Текст книги "Праздник побежденных: Роман. Рассказы"
Автор книги: Борис Цытович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 32 страниц)
– Ванятка, – взламывает очарованно тишину чернобородый и наполняет кружку, – пей, Ванятка, душа горит!
У школы разом вспыхнули сигареты, закачались фуражки с высокими тульями, заговорили «иноземцы».
– О-о-о, талант колосаль… о-о-о, фантастик. Зер гут! Берлинер опера.
Немец – я узнал в нем капитана – отделяется от группы слушателей. Я слышу тихий, чуть растягивающий слова голос: «Майор очень желает услышать разухабистую русскую „Катюшу“». Под телегой молчат. Молчит и Ванятка с все так же закушенной рукой. «Майор считает, такой талант достоин быть в Берлинер опера, а не здесь, в дремучем лесу». Тишина. Немец ждет, переводя взгляд с мрачных бородачей под телегой на чернеющий лес, затем снимает фуражку и тампонирует под козырьком. Хрустит песок. Нет, торжествую я, Ванятка петь для них не будет.
Ванятка ладонью оглаживает лицо, будто снимает невидимую пыль, морщась и болезненно туго соображая, возвращается на землю и коротко говорит:
– Никс, горло болит, другой раз для господина майора, – и кашлянул для убедительности.
– О-о-о! Очень, очень жаль, – кивает немец, – очень, очень хорошее горло, такой горло нужно очень беречь. – И уходит.
Под сосной черные фигуры козыряют, щелкают каблуками, звякают дверцы, урчит мотор, и приземистая легковая, описав дугу, выезжает со двора. Под телегой в бородах скалятся рты.
– Поехал, берлинер оперу смотреть, твою мать. В лес попади, там тебе покажут «зер гут», оперу – твою мать!
Лицо киргиза сияет молодой луной.
– Ванятка, карашо, – картавит он. – Если кто обидит Ванятка, резать буду, как баран.
Они мрачно допивают, раскладывают на телегах кошмы, сено, винтовки под руку, молча ложатся. Во тьме все реже вспыхивают цигарки, и густой, со стоном, с зубовным скрежетом храп наполняет двор. И лишь киргиз, сидя на пятках, опустил бритую голову на грудь, да покалывает штыком ночь немчик – маленький Мук. А луна над бором в дыму скользит рыбой, и по лицам изменников плывут тени, навевая тяжкие сны.
* * *
Была полночь, и свет луны с оконца вывел из бездумья. На рассвете они придут, чужие и серьезные, и поведут босиком по росистой траве, наверное, за школу. Когда ж потом я стану предметом, и трактор с желтым маховиком потянет прицеп, наверное, за луг, к оврагу, я буду перемещаться по кузову от борта к борту, как вещь. Я буду мертв. А когда взойдет солнце, мое тело с бесстыдно выпяченной лобковой костью и вывернутыми ногами будет стыть на дне оврага. Покойникам всегда неудобно, бесстыдно и все равно. А над оврагом закружит воронье. А болотник там, в подсолнухах… на пепельном пятачке.
Я допустил преступную халатность, я не послушал командира, и вот. Сам виноват. Всегда кто-то виноват, а человека нет, не будет и меня. И поделом. В жизни нет вакуума, малейшая ошибка и… получай. Не ошибайся. Это были последние суетные мысли, они уже перестали злить, и мне хотелось одного – покоя. Я вспомнил о монахе, безвестно умершем у ключа, пески замели его старые кости, и никто не узнает о нем. Я тоже умру. Я тоже не изменил своей вере. И как хорошо, что рядом Ванятка. Он, наверное, спит под кошмой. Мысль то теплилась, то затухала. Пришло смирение. А когда снова открыл глаза, то ночь белела в лунном свете. Боже! Да она ж холодна, да и я мертв! И что там белеет в темноте за лунным снопом? Что за лицо в серебряном окладе? Дедушка? Это он смиренно улыбается за голубым светом в темноте. Дедушка, как хорошо, что ты пришел! Теперь я не один! До первых петухов недолго осталось. Он поднял деревянный крестик, прошептал: «Все суета сует, до первых петухов век, а может быть, мгновенье, но его нужно прожить, на все Божья воля». Мне стало восторженно и грустно, я закрыл глаза, а когда открыл, то увидел – там, за лунным снопом, обронив голову, темнеет висельник, в руке наган. «Дедушка! Это отец! Он тебя в тюрьме сгноил…» И снова шепот: «Что ж, Феликс, людей нужно прощать, он перед смертью все понял, – и добавил тихо: – Прощай, уж первые петухи пропели». И – никого, я один в ночи. «Дедушка!» – вскрикиваю я. Глухая тьма у двери, то ли явь, то ли бред, но мне грустно и легко.
Луч изломался, в оконце мелькнуло; я вслушиваюсь – скрипит щеколда, дверь пропускает сутулую тень, и снова тьма. Конечно, бред, так бывает, но мне хорошо. В лунный квадрат на полу ступил ботинок, и дыхание на моем лице.
– Ты спишь? Нет, ты не спишь! Глаза твои открыты.
– Еще рано, петухи еще не пропели, – говорю я.
– Их просто нет, война ведь, – его голос удивлен и певуч. – Хочу побыть с тобой, ведь ты один.
У меня нет ни злобы к нему, ни ненависти, но он враг, и я говорю:
– Ты сволочь, ты гад и предатель.
– Конечно, сволочь, конечно, гад, – кивает и соглашается он, – а думаешь, легко одежонку пропивать? Тут она – за горло душит.
– Какую еще одежонку?
– А людскую, с убиенных. Их поставили к скирде.
– Кого?
– Ну, тех двоих, которые на бричке заблудились, – прокурора и возчика. Прокурор, который со шпалой, и говорит:
«Предатели, за каждую каплю крови десятками на осинках висеть будете», – да и плюнул мне в лицо. Правду сказал, и будем висеть.
– Ты и убил?
– Что ты! Что ты! – испугался он, крестясь. – Афоня и пальнул. Раненый, возчик который, так сразу под скирду осел, а прокурор только качнулся, кровь горлом пошла, но говорит: «Стреляй, иуда, не в грудь, а сюда, – и в лоб показывает, – чтоб сразу свет потух», а сам на закатное солнце поглядел. Я и убежал.
Мы молчим в темноте. Он тяжело и свистяще подышал и снова зашептал:
– Там они и лежат без сапог, в исподнем, я газеткой их прикрыл, которую при них нашли, а сам спать лег. А ночью проснулся и все думаю о них, пошел за сарай к скирде – белеют, прикрытые газеткой. И опять лег, а заснуть не могу – все газетка над ухом шебуршит. Под утро опять пошел к ним, а их нет. Луна в небе есть, скирда есть, газетка, мокрая от росы, напополам разорванная, есть, а их нет.
Ярость взорвалась во мне. Я что есть силы бью раз, другой, третий. Он не прячет лица, не кричит, только охает. Но боль в шее такова, что я валюсь к стене. В лунном свете его окровавленное и восторженное лицо.
– Ты бей, крепче бей! – шепчет он. – Боль – ничто, страшно то, что кругом люди убивают людей, а предателей во все времена били. Бей! – и, помолчав, говорит тихо: – На войне завсегда есть герои, это ты, и тебя встречать с медными оркестрами будут. Есть и маршалы, они циркулями по картам меряют, их в школе детишки изучать будут, им памятники поставят, и сидеть им на бронзовых конях. Есть на войне и солдаты, много солдат, хороших и плохих, их ротой и взводом как ведром иль мешком меряют. И не было войны без предателей, и их место в петле, на осине, это каждый знает. Просто все, правда? Их простить нельзя. Только Христос мог их простить, Христос! – выкрикнул он и умолк восторженно, в лунном снопе задрав бороденку.
И нет во мне ни ненависти, ни злобы. А он снова заскороговорил:
– Придут косцы и сорную траву – в огонь. Их в огонь, и меня в огонь. А кто виноват? Я виноват. Господь мир и рай сотворил для всех. У одних есть Бог, и они чтят его и живут в раю. Другие – слепые безумцы, с именем Божьим несут обман. Но обмануть можно только себя. У них на бляхах красивые слова написаны – «С нами Бог». Врут, лукавя, несчастные, они и заплатят…
Он облизал губы и продолжал без всякой связи:
– …Я овечек пас, и степь зеленая лежала вокруг, и море синее, и чайки белые, и небеса птичьими голосами пели, – он вглядывался, будто в свое привольное степное детство. – Мать сыр варила и людей травами да наговором от болезней лечила. Я игрой на мандолине славил Господа, да пел так, что люди плакали и любили, любили людей. А потом война… И мне сказали, что я «должен», а почему я должен, объясни? И кто сказал, что я должен убивать? Почему? Людоеды убивают и едят, а я должен убивать и закапывать?.. Пошел и я. На станции – отродясь такого не видел – сахар горит, плавится и синим огнем горит. А у вагона дитя убито. За что? Где же ты, Господи? За что покарал невинного? Плохо подумал я о Спасителе, стыдные слова сказал. Не он убил – люди. А мне бы не умствовать лукаво, не стыдить Господа, а мне бы винтовку, ту, что Родина дала, крепче в руки взять и народ свой русский защищать. А я нет, и Господь дал окоп под Волховом. Небо снежную крупу трет, рядом убитый, и снег в глазницах уже таять перестал. Почему его? Почему не меня, закричал я Господу. И понял! – Я тоже мертв, в Спасителе изуверился и предателем стал. Немцы с тылу «шнель, шнель, шнель» – винтовку быстро! быстро! быстро! сюда, сам туда, не успел оглянуться, а уже в толпе, уже без винтовки, быстро это у них получается. Я рукой махнул – куда вынесет, а вынесло в овражек против своих. Но я не стрелял – Господь уберег – разве можно? – сказал он и замолк, вглядываясь в темень, шевеля бороденкой с опалом в глазу, отлитым лучом. Затем неожиданно Ванятка упал на колени, обнял мои ноги и взмолился: – Прости, слышишь, Христом молю, прости.
Он плакал навзрыд, а в темноте придвинулось бледное и серьезное лицо старичка. Над черной изгородью леса стояла луна, а мы лежали уж обнявшись, вздрагивая в кошмарной ночи, последней ночи.
– Так ты простил? – спросил он.
– Конечно, – зашептал я, – давно, когда ты пел.
– Слава тебе, Господи, – он, с великим облегчением, стоя на коленях осенил себя широким крестом и потом, гладя мою руку и косясь в темень, торжественно прошептал: – Скоро она придет, смерть моя, я слышу ее дыхание, и это избавление, там летают голубые стрекозы, там текут реки голубые, и там оранжевый свет. Ты веришь?
Я согласился.
– Мы с тобой два василька под голубым русским небом. И я тебе скажу секрет, в тайне держал, но тебе скажу, – шепчет он.
В лунном снопе его лицо печально и торжественно.
– Ко мне приходил Христос. Вечером приходил. Тихо так полог на телеге отвел и сказал Спаситель: Не плачь, встань и спой для него, и ботинок свой отдай, он как раз по ноге ему… Ты веришь?
Ванятка еще говорил какие-то прекрасные слова, потом умолк, а мир и время остановились для меня, и луна прекратила свой тихий ход, и голубые тени за решеткой мертвы и неподвижны, и черный лес хранил узор. Неподвижен и Ванятка с закушенной рукой.
Я переполнен тихой радостью, боюсь спугнуть святую тишину. Взламывает ее Ванятка, провел по лицу ладонью, будто обтирая степную пыль, и шепчет:
– Пора, слышишь, пора! – Он заспешил, расшнуровывая ботинки, и протянул мне: – На, меряй!
Я не понимал происходящего, но ботинок надел, и он был как раз.
– Подошел? Я так и знал, как влитой сидит, – ликует он. – И Христос Спаситель так и сказал: «Отдай ему ботинки, они ему нужнее». А в узелке тертый табак, посыпать будешь, чтоб собаки не взяли.
– Ты что? Что? – недоумеваю я, но во мне уже все ликует, и руки, ноги, и весь я упруг и еле сдерживаю движенья.
– Иди, иди, я засов открыл. А ботинки тебе впору, ну, словно влитые. Христос так и сказал.
– Я далеко не уйду, крови много потерял.
Но с надеждой прошел и страх, я так переполнен судорожным желанием жить, что еле сдерживаю себя, чтоб не выпрыгнуть в раскрытую им дверь, чтоб не понестись словно школьник в перемену.
– Киргизка связанный лежит, – шепчет Ванятка, – Афоня связал. Я так и сказал Афоне: если «он» не уйдет – мне не жить. Афоня не может без меня.
– А ты, – спрашиваю, – ты пойдешь?
Он отрицательно качнул головой и, помолчав, добавил:
– Мне нет прощения.
– Мы уйдем вдвоем, – убеждал я, – тебя простят: ты спас летчика, ты в наших не стрелял.
– Не виноват я, но люди не поймут, не простят меня. А я буду молиться за них и за тебя тоже. Иди, пора, иди! – и подтолкнул к двери, но тут же сделал знак, я остановился.
Маленького немчика уж нет, и теперь долговязая фигура с карабином на руке меряет двор с другой стороны. Крыша так мирно блестит под луной, так покойна сосна во дворе, и я воспринял всем существом, как расколет тишину выстрел. Ванятка, будто отгадав мои мысли, шепчет:
– До утра они не хватятся, доверчивые они, ходят от дерева к забору да отметины мелом оставляют – это, значит, сколько раз прошел, а утром фельдфебель замки проверит, отметины посчитает и скажет, «зер гут», а наши ребята сзади, в лебеде, подкоп сделали, и полсклада уже пропили. – Он трясется в смехе и доверительно прибавляет: – А знаешь, они ведь хорошие, работящие, и все делают с умом, если уж строят, так на сто лет, а вот поди ж, что творят… Ослеплены, и кару Божью понесут.
Часовой, проволочив тень по стене, скрылся за углом. Я выбежал из смрадного подвала в ночь, в прохладу, в свою свободу, не зная, как обуздать ее. Каждая клетка, каждая мышца помимо воли ходила ходуном и требовала движения.
Прячась за забором, мы прибежали к дальнему концу двора. За бурьяном начинался лес. Тут мы расстались. Он обнял меня, перекрестил и подтолкнул. Я потянул его за рукав, смеясь и презирая себя, но не мог укротить буйную радость.
– Нет! – вскрикнул он.
Я ушел один, натыкаясь на стволы и оглядываясь. Он все так и стоял, освещенный луной, задумчиво держа бороденку. А луна была так светла, так белели его босые ноги на матовом серебре росы со змеившимися обмотками.
Я знал, что голубые глаза косят на кончик носа и губы растягиваются в блаженной улыбке.
* * *
Феликс сложил листы, откинулся на сиденье, задумчиво поглядел в окно. Он вспомнил, что, когда встретил Ванятку вторично, он тоже был босоног, но уж на грязном, изрубленном танковыми гусеницами снегу.
Затем Феликс постелил в машине, чтобы не делать этого в темноте, накинул на плечи пуловер и побрел в сумерках меж бархатисто-черных шаров буксуса. Внизу серой гладью лежало море, оно напоминало о женщине, но Феликс старался не думать о ней, а размышлял о том, что слишком много боли приносит ему общение с людьми. Но я не одинок, нет, думал Феликс, у меня есть свой мир, населенный близкими мне по духу и образу мыслей людьми.
Феликс брел по старому парку, полному грустных видений. Незаметно стирались грани, и в реальное зримо и широко вливалась фантазия. И это была его страна.
Меж кипарисовых стволов оседал закат. На скамье в аллее, полной печали, сидел господин в черном цилиндре, положив руки на трость, и любовался вечерними красками. Его седая голова, как и он сам, была неподвижна, как деревья и кусты, теряющие очертания. Вокруг на зеленых тюльпанах застыли серебристые стрекозы.
Феликсу стало радостно, что встретил он Гогена именно сегодня.
– Добрый вечер, господин Гоген, – поклонился Феликс.
Великий художник молча приподнял цилиндр. Феликс хотел было пройти, но тот жестом пригласил сесть рядом. Феликс сел и почему-то подумал, что пуловер с плеч свисает крыльями летучей мыши.
– Знаете, – сказал художник, – на закате гложет беспричинная тоска.
Феликс опять поклонился, а художник замолчал, глядя меж стволов вниз на остывающую медно-райскую даль. Феликс же у фонтана средь бледно-голубой поляны увидел павлина с распущенным веером хвостом. Раздавалось трепетное стрекотание перьев. Боже, как красиво, печально и хорошо. А на поляне вовсе не разлапистые капустные кочаны, а диковинные цветы голубеют в сумерках, источая теплый восковой аромат. Феликс глядел широко открытыми глазами, боясь спугнуть настроение покоя и великолепия, переполнившее его до слез.
– Солнце зашло, – тихо сказал Гоген, – теперь будет хорошо. Он скрипнул зубами, и видно было, что боль приносит нестерпимые муки.
– Очень больно? – спросил Феликс.
Художник улыбнулся.
– Только физически, а это, знаете, не самая сильная боль.
Он откинул полу, доставая сигару, а Феликс увидел, что зеленый бархат на коленях потерт, а туфля чинена-перечинена и аккуратно замазана краской. Художник молча раскуривал сигару, втягивая бледные щеки, скосив глаза на малиновый огонек. Дым кисеей путался в черной хвое.
– Я очень рад, что мои павлины приносят вам радость, – сказал художник. – Знаете, живопись не для всех, ибо и люди не все равны. Они только едят и пьют одинаково. Помните тот пейзаж с персиками, – он печально улыбнулся, – я менял его на один обед, а теперь он стоит тысячи. Впрочем, о чем это я говорю? Разве подлинное искусство измеряется деньгами? Таких, как вы, чувствующих то великое добро, что несет в себе искусство, единицы, а для господ знатоков я, видите ли, развлечение, мода, верное помещение капитала и тема для салонных разговоров.
Он сердито задымил сигарой, а Феликс полюбовался другим павлином, будто вычеканенным из червленого серебра. Он стоял на отлитых лапках на сиреневой дорожке, и лишь пленка в желтом глазу дергалась, и Феликс понял – павлин живой. Затем господин Гоген удивленно оглядел Феликса и воскликнул:
– Бог мой, вовсе запамятовал я. – Он встал, чопорно снял цилиндр и, склонив седую голову, сказал: – Сегодня, Феликс Васильевич, расцвела акация, и позвольте поздравить вас с Новым годом.
Они постояли, пожимая руки и вдыхая грустно бумажный запах акации, и художник продолжил:
– А вот и вторая радостная весть, вы долго ждали ее и сегодня увидите женщину. Она там, – и повел сигарой в черно-папоротниковую чащобу. – Ну, идите же, идите, Ада Юрьевна вас ждет.
Феликс поклонился, поблагодарил и побрел по песчаной дорожке в темноту. Его путь черной стеной преградила кипарисовая роща, а среди стволов белели надгробия, а из-за бархатисто-черных шаров буксуса выглядывала часовенка. В распахнутые двери на поросшие мхом ступени, на мраморного льва лился мягкий свет лампад. Он подошел ближе и на каменном полу увидел молящуюся женщину в белом. Он узнал ее и в приливе грустной радости долго стоял за ее спиной. Он не стал ее отвлекать и побрел к могиле в зарослях черных тюльпанов, мутно бледнеющей в свете звезд. С надгробия смотрело мраморное лицо с приоткрытым страдальческим ртом и чуть косившими, полными печальной иронии глазами.
Он узнал Ванюшку.
Рядом были две другие могилы – ни имен, ни дат, но он знал: под плитами лежали молоденький лейтенант – полголовы и одна бровь у него были белые, будто сметаной облитые, а другая бровь – рыжая, и взгляд у него был удивленный, когда Феликс выстрелил и Белоголовый стал опускаться за куст шиповника. Лица другого ж немца он не видел, после выстрела тот грузно сел, каска съехала на глаза, и из-под нее виднелся лишь квадратный подбородок и мясистый нос. А рядом была его, Феликса, могила, была и дата рождения, а вот день смерти, сколько б Феликс ни всматривался, не был указан – художник украсил ее саблевидными пропеллерами и крылышками.
В дверях часовенки качнулась тень, и Феликс увидел Аду Юрьевну, в ее руках теплилась свеча, и свет, приближаясь, как бы плыл по аллее. Пламя не вздрагивало и не потрескивало. Она прошла рядом, опустив ресницы, с улыбчивыми впадинками на щеках. «Боже, как она красива! И как вокруг все хорошо», – подумал он.
Она остановилась у могилы и укрепила свечу у изголовья. Мраморное лицо Ванюшки будто ожило, воск стекал на плиту и тут же застывал. Она скорбно погладила его щеку и, поцеловав лоб, зашептала молитву. Феликс был рад, он ликовал. Ванюшку никто из женщин не целовал. Чтобы не помешать, он побрел прочь, и странно – под ногами не скрипел песок. Он бродил долго, пока не вышел к голубом окну, сияющему средь кипарисов. В его свете окаменели фигуры с кружками в руках, и лица их были подернуты зеленой патиной, потому что они пьяницы и много лет глядели в пивную пену.
На плечо Феликса легла рука и вывела из фантазии. Будто включили звук: толпа загомонила, задвигалась, вспыхивали сигареты, жевали рты, губы выплевывали чешую, кости и изрыгали тарабарщину. Смех, мат, звон стаканов и запах мочи из-за ларька.
– О чем мечтает молодой и красивый? – прозвучало в ухо. Герой, навеселе, но все еще в форме обер-лейтенанта, похлопал Феликса по плечу. – Желаю с тобой выпить, извини, что на «ты», но у нас в кинематографе так принято.
Феликс снял его руку с плеча и поинтересовался, что он пьет. Он, конечно, пил коньяк, и Феликс заказал коньяк, себе взял портвейн. Герой выпил и, сосредоточенно обгладывая маслинку, сказал:
– У меня к тебе разговор, но сперва скажи, как наши ребятки сыграли?
Феликс сказал, что не «болеет», и ошеломил героя. Тот перестал катать в зубах косточку и брезгливо поразглядывал Феликса, затем обратился к тому, в тельняшке, маячившему у бочки. Несколько выпивох, перебивая друг друга и омерзительно жестикулируя, выкрикивали имена футбольных кумиров, предсказывая исход.
Герой выслушал, покатал косточку и опять спросил:
– С кем тягаешься, парень? На кого прешь? – Он достал косточку, осмотрел ее и бросил наземь.
Феликс повертел стакан в руке, поставил на столик громче, чем следовало, и полюбовался лицом, красивым, стиснутым бакенбардами. Герой, выдвинув подбородок, очаровал улыбкой и снова положил руку на плечо, теперь Феликс ее не снял. Из-за ларька раздалось хлопанье крыльев и бурный смех. Герой послушал и пояснил:
– Это Даниил наш дает, не человек, а ходячий анекдот. Хлебом, смоченным в водке, он накормил павлина – поглядеть надо: живот от смеха болит.
Феликс послушал крик птицы и изумился той магической связи с его сегодняшними вымышленными павлинами и птицей за ларьком, но герой перебил:
– А ты, однако, парень не промах, даром, что изрядно подержан, а ишь прицелился, Наталию Ивановну, видите ли, ему подавай, кофеек, Африка, пальчиком пошевелите – и, пожалуйста, попер на скалу. Но все-таки ты дурень: если уж тебя осчастливили и попросили выкупать кольцо, то надо не ленясь исполнить. – Он опять пожевал маслинку и добавил: – Она тебя сшибет, как кеглю, не таких сшибала, и ты поползешь на коленях и выкупаешь ее кольцо. Уразумел?
И вся его манера и ладная фигура теперь уж излучали и превосходство.
– Женщину, парень, – поучал он, – сперва нужно обаять, поговорить об умном, об искусстве, о политике, а потом уж наслаждаться – пить, как хорошее вино.
Он оглядел Феликса, оценивая, и хлопнул себя по лбу.
– Ба, а не познакомить ли тебя с примой, кляча старая, но дело верное – станови магарыч!
Феликс глядел в землю, а на плече чувствовал руку и, не снимая ее, а более унижаясь и презирая себя, переполнялся омерзительным и в то же время сладостным самоуничижением. Так и следует, старый пес, вот тебе и павлины, и убитая рыба, и армянские анекдоты тоже вот. И зачем ты подходил к ларьку? Ведь было так хорошо.
– Что ты там бормочешь? – торжествовал герой. – Прима не нравится? Дружище, да ты не дурак! Молоденьких любишь? Шестнадцать лет, первый пушок на лобке? А? Ты мне явно нравишься. Но у Наталии Ивановны тебе не светит, она режиссерская, правда, у них свободная любовь.
Феликс опять промолчал, а герой вздохнул, заскучал.
– Впрочем, ты прав: что это я о бабах все да о бабах? – скука. Сперва она будет говорить «нет», и ее надо уговаривать, потом она скажет: «Видит Бог, я сопротивлялась», опрокинется на спину, а через дня два она тебе надоест, как смерть, и ты не будешь знать, как отвязаться. А она будет вылезать из твоей кровати голышом, нацепит туфли обязательно на высоких каблуках, чтоб ты восторгался ее длинными ногами, и обязательно натянет твою рубашку, свяжет узлом на животе и с рюмкой и сигаретой будет расхаживать по твоей комнате, сверкая задницей, а ты хоть в окно, хоть в шахту лифта головой вниз – скука.
– Какое вы имеете право так говорить о женщине? – вспылил Феликс и сбросил с плеча руку. Он побрел в темноту, нервно затягиваясь и думая, что нет ему дела до режиссера, а пепельная дама пусть спит, с кем пожелает, а его время прошло. Злость сменилась досадой, что люди вторгаются в его «государство».
Он бродил долго меж черных кипарисов, пока не вышел к морю, к маленькому домику над мысом. Свет из окна падал на маслянисто-черную морскую гладь, а за стеклом две женщины над столом колдовали над тестом. Феликс наблюдал, как они подсыпали муку из горшка, месили в четыре руки, потом толстушка качнулась и поплыла к плите, смахивая тряпкой пот, она сняла сковороду, и жар малиново осветил потолок, а ее подруга, худая и просветленная, села на табурет и, склонив голову на плечо, глядела умиленно, потом попробовала с кончика протянутого подругой ножа, пожевала, задумчиво глядя в окно, не видя Феликса. Женщины пошептались, покачали головами, придя к согласию, толстуха поплыла к плите и загремела конфорками, а худенькая заглядывала в банки, отыскивая нечто очень важное, и рассуждала бормоча.
И звезды над мысом, и редкий всплеск волны из темноты, и мирная картина в окне окончательно успокоили Феликса, ему захотелось выпить чашечку кофе и растянуться в машине, лежать, ни о чем не думая. Но кофе напомнил о пепельной женщине. Он подумал о ней, как о далекой, давно ушедшей, но пожелал увидеть ее, ибо нечто жило в нем вопреки разуму и говорило, что еще не конец. Он усилием воли прогонял это нечто, стыдил себя, но ноги сами понесли наверх, к летнему кинотеатру. Там по кронам деревьев бродили блики, раздавались выкрики, и выстрелы потрясали ночь. Он говорил себе: я иду для того, чтоб только разок взглянуть на даму и понять, что такое «свободная любовь». Он взобрался на дерево рядом с кинобудкой. Зал переполнен, в конусном свете напряженные затылки. Экран грохочет. Глупые немцы пачками умирают в смешных позах, потому что то ли стрелять не умеют, то ли патроны у них холостые. Нет, Феликс не любил фильмы, где у Канариса служили только русские агенты, и обозлился. Герой ходит в гриме, стреляет из деревянного пистолета и обвораживает улыбкой с открыточных витрин. Вот и вся разведка. Нет, режиссер не был на войне, иначе бы он не видел в ней оперетку, впрочем, так и должно – одним умирать с верой, в грязи и ужасе, другим – скучать и развлекаться.
На этот фильм она не пойдет, решил Феликс, спрыгнул с ветки и пошел к танцплощадке, к дуговым огням в зелени крон.
Среди танцующих ее не было. Он постоял под кипарисом, покурил. По цементу шаркали и шаркали подошвы, проплывали пары, но ее не было. Отзвучало танго, кавалеры проводили дам, площадка опустела, и он уже собрался уйти, как почувствовал на себе взгляд, и на дальней скамейке, в тени, куда он вовсе и не глядел, различил медное пятно волос и высвеченные ноги. Ошибиться он не мог. И все в нем заторжествовало, засветились новые грани. Это ее заброшенные одна на другую ноги, ее туфелька, то свисает с пальцев, то шлепает по пятке в такт музыке. Это ее рука появилась в свете и стряхнула пепел. Феликсу стало радостно еще и от того, что она одна, но тут же и опечалился, что плохо танцует и не посмеет пригласить. И так всю жизнь, вспоминал Феликс, я летал лучше всех в эскадрилье и был отличником, а на танцах двоечники выплясывали, и им хоть бы хны, а я в тени, вдалеке, чтоб, боже упаси, не пригласили.
Что бы ни было – приглашу на танго, решил он. Но проиграли танго, вальс, публика лихо отплясывала краковяк, опять танго, а он все стоял, виновато улыбаясь и не в силах сделать шаг.
Но вот публика заволновалась, пробежал шепоток. На лицах верноподданический восторг, коим толпа одаривает знаменитостей. Феликс понял все. Лунные ночи с лебедями в пруду, сказочные замки с башенками беззвучно рухнули, а режиссер и герой, до самоупоения ненавидимые Феликсом, ступили на площадку. Герой все так же в обер-офицерской форме, а «реж», с ракеткой в руках, был в драном свитере, тертых джинсах и поношенных штиблетах, лишь белоснежная косыночка на шее оттеняла ассирийскую бороду и демонстрировала аристократическую привычку. Он имел право так наряжаться, потому что жил и страдал в непонятном для толпы духовном мире и был настолько велик, что прятался от славы в рванье и лохмотьях, но все равно был узнаваем. Он указал ракеткой направление, и они с неторопливостью коронованных особ, всеми узнанные, покатили бремя славы к огненной даме на скамье в дальних кипарисах. Герой приложил пальцы к козырьку и щелкнул каблуками, «реж» поклонился и поцеловал руку, потом, утомленный, полулег на скамью, вытянув ноги и задрав бороденку. Туфелька хлопнула – тот же ритм. Так, решил Феликс, мое время прошло, пора поднимать колеса в воздух. Но на площадку выкатился полуголый толстяк в чалме с павлиньим пером и павлином под мышкой.
Публика оживилась. Толстяка качало. Он, приложив козырьком ладонь, шутовски всматривался, потом залаял, замяукал, и хохот потряс площадку. Толстяк пересек круг, опустился на колени перед скамьей, представляя факира, тронул лоб и живот. Павлин, опустив крылья, постоял раскорякой и неожиданно клюнул толстяка в зад. Толпа взревела, зааплодировала. Герой хлопал себя по ляжкам и хохотал. Лишь режиссер на скамье одеревенел с закрытыми глазами. Павлин же упал в пыль, захлопал крыльями, забился. Вот, господин Гоген, подумал Феликс, вот ваш павлин. Он краснел и презирал огненную даму: птица в пыли – вот ее зрелище. Я заберу птицу, чего бы это ни стоило – слышите, господин Гоген, заберу! Первым на рожон полезет, конечно, сам шут. Когда ж я оттолкну его, вот тогда и «настоящие мужчины» из толпы грудью прикроют своих кумиров. Я разобью один или два носа – больше не дадут, свалят и изобьют ногами, как бьют рассвирепевшие русские. Можно, конечно, схватить павлина и сбежать, думал Феликс, но я на это не способен. Пусть лучше истопчут здесь, на бетоне. Пусть полюбуется мадам. Но как же мне страшно и тоскливо… К горлу подступила тошнота, в ногах слабость, но Феликс знал – это пройдет, в войну хуже было, военное положение объявлено, и он слышит печальную и торжественную музыку своего танго.
Он надел пуловер. Вокруг – лица да скалозубые в смехе рты. Студенты, материалист и идеалист, лучились улыбками, а слесарь средь двух красоток официанток в мини хохотал, перекрывая репродуктор. Нет, союзников у меня не будет, жалко, что не купил металлический портсигар, мне так не хватает железа. А руки за спиной гладили и гладили кипарис и нащупали железный крюк. Ноги перестали дрожать, и только он решился ступить, как в репродукторе прохрипело, кто-то пальцем поцарапал иглу, и раскатистый басок объявил: «Танго! Дамы приглашают мужчин!».
И первые аккорды «Кумпарситы» повисли средь кипарисов под луной. Несколько энергичных дам в мини прошуршали к дальней скамье. Напрасно торопитесь, девочки, подумал Феликс и вдавил подошвой в пыль вафельный узор. И в этот узор ступила белая туфля. Ну, конечно, ее, испугался Феликс и не поднимал головы, чувствуя ее лицо, ее дыханье на своей щеке.
– Китобой, проснитесь! Вас можно пригласить на танго? – спросила она.
Его рука легла на талию, упругую и податливую. Отметив это и сделав первый шаг, он взмолился: «Господи, как бы не наступить ей на ногу», и тут же наступил. Она улыбнулась, будто ничего не произошло, и спросила:
– Вы долго скучали. Не могли выбрать даму?.