, русский потому, как испытываешь радость. – И пояснил: – Иноземец какой, тот более в счастье бывает от накопительства, а ты радуешься в дарении. А я-то, старый, в дом пускать тебя не хотел, – он даже и слезу смахнул.

И его спокойная похвала нежданно разозлила меня.

– Русский, говоришь! А он, он!.. – Я не находил слов. Сегодня же и уеду из проклятого города!

Старик опустил голову и немым укором взвинтил более.

– Я простил, я умываю руки!

Хозяин молчал.

– Но почему я?! Неужели больше некому?

– Твоя правда, Феликс Васильевич. Ты добрый человек, ну а если простил, то кто ж еще?

– А что сделал бы ты?.. Ты, когда тебе было б тридцать?

– Это ж когда? В двадцатом? Когда под Врангелем? – оживился хозяин. – В лихой кавалерийской атаке зарубил бы, прости господи, Феликс Васильевич, ей-богу.

– То-то, – возликовал я. – Все к старости добрячки.

– И то правда, – согласился хозяин и, помолчав, добавил: – Не ругайся, день родительницы своей не черни. Мир Божий вокруг.

День был действительно чудный. Я отодвинул миску и решительно встал, чтобы побродить по городу.

– Васильич! – окликнул хозяин. – Может, ему картошки снести, а? Праздник ведь Христов.

– Снеси! – ответил я.

Так уж устроен человек, что похвала старика и мой гуманизм преисполнили радостью и торжеством.

И только я вышел на улицу, как встретил небритую личность в замызганной гимнастерке и фуражке с заломленным козырьком.

– Фронтовичок?! Летчик?! Ну, славянин, счастье подвалило тебе.

В моей руке оказались часы, а личность увещевала:

– Швейцарские, «Вассерспорт», Гитлер специально сделал для летчиков и моряков. Носить не сносить, хоть под водой, хоть в небе. А выпить страсть как хочется. Носи и считай, что задарма.

Я попытался вернуть, но он отбежал, отмахнувшись, что денег вовсе не надо, а купи стакан. Я назначил цену и, по-видимому, лихую, ибо в глазах у него читалась оценочка – не дурак ли я? Но часы понравились, хоть личность глумливо выкрикнула мне вслед:

– Фронтовичок, если станут, не выкидывай, об угол постучи – пойдут!.

Я шел по городу, и праздник шел со мной, и свобода: хочешь – иди, хочешь – сядь и гляди, как суетятся скворцы в белой кроне. Глубоко во мне шевельнулось: «Так ли уж очень все хорошо? Все ужасное пережито, теперь так и будет. А об этой твари забудь!»

Я брел по пустырям, заросшим лебедой. Домики, палисадники, высохшие колеи одевались булыжниками, вползали в окраинные улочки, тихие и кривые, но уже с бордюрами, хоть и в зеленой щетине свинороя.

Я думал о женщине, которая в конце-то концов придет, и теперь уж скоро, ведь я свободен. Переполненный тихой радостью, брел в никуда, и город не казался таким уж мрачным. Временами останавливался, улыбался солнцу, вдыхая аромат акации. И вдруг во мне раздался гонг и выбил из мечты. У ног зеленым бархатом лежала лужа. Я стоял и, по-видимому, уже долго. Старухи на скамеечках с крыльца с любопытством глядели на меня. Прочь! Прочь! – не оглядываясь я заспешил по булыжнику вниз. Прочь! Что с тобой? – и тут же ответил: спокойствие, отдохни, ничего не происходит. Спички ломались в пальцах. Атлант, поддерживающий балкон, глядел смиренно. А на балконе наливки в бутылях, желтый фикус и детские трусы на веревке. Выше карниз на фоне неба да вечные стрижи. Ну и забрел! Ну и что ж? Я курил и, успокоившись, подумал: фикус сохнет – полить надо. В конце улицы проезжали автомобили, вызванивая, переползал трамвай. Мне не хотелось возвращаться городом, и я свернул в заброшенный тупик. Осиротевшие столбы, ржавые рельсы в лебеде. Я шел по ним – куда выведут? Они то исчезали в убитой земле, то возникали дугой в улочке. Но что-то мешало мне быть счастливым, что-то тяготило, и сердце как бы приобретало вес. Неведомая сила пересекала путь тупиками, улочками, уводила кругом, наполняя смутным страхом. И ни прохожего! Дорогу узнать не у кого. А часы – хваленый «Вассерспорт» – стали. Под ногами хлюпнуло. Я глянул вниз и охнул – у ног лежала лужа. Прочь! Но в уши нашептывало: «Ты ликуешь – он смерти ждет». Ведь он тварь, палач! Но какие эпитеты я ни изрыгал, они падали в войлочную глухоту, не вызывая ненависти. Прочь! – «Ты имеешь право, ты победитель!» – Я?..

И я стоял – маленький человечек у зеленой лужи.

* * *

Я ненавижу победителей с их глумливым торжеством. Ненавижу их лавры и ордена, цитаты и перст, предписывающий потомкам. Они имеют право и используют его. Я ненавижу их живых, упоенных славой, с победным блеском глаз, ненавижу и мертвых, претендующих на жизнь в веках, в бронзе и мраморе, на конях с могучими крупами, с булавами и саблями. Ненавижу их знамена, фанфары, победные тосты и звон бокалов, что глушит печальный гимн побежденных. И я победитель? Маленький, дерьмовенький. Видите ли, картошечки прислал!

Наплыли сумерки, и я пошел, сутулый, неуверенный. Конный патруль остановил на пустыре, проверил документ, щурясь в снопе фонарика.

Они монументальные, всадник на лошади всегда монументален, по пояс над горизонтом поплыли во тьму. Настоящие мужчины с настоящим оружием, и каждый не сомневается, знает врагов своих, знает, что делать и в кого стрелять. А я? Господи, кто я? Я не летчик, хоть и воевал. Я не убийца, хоть и стрелял, я не уголовник, хоть и сидел. Я… я клятвоотступник! Я поклялся всеми святыми, памятью мамы, Ванятки и других, зарытых без гробов. Ненависть вывела меня из тюрьмы. А ОН жив!.. И не тебе – судить! А кому?

Мои каблуки все неуверенней стучали по тротуару, я остановился. Тьма со слюдяным мерцаньем окон, черные фронтоны на колючих россыпях звезд. А как же клятва? Как же миссия? И та феерическая нить, что водила по стране, по городу, кружила к луже, к его окну?.. А для чего? А для того, вдруг с рельефной ясностью прозвучало во мне, – чтобы ты спас его. Это и есть миссия, это и есть начало. И не оставишь его, не уедешь из этого города… Ликуй!

Был уже сумрак. Я вошел во двор к Фатеичу и повстречал старовера.

* * *

На рассвете дописав лист и поставив точку, Феликс тупо разглядывал букет гладиолусов. Он решил, что именно их кровавый цвет разъярил его, и он наговорил Вере мерзостей… И как я мог? – казнился Феликс. – Как только мог? Я нарушил свои самые заветные принципы. Я больше всего на свете ненавижу богатство и деньги, и слава богу, их у меня никогда не было. Я всегда стою в тени, потому что более, чем деньги, ненавижу победителей. Но я взял деньги, чужие деньги, я весь вечер болтал о войне. Я омерзительно победно говорил гадости в Верины опущенные плечи. Он казнился и презирал себя, и только решил выкинуть ненавистный букет в мусорник и сегодня же вернуть деньги, как в дверь позвонили. У него мелькнула абсурдная мысль, что вернулась Вера. Господи, неужели Вера? Он в два прыжка очутился в прихожей и распахнул дверь. Перед ним стоял грустный человечек в форменной фуражке почтальона и с телеграммой в руке.

И Феликс не выкинул цветы, а в полдень с букетом стоял на раскаленном асфальте аэровокзала.

И только из алюминиевого, еще не остывшего лайнера ступила на трап Натали вперед бедром, в джинсах в обтяжку, в сиреневой блузе и с выхлестнувшим из-под обруча огненным потоком волос, в черных очках, с плотно сомкнутыми губами, – он застеснялся, похвалил себя за то, что не вернул деньги, и решил обязательно приобрести машину получше своего затрапезного «запорожца».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю