Текст книги "Праздник побежденных: Роман. Рассказы"
Автор книги: Борис Цытович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 32 страниц)
– Нет! – вскричал Феликс.
Не стало белой комнаты, был сумеречный предрассвет, но фраза «я люблю вас» оживила, засверкала и привела в легкий восторг.
Наконец эта восторженность испугала его, заставила задуматься и неожиданно для него вылилась в ясное убеждение – наступила иная, пока что непонятная фаза жизни, к которой он шел все прожитые годы. Феликс был спокоен и трезв и распрямился в кресле, как после долгой мучительной болезни. «Придет истинная любовь», – прозвучало в нем.
Здесь, в комнате, он уловил источник этой мысли и чрезвычайно смутился, будто за ним кто-то подсматривал. Он с любопытством, словно впервые видя предметы, стал оглядывать комнату, все более возвращаясь в реальное. Мама? – Нет! Ее глаза дремали под черным домино. Господин Алекс Колвелл? – Нет! Дело кончено, отбывающая к острову Святого Лаврентия дама глядела своими пустыми черными окулярами, и Феликс захлопнул книгу. Слоники? – Нет! Мраморный караван на комоде тянулся в недвижимом пути.
Феликс оглянулся к шкафу, к прикнопленному к его дверце холсту – понял все, да так и оцепенел в полуобороте с занесенным локтем. Все исходило от улыбающегося наркома: безысходное страдание, всепрощение к мучителям своим, великая любовь и вера в Господа водили кистью мастера, и в каждом мазке, в чуть уловимом штрихе, полутени или на удивление красивом сочетании цветов и тонкой лессировке жили добро, стремление к неизведанно радостному, ожидающему людей в этой жизни. В портрете прощенного им наркома непонятно как были запечатлены рождение, любовь и смерть самого мастера. Господи, подумал Феликс, если б художник изобразил Веру, мою Веру!
Феликс закрыл глаза и на третий день девятым или сто седьмым, неведомым человеку чувством уловил поток доброй энергии, и она наполнила его, сделала сильным. А в наступивших сумерках портрет розовел, словно утреннее окно, источая мягкий, напоминающий звездную туманность свет, и этот свет струился на пол, шлейфом окутывая ноги. Феликс знал – это энергия добра, высший разум и талант, выплеснутый маленьким человечком на холст, и совсем неважно, диктатор ли на нем изображен, красный аист или просто белый круг. Конечно, все исходит от портрета. И снова Феликс более всего пожелал увидеть Веру и понял, что увидит ее.
Начальник улыбнулся под пенсне своими миндалевидными маслянистыми глазами. Ну чему ты рад? – разозлился Феликс и пустил дым ему в лицо. Думаешь, ромбы, золотой орден придумал себе, напялил мундир да никелевый браунинг нацепил, так ты и властелин? Ни черта! Тебя сотворил убитый тобой маленький человечек с мольбертом и кисточками. Он властелин. Это его так боялся Фатеич, потому вы вместе его и уморили. Начальник виновато опустил глаза, а в комнату незримо вошел Фатеич. «Эх, Фелько, Фелько, – вкрадчиво заскрипел его голос, – прав ты, конечно. Но и нас пойми – не гляди, что художничек мал да вонюч, в кармане сухарь, а ботинки „жрать просят“, не гляди, что кисточки облезлы, а тюбики мяты. Поверь старику, он вреден, его не заманишь ни кнутом, ни пряником – этими самыми кисточками да на простой мешковине он такое намалюет, так насмердит, что потом танковой дивизией не разгребешь. Да что танки? Танки – железо, пойдут в утиль, а он знай себе глядит со стены и в веках себя прославляет. Сожги холстину, он тут между нами незримым духом вертится и опять-таки смущает. А главное, он, подлец, ставит вопрос, а ответить-то некому. Вот в чем беда, Фелько, вот! Нет, Фелько, художничка надо только убить!»
Феликс курил в кресле, нарком слушал с картины, Фатеич скрипуче продолжал: «Вот я и спрашиваю у художничка: дай тебе волю, так ты ж меня первого к стенке и поставишь? Нет, отвечает, я тебя простил уже и наркома твоего тоже простил, не враги вы, а мучители мои на пути моем, но через вас пройду. Представляешь, Фелько, как обидел он меня: чтобы врага да простить? А слова какие крамольные сказал: „Искусство, говорит, должно быть только во славу Божью, а раз для Бога, то и для людей“. Во куда, стервец, загнул. Терпеть такое разве ж можно? Нет, Фелько, вот только-только он проклюнулся, головку высунул – ее тут же для его же пользы надо и отвернуть, чтоб не страдал…» Уйди, сказал Феликс, включил свет, и Фатеич исчез вместе с сумраком, а в комнате, в спокойном отраженном свете, нарком глядел теперь уже тускло, и лишь абажур, словно парашют, покачивался в волокнах дыма, да по стенам чуть заметно ползали тенью висюльки. Теперь уже ясно и радостно, и с надеждой.
Феликс опять вспомнил Веру, ее приход в эту комнату, и все в нем заликовало. Он вспомнил, как ей понравились слоники и как задумчиво разглядывала она мамин портрет, и вовсе не была смущена, и бокал в руках держала непринужденно и легко. Вспомнил и покраснел.
– Вера, – сказал он, – я вымолю прощение.
Затем он вспомнил дымный город, ресторан, Аду Юрьевну. Она тогда сказала: «Феликс, верните все не ваше». Он не вернул. Потом был Седой, Киргиз и Прихлебала, была ночь и белый домик, и маленький спекулянт. Город выпустил его. А сейчас?
Размышляя так, он вновь ощутил прилив энергии. Он решил бросить выпивку, уйти в работу и наконец дописать роман. Впервые он без неприязни посмотрел на начальника, на его мундир, и ему показалось, что тот злорадно усмехнулся, но страх тюрьмы не расцвел махрово в груди Феликса, и это тоже было впервые. Но такова судьба – сторожится всю жизнь человек, размышляет и оглядывается и лишь единожды забудется, сорвется с тормозов и возликует, а судьба уж толкнула шарик.
В каком-то кабинете на каком-то этаже зазвенел телефон, отворились двери, некто пальчиком указал. Кто-то, нахмурив лоб, прочитал, посоображал и приложил печать. Лег первый лист в папку с надписью «Дело». И «Дело», являя уже государственный документ, перекочевало на нижний этаж и передано под расписочку, и меньший начальник серьезно поизучал его, кивая и, конечно же, соглашаясь, и кнопочку под столом нажал.
– Я начинаю новую жизнь, – сказал Феликс, – но прежде я должен совершить поворот – сделать нечто важное, главное, и это будет точкой отсчета, и жизнь моя потечет не так, а иначе.
А что? Он поднял взор. Мама смотрела сквозь прорези маски. Феликс вспомнил Веру, застывшую перед портретом мамы, и прозрел. Родители. Решение пришло неожиданно. Я должен, наконец, найти могилу мамы. Я должен снять проклятие и предать земле отца, нечего ему обнаженным торчать под вожделенными взорами, и тогда он перестанет излучать смутную тревогу, наполняющую меня да и всех лицезреющих его. Вот что главное, вот что привлекает мысли мои уже много лет, а я все собираюсь и все откладываю, и не будет мне счастья, хоть бы немного, пока отец мается непогребенный.
Более сомнений не было. Надо действовать, сказал Феликс, и, первое, надо сориентироваться во времени. Он завел давно остановившиеся часы и включил радио. Сперва передавали производственную гимнастику, затем сказали время. Он подвел стрелки на половину третьего и, откинувшись в кресле, стал продумывать план и запасной вариант, на случай провала. Так уж устроен он был – всегда желал предусмотреть все предусмотримое.
Нужно обратиться к Диамарчику, пусть он похлопочет через ректора, и усомнился. Диамарчик? Не верит ни в Бога, ни в черта и в юности самоутверждался – ходил в полночь на кладбище, как выражался, «кресты валять». Вот уж посмеется Диамарчик. Феликс отверг его.
Нужно действовать через ректора самому, как сыну.
Ну а если откажут, размышлял Феликс, то нельзя будет и похитить. Остается одно – выкрасть. Надо поговорить со своими фабричными – шефом и главным, у них наверняка есть люди, которые за деньги вынесут пол-института. Отец – мой, посетила ясная и гордая мысль, и я сделаю это сам. Решение было окончательным, но как выкручиваться, если ночью накроют в здании мединститута? Прикинусь пьяным, ничего не помню, заснул после ужина в столовой.
Как быть, если на задворках института, там, где течет Салгир и начинается парк, задержит милицейский патруль? Ведь обязательно накроют, я не рожден вором, а патруль, который месяцами не заглядывает в парк, окажется именно там, у моего притихшего в темноте «запорожца».
Может, машины не надо, может, завернуть останки в материю, спрятать в кустах, а потом забрать? А как бы поступил профессионал – вор?
Он вспомнил лагерь и своего дружка старика-вора, медвежатника, не потерявшего дореволюционной галантности и изыска. Однажды они работали на складе и среди картофельной гнили и бочек с кашеобразной ржавой сельдью обнаружили, по-видимому, приготовленный для начальства бочонок с великолепной капустой провансаль, с клюквой, яблоками и виноградом. На Феликсе была прочная нижняя рубаха, и они тут же, связав рукавами горловину, набили ее капустой. Им удалось выкинуть тючок в окно и зарыть в снег. В тот день фортуна опять повернулась к ним лицом: старик добыл у вольного шофера бутылку водки и привязал ее к ноге. Так и пошли – впереди спокойно и гордо старик, за ним волочился он, Феликс, обливаясь потом, оглядываясь, готовый в любую секунду зашвырнуть в сугроб тюк, убежденный, что непременно поймают. Тогда, вспоминал Феликс, он заговорил о запасном выходе на случай провала, о том, что следует спускаться не в овраг по тропе, а идти в обход по снегу, маскируясь в соснах. Он убеждал старика предусмотреть все и сговориться, чтобы отвечать в унисон. Мягкий, тихий в невероятных условиях лагеря вор озверел. «Порченый! – беззубо прошипел старик. – Порченый страхом, не кричи, не привлекай. Судьбу перехитрить хочешь?» Он вырвал тюк и бросил в снег. Он не мог простить Феликсу непригодности к воровскому ремеслу. Он нравоучал: «Для чего мы пошли на дело? А для того, чтоб украсть, а не сесть. Мы и украли! И не смей думать о чужом, ненужном нам, о поганых на пути. Кради и получай высшее наслаждение риска». Старик поднял тюк, буркнул: «Иди поодаль» – и по узкой, протоптанной в снегу тропе не спеша спустился в овраг, на подъеме постоял, отдышался и только двинулся дальше, как навстречу из-за холма вышли двое конвойных, и Феликс тогда понял – все кончено. Старик и не подумал закинуть в сугроб тюк, лишь распрямил плечи и в высшем презрении, чуть вздернув подбородок, прошел сквозь разговаривающих и жестикулирующих конвойных, как невидимка. Феликса же конвойный обыскал, нашел десяток картошек в кальсонах, но на вахту не повел, время настало иное – умер Сталин.
* * *
Феликс принял душ, надел джинсы, побрился. Затем снял с окна голубой занавес, сложил в сумку и, полный решимости действовать, отправился к соседу – пенсионеру-плотнику.
– Мне нужен плотницкий инструмент и обязательно в плотницком ящике, – сказал Феликс опухшему старому пьянице и положил на кухонный стол пятерку.
Пятерку как ветром сдуло, а на ее месте появился плотницкий ящичек с молотком, стамесками и, что особенно понравилось Феликсу, с топором.
Феликс надел халат с прилипшими опилками и засаленную плоскую кепку, засунул карандашик за ухо и удовлетворенно покрасовался в мутном зеркале. Натуральный плотник, вот кеды и джинсы немного портят картину, но и это сойдет, решил он, – несколько левый плотник.
В гараже он отыскал штыковую лопату с красной ручкой, опустил в «запорожце» боковое сиденье, погрузил ящичек с инструментом и выехал на улицу. Машину дергало, мотор заскакивал на одном цилиндре. Феликс в сердцах ругнул «запорожец», сравнив его с шелудивой собачонкой, бегущей на трех ногах, а иногда почему-то и на четырех. Но мотор прогрелся, потянул ровно, и Феликс с юга на север пересек город. Он знал план института, въехал в никем не охраняемые открытые ворота, свернул направо, остановил машину под старой акацией и был обрадован безлюдьем двора, тут же сообразил – преподаватели и студенты на уборке. Он испытывал пьянящий восторг риска, о котором говорил старый вор, и не сомневался – все будет хорошо. С ящиком в руках пересек двор, вошел в заднюю дверь и очутился в прохладе вестибюля. Уборщица, шмыгающая тряпкой, и швейцар в раздевалке, читающий газету, даже не удостоили взглядом. Да и два важных эскулапа в элегантных костюмах с дорогими дипломатами в руках не прервали беседу. По выхоленному лицу, золотому пенсне и важности манер Феликс в одном признал не меньше, как профессора, второй же, более суетливый и подобострастный, был фигурой помельче. Руки Феликса задрожали, и он со страхом осознал – если этот, в золотом пенсне, ректор – то провал, и как это я не подготовился и как не поглядел на ректора, даже имени не узнал? – и сию секунду как бы услышал старого вора: «А на какой хрен тебе их имена? На кого смотреть хочешь? На отца смотри и делай свое дело». Феликс громче, чем следовало, поставил ящичек, почему-то взял в руки топор и посмотрел туда, за пальму, в угол. Там, в оранжевых лучах и решетчатой тени от листьев пальмы, стыл пыльный скелет. «Василий Васильевич Федуличев, – прочел Феликс табличку меж плоскостопных фаланг, – завещал свой труп науке. Он и после смерти служит человечеству». И остановилось время, шум утих, и вестибюль, полный оранжевого закатного солнца, и эскулапы, швейцар с уборщицей отплыли в небытие. Перед лицом был серый скелет с пыльными глазницами.
Феликс, сглатывая ком, погладил маленький череп отца, вспомнив его огромную голову, а грудь, некогда атлетическая, богатырская, и вовсе удивила хилостью ребер. Он опустил взгляд на тазобедренные кости, на плоские стопы, вспомнил его гигантский торс, короткие ноги и валкую утиную походку, на которую так досадовала мама, и спохватился, что непотребно так разглядывать и рассуждать о наготе мертвого отца, застеснялся, зашептал:
– Стоишь здесь в углу, отец, и до войны, и при немцах стоял – тебе не стыдно, не больно, ты вещь с инвентарным номерком – экспонат, и земля не принимает тебя, отец.
Феликс не слышал, что швейцар, опустив газету, обращался к нему, не видел, что эскулапы прервали беседу и смотрели на него. Он очнулся лишь после того, как уборщица проехалась шваброй по ногам и прокричала:
– Чего остолбенел?! Тебя спрашивают!.
– Что вам надо? – прорезался голос швейцара, и все смотрели на Феликса.
– Приказано в мастерскую, – подхватился Феликс. – Приказано – в красное дерево зашивать… будем… приказано остеклить. Значит – в шкаф стеклянный… приказано.
Феликс опустил топор в ящик.
– Кто ж, позвольте узнать, так умненько распорядился? – тихо и вкрадчиво заинтересовалась «фигура помельче».
– Не иначе Виталий Николаевич, – снизошел до ответа профессор.
– Приказано в стеклянный шкаф зашить скелет, – играл дурака Феликс, – и поставить вот здеся, под часами… Сверху часы, а снизу, значит, скелет в стекле и чтоб получилось: момент в море.
Профессор позволил себе улыбнуться и понимающе, глядя на собеседника, проронил:
– Мементо мори. Поддерживаю, вовсе не плохая идея.
– Конечно, конечно, – заспешила, засоглашалась «фигура помельче», – ай да Виталий Николаевич, какое тонкое наблюдение, какой великолепный творческий ход мысли: сверху, понимаете, часы, а под ними… понимаете, символ.
– Вот как? Значит, ты символ, – прошептал Феликс и взялся за каркасную трубу, хотел поднять, но скелет лишь качнул конечностями, не сдвинулся. – Боже, да он на анкерных болтах… – испугался Феликс.
Но выручила уборщица:
– Тяни шибче! Вот так я его, чертяку безбожную, тягаю, четыре пуда в чугуняке весу. Тяни!
Феликс напрягся и немного откантовал станину. Скелет раскачивался, стучали кости. Эскулап, разговаривая, наблюдал, и, когда в вестибюль заскочила парочка перепуганных студентов, он подманил их и приказал помочь. Студенты бросились исполнять, подхватили чугунную подошву и, чуть не выбив двери, потащили во двор. Феликсу с ящичком в руках оставалось лишь утихомиривать молодцов, когда чугунину грузили в машину.
Скелет лежал на откинутом сиденье, Феликс укрыл его халатом и завел мотор. Сперва он выехал к вокзалу, затем на объездную дорогу, а когда город остался позади, свернул на юг. Машина пересекла пару деревень, асфальт перешел в проселок, все сужающийся и более крутой. Феликс взъехал на порыжевший холм, потом на плато и снова на холм. В панораме стекла все цветастей, все рельефней и крупней надвигались фиолетовые горы с плоским контуром Чатырдага.
При очередном подъеме вдали справа над обрывистым склоном рыжего холма Феликс увидел одинокое зеленое деревце с плоской и сбитой набок кроной, деревце, будто ладонью поддерживавшее небо, понравилось Феликсу. Дорога повела вбок, и деревце исчезло. Проехав километра два, Феликс круто свернул на запад. Машина запрыгала по каменистому плато, Феликс старательно объезжал валуны, и за пригорком прямо перед капотом возникло искореженное деревце. Под ним и остановил машину. Яблонька-кислица росла в углублении, и это обрадовало. Вокруг каменистое и желто-выгоревшее плато, а под деревцем зелень. Не иначе как много лет назад сюда угодила бомба, не меньше двухсотки, потом горные ветры наполнили воронку землей, и выросла яблонька, а грунт здесь должен быть мягкий, размышлял Феликс, доставая лопату.
Сперва он срезал слой дерна, отложил его в сторону и принялся копать. Земля действительно была мягкой, и он быстро выкопал могилу, узкую, но неглубокую, потому что лопата заскрежетала по скале. Ну и этого хватит, решил он. Затем, вытащил скелет на землю между машиной и ямой, развязал на арматуре проволочки, сложил на груди конечности и укрыл голубой занавесью. Теперь уже под покрывалом, вырисовывая контур тела, лежал покойный. Феликсу стало грустно, он сел под дерево и закурил.
Солнце, хоть и осеннее, жгло бок, а вокруг на много верст растянулась юдоль людская. Прямо из-под ног холм сползал в золотое поле, и оно распростерлось до гряды еще зеленых тополей, с чуть видимой ниточкой шоссе в них и редкими проблесками от машин. Справа в долине, размалеванной дымами, словно на грязной акварели, лежал город. На юге, на фоне голубого неба, все так же, как и давно, в его, Феликса, детстве, возвышался вечный Чатырдаг. Окружающий цветной мир Феликс воспринимал как единую картину – видел и себя как бы со стороны, в земном пейзаже. За горой шоссе, среди скал и леса, петляло к морю, и Феликс знал там каждый поворот, спуск в бездну, и, как в юности, остро ощутил запах горячей хвои и прогорклый – гудрона. Будто наяву слышал сухой треск цикад и шипение расплавленной смолы под колесами велосипедов, когда компания с криками восторга и ужаса мчалась к морю. Затем в его воображении возник особенно цветной день, когда впервые в жизни он увидел море. Легковая выехала на перевал, и мама потребовала, чтобы убрали верх. Отец вместе с шофером дядей Володей сложил крышу, и солнце залило машину. Феликс был потрясен громадой вставших до самого неба сизых гор. Машина, скрипя тормозом, покатила вниз, и дядя Володя сказал: «Теперь без мотора до самого моря докатим». Все заговорили о море, а отец объявил: «Тому, кто первый увидит море, покупаю эскимо». Все всматривались, машина катилась по лесному прохладному коридору над бездной, и сразу за поворотом мама захлопала в ладоши: «Море! Я вижу море!» Дядя Володя включил клаксон, эхо музыкально аукнуло в горах, и взрослые рассмеялись. А маленький Феликс, вытягивал шею, всматривался, и сердце трепетало и билось, но над головой все кружили горы, а впереди были синий капот с собакой на пробке, сияющие фары, под них скользила серая масса шоссе, и совсем уже далеко, внизу, в зелени, виднелись еще петли шоссе, и одно голубое небо и никакого моря. Взрослые любовались профилем Екатерины на горе Демерджи, а Феликс готов был расплакаться, и вдруг там в синеве, высоко в небе, он увидел освещенный солнцем белый пароход. Восхищенный и обалдевший, он схватил за руку отца, затряс, забыв слова, наконец выкрикнул: «Мама, пароход повис в синем небе!» Взрослые рассмеялись. «Феленька, это море сливается с небом, – объяснила мама и погладила по голове, – великолепная картина, и очень хорошо, что тебя взволновала, ведь ты непременно станешь художником. Таким, как Репин или Айвазовский».
Феликс долго глядел на гору, которую так любила с балкона созерцать мама. Гору, которая снилась ему в лагерях и рядом с которой или с мыслью о ней прошла вся его жизнь. Он снова спиной ощутил покойного и заговорил:
– Место здесь хорошее, отец, – Чатырдаг и горная яйла. Весной расцветут желтые и красные пионы. Помнишь, отец, как ты повел нас, пионеров, в поход в горы в противогазах? Ты гордился мной, я ни разу не снял маски, а ведь я подлец, я открутил шланг от коробки и дышал чистым горным воздухом. Чуть справа, отец, голубая гладь водохранилища, его недавно заполнили, лет десять откладывали, а знаешь почему? Определили, что все дно – сплошное кладбище. Это ты поработал с товарищами Землячкой и Бела Куном. Ведь революция – эта пролетарочка в окровавленном комбинезончике и красной косыночке – требовала порядка, ты и наводил, отец, революционный порядок. У Гитлера свой был порядок: бараки стояли ровненько, музыка играла, печи дымили; у Сталина – свой, и музыка своя: «Наш парово, вперед лети!..» Но кончилась эра. Пришло другое время, отец, и ты даже не знаешь, что такое атомная бомба. Расскажу тебе: я недавно окончил курсы гражданской обороны, и отставной полковник Эмин секретно известил нас, что-де раньше капиталисты планировали на Крым сбросить четыре атомки, а теперь – одну водородку. Во как! А знаешь, как спасаться? Нужно, отец, укрыться простыней и лечь головой к атомному грибу. Я спросил: обязательно ли носить простыни с собой? Полковник обиделся. Но есть и получше средство для уничтожения всего живого. Ученые изобрели какой-то устричный яд. Двадцать восемь унций яда, как объяснил полковник Эмин, способны уничтожить все человечество. Вот как, отец, винные микробы в сладкой среде живут и размножаются, достигают крепости десяти градусов и погибают в экскрементах собственного выделения. Неужели люди такие же микробы в этом мире? Неужели Всевышний создал людей и дал им ум только для того, чтобы они погибли в продуктах собственного разума? Как ты думаешь?
Молчали горы в вековом стоянии.
Резко обозначились запахи, до оскомины во рту: запах яблоньки-кислицы и нагретой свежевыкопанной земли. Феликс ощутил себя маленьким под деревцем и все еще живым в этом бесконечном солнечном мире.
Обхватив колени, он долго был недвижим, а когда обернулся – яма, брошенная лопата с красной ручкой и главное, покойный вернули в реальность.
– Ну, вот и поговорили мы, отец, повспоминали, справили поминки, и мама с нами побыла, однако… пора. – Феликс встал. – Извини, отец, нет ни оркестра, ни залпа в небо холостыми, нет ни священника с притчем, ни скорбных родственничков. Потому что нет у меня ни жены, ни детей, а у тебя нет внуков. Ущербный я, отец. Помнишь, что сказал старик в веригах: «Гореть вам в геенне огненной». Но проклятие снято, я предаю тебя земле. Больше не будут взглядами глумиться над тобой, безбожником, алчущие, а ты не будешь излучать сатанизм. Аминь.
Феликс сдернул покрывало, под перестук костей опустил отца в яму и опять покрыл занавесью, бросил горсть земли. Подкатил чугунную основу и вместе с табличкой опустил в ногах. Из арматуры изготовил крест и положил на грудь.
– Хоть ты неверующий, но и бабушка, и дедушка, и все наши предки, ближние и совсем уж дальние, тысячу лет верили, – сказал Феликс, поднял лопату и быстро засыпал могилу. Затем обложил ее дерном и ощутил, как никогда доныне, прилив энергии и тихой радости. Он развел руки и, улыбаясь солнцу, прошептал:
– Теперь все пойдет не так, а иначе – слышишь, Вера?
Его мысли прервал далекий шум мотора. Звук то затихал в низинах, то нарастал, и неожиданно совсем рядом над косогором проскользила крыша и вынырнула легковая с парочкой перепуганных лиц за стеклом. Водитель, увидев Феликса, повернул баранку, и легковая, не снижая скорости, описала круг и увезла влюбленных за холм.
– Видишь, отец, и влюбленные к тебе приехали, – сказал Феликс, опять подумал о Вере и с мыслью о ней, всецело завладевшей им, направился к машине.
* * *
Утром он проснулся, полный безграничного счастья, и долго лежал, улыбаясь и не размежая век.
– Как мне хорошо, как радостно, а все потому, что увижу тебя, Вера, – шептал он. – Я, конечно, верну деньги. Боже, сегодня я ее увижу, все так просто, но невероятно. И вдруг посетила реальная мысль: «Вера отвернется. Вера не простит. Ведь иначе и быть не может, но я должен рассказать ей все».
Он вскочил, принял ванну, побрился, долго сомневался, но все-таки впервые за много лет надел свой черный похоронный костюм и галстук завязал.
* * *
На фабрике Феликса встретили как космонавта, вернувшегося с орбиты. Конторские дамы гуманны: все простившие (их правда взяла, рыжая стерва бросила Феликса), сияли лицами и подмигивали, кивая на дверь с надписью «Механик». Феликс не видел их, он отыскивал спокойное голубоглазое лицо, предвкушая, как оно засветится, как Вера сядет к своей «Олимпии», напряженная и радостная, даже спиной будет ощущать его, Феликса.
Стрелки двигались к восьми. Когда все надели нарукавники, Феликс забеспокоился. Вот бух зазвонил в графин, придвинулись, проскрипели стулья, задвинулись ящики столов, и в наступившей тишине затрещал арифмометр. Боже, когда же в его каморку залетит мягкий стук «Олимпии»? Почему Вера опаздывает? Этого никогда не бывало?
Наконец за дверью послышалось шевеление, скрипнул стул, радостным аккордом рокотнула каретка. Пришла! – заликовал Феликс, и «Олимпия» выпустила скорую очередь, споткнулась, отработала назад, опять очередь и засечка. Что с Верой? – насторожился Феликс. Ее пальцы бегали по буквам словно по клавишам фортепиано. Он с закрытыми глазами слушал нервные очереди «Олимпии». Сыпанет, заскочит, отработает назад, опять очередь. Что стало с Верой? Его переполняло смутное беспокойство, наконец Феликс не выдержал, подкрался к двери и заглянул в щель. Он увидел массивное плечо, розовую щеку и чужую руку в золоте, скачущую по клавишам «Олимпии». Он глядел и глядел в щель на толстую, в опорке, ногу под стулом, все более постигая размеры катастрофы, бледнел и цепенел. Услышав удары «Ганса» за стеной, перевел взгляд – за окном в куче ржавого лома жухла акация. Осень.
Опустошенный и уставший, он побрел по коридору в кабинет к председателю. Опять всегда холодный дерматиновый диван. Перед лицом полные вечной тоски глаза и шевеление губ, и чего он там, председатель, в шкафчике роется?
Но вот вялая рука протянула ему стопку. Этого мне как раз не хватает, подумал Феликс. Он выпил, попросил еще и снова выпил, и тогда голос маленького Ашота прозвучал над ухом:
– Говорят, ты бросил пить, а я не поверил и оказался прав. Что за мужчина, который не опрокинет стопочку? И не грусти по рыжей суке, смеяться, плясать на радостях надо.
Феликс воспринимал его слова как шум, ожидая главного, и дождался:
– А Вера, – прозвучало над самым ухом, – от нас ушла, сразу же как ты уехал.
В кабинет вошел зам, тут же включился в разговор и закивал:
– Эх-хе-хе, такую девку упустил. Она тебя, можно сказать, всю жизнь ждала.
– Постой, – хлопнул себя по лбу председатель, – а был голос, что у нее завелся доктор.
Зам продолжал:
– Наверное, она решила машину купить: спину гнет, не разгибает на конвейере, а по вечерам полы в клубе ЖД моет.
– А что? – взъярился Ашот. – Плохой кусочек ей был тут? Девяносто рублей – раз, премия – два, да если, конечно, с умом и не шибко, то пару кед в сумочку – и живи – не хочу.
Феликс видел деланный испуг в глазах и понимал – клоунада предназначена для него.
– Вы хотите сказать, что Вера смогла бы воровать – выносить в сумочке кеды?
– А за кого в наше время поручиться можно?
– Никогда! – взревел Феликс и хлопнул дверью.
И лишь в конторке, успокоившись и жадно дымя на скрипучем стуле, подумал: я, конечно, дерьмо, они еще большее дерьмо, но чтоб Вера кеды в сумку – никогда! И в какого врача она влюбилась? Казнокрады не ошибаются, если вопрос их очень интересует. Я их интересую, и именно с рюмкой в руке, пока, конечно, Диамара черный автомобиль на работу возит.
Феликс и не предполагал, что весть о докторе все так обрушит в нем. Голубоглазая, незаметная Вера тихо расцвела в закоулке у двери с надписью «Механик». Она ставила ему на стол стакан с цветочком, клала календарик под стекло. В понедельник выстиранный и отутюженный, пахнущий лавандой комбинезон висел в его шкафу. Он высмеивал ее. И случилось вовсе неожиданное – она ушла, а он прозрел.
Он уперся лбом в дверь, да так и стоял, разглядывая в щель чужую спину над Вериной «Олимпией». Он почему-то представил себе огромный, сияющий, добрый, преданный, защищающий его корабль, которого он ждал всю жизнь. Корабль был рядом и уплыл, и лишь тогда он его заметил. Вера ушла навсегда, бесповоротно, решил он.
И дни потянулись серые и однообразные. Но конторские люди добрые и жалели «блудного сына», наперебой выставляя перед Феликсом домашнее в баночках с капроновыми крышечками. Дело Феликса было есть и хвалить. Он ворочал во рту безвкусную массу, а мысли витали там, на старом заросшем кладбище, где мама, где в маленьком домике у церкви жила Вера с голубоглазым братцем и старым священником-отцом. А конторские, угодливые, все знающие лучше него, заглядывали в рот. «Тебе сладко?» – «Нет, тебе не сладко, сырнички с сахаром едят», – и подсыпали сахару или перчили. И ликовали: «Вы слышите, сырнички с сахаром едят, а он их посолил». Там, в бухгалтерии, конечно, слышали, переглядывались и хохотали. Потом бух рассказывал достоверную историйку о том, как один пожилой женился на молодой и на лбу изображал рога. Дамы смеялись, показывая на дверь с надписью «Механик». Главный, проходя мимо, грозил пальчиком и журил: «Выше голову, шалунишка, не смей думать об этой бл… и чтоб побрился… и почему костюм снял – я думал, ты человеком стал!» И рожи, рожи до конца рабочего дня, щадил лишь железный «Ганс», теплый и маслянистый, не ломался, выдыхал паром, выкидывая подметки.
Так проходили дни, сумеречные, постылые. Однажды Феликс возвращался домой с бутылкой под полой. Завидев его, сосед сверху, приколачивавший флаг, поднес ладошку к козырьку:
– С наступающим праздничком вас, Феликс Васильевич.
Феликсу улыбнуться бы и сострить плоско, дежурно, как пять и десять лет назад острили обыватели: «И вас тем же концом по тому самому месту», – и были бы понимание и мир. Так бес попутал:
– Скажите, а если бы здесь под домом зарокотал немецкий танк, вы бы кинули бутылку с керосином или так же рьяно прибили на балконе белую простынку?
– Сволочь, – раздался злобный шепот сверху, – на твоем балконе уж который день белые трусы на веревке болтаются, всю жилищно-коммунальную ячейку позором покрывают.