412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Вадецкий » Глинка » Текст книги (страница 29)
Глинка
  • Текст добавлен: 8 мая 2017, 08:30

Текст книги "Глинка"


Автор книги: Борис Вадецкий


Жанр:

   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 33 страниц)

Он уклонялся от подробностей: и сам еще не все уяснил в своем замысле.

Людмила Ивановна была ему благодарна и за то, что он сказал, и многого ждала от его поездки в Смоленск, от этой зимы, несущей, как ей хотелось думать, целебную потребность в работе и одиночестве… Но если брат хочет писать о Тарасе Бульбе, значит, опять о вольнолюбии, о силе человеческого духа… Что же, разве он это нашел здесь, это увидел?

2

Губернатор-драматург Николай Хмельницкий, из потомков украинского гетмана, в последние годы своего управления Смоленщиной вычитал из сочинения Вальтера Скотта о кладах, что хранит в себе после ухода Наполеона Семлевское озеро. В книге своей «Жизнь Наполеона Бонапарта, императора французов» романист утверждал, будто крупные трофеи – среди них древние доспехи, пушки и крест с храма Ивана Великого – были брошены туда по приказу полководца. Утверждение это совпало с тем, что по сей день рассказывали в деревнях о каретнике Векшине и других смоленских партизанах, о золоте, похороненном подле Семлева. И губернатор вызвал военных инженеров из столицы исследовать, а если будет нужно – спустить озеро. Лежало оно в вековом лесу и принадлежало помещице Пересветовой.

В дни приезда Михаила Ивановича в Смоленск здесь не было уже Хмельницкого, но город только и жил, казалось, россказнями о том, каких трудов стоило уговорить помещицу впустить к себе инженеров и чем кончилась эта затеянная губернатором по Вальтеру Скотту экспедиция.

Трофеев в озере не обнаружили, но нашлись люди – прозвали их «семлевцы-кладоискатели», – которые и сейчас уверяли, что клады хранятся там, затянутые в глубь озера песком.

Кладоискателей в Смоленске было немало: этой рожденной войною профессией жило здесь около сотни досужих людей, из которых иные, добыв откуда-то из развалин несколько золотых монет, больше разбогатели на собственной славе, чем на своих находках. К ним обращались, и они с важностью предсказателей водили по глухим местам каких-то приехавших сюда искателей счастья.

В доме Ушаковых, где, как и много лет назад, опять остановился Глинка, – тот же нерушимый временем покой. Дочери Алексея Андреевича, которой некогда посвятил Глинка романс свой «Да будет благословенна мать», сейчас нет в Смоленске, и это к лучшему… Михаил Иванович узнал, что она, столь тепло рассказывавшая ему о «секретных», вышла замуж за Шервуда – того, кто их предал в те годы. Сообщение об этом сразу же подействовало на Глинку удручающе. Представилось, будто вся жизнь в Смоленске течет подспудно, обманчиво, за ложной своей идилличностью пряча черты сатра-пьего послушания и угодничества. «Что ей до Шервуда, чем пленил?» – думалось ему. И сразу стало неприютно в ушаковском доме.

Молодая женщина приехала и долго не могла понять причины отчуждения, с которым отнесся к ней Глинка. Он так и не выдал бы себя, но, уже уезжая из этого дома, написал вариации на шотландскую тему и адресовал ей, умышленно не назвав ее по фамилии. И тогда она поняла!

С Людмилой Ивановной и доном Педро Глинка устроился в доме купца Соколова у Никольских ворот. Евгения Андреевна в это время была в Петербурге. Наступила долгожданная зима. Снежные сугробы завалили дом по окна, и Глинка велел дворнику не счищать снега и не делать дорожек.

– Поглядим, не занесет ли по крышу! – говорил он сестре.

– Ты соскучился в Испании без снега? – догадалась она, смеясь.

– Не только, – отвечал он. – Еще по тишине, именно такой, когда кругом снег и только дымки из труб буравят низкое небо.

Он любил глядеть из окон на прохожих и уверял сестру, что почти всех их уже знает, особенно кладоискателей.

– Погляди на этого, в зипуне и заячьей шапке, – подзывал он, бывало, Людмилу Иванову. – По одной бездельной походке можно признать в нем кладоискателя! А сейчас-то, в снегу, где ему рыться, сердечному! А может быть, он плотник? У нас дома ничего не поломалось, чтобы ему дать починить?

– Ничего не поломалось! – в тон ему снисходительно, как ребенку, отвечает сестра.

Домоседная жизнь тянулась месяца три. По вечерам дон Педро читал вслух по-испански, Людмила Ивановна – по-французски; на маленьком, привезенном сюда от Ушаковых фортепиано Глинка играл «Испанскую увертюру». Знакомые посещали часто, но не досаждали. Небольшой их кружок необходим. Но губернский предводитель дворянства не раз уже присылал слугу узнать о здоровье и о том дне, когда композитор сочтет возможным встретиться со своими почитателями в зале дворянского собрания.

– Он болен, очень болен! – ответил однажды Глинка слуге, выдав себя также за слугу и весь с головой уйдя в накинутый дворницкий тулуп и простуженно сопя. – Не приказал беспокоить!

– Как же так? – недоумевал посыльный. – А доктур был?

– Был, милейший, приказал лежать с грелкой в ногах.

– Неужто так плох?

– На самом деле плох! – входил в свою роль Михаил Иванович, подумав при этом, как бы действительно не накликать на себя болезнь. – Скажи своему барину: Глинке нужен покой!

Сестра была недовольна. Шутовство это, по ее словам, могло обидеть предводителя. И зачем, собственно, укрываться от него?..

В начале февраля Глинку встретили в зале собрания высшие чиновники города под звуки полонеза из оперы «Иван Сусанин». Он чуть зажмурился, отвыкнув от яркого света, бившего из множества канделябров, шагнул к губернатору и что-то хотел ему сказать, – учтиво-строгий, в черном столичном фраке, – но кругом закричали: «Слава Глинке!», его подхватили под руки, окружили, и губернатор сам должен был приблизиться и промолвить:

– Давно вас хочу видеть, дорогой мой, давно…

За обедом Глинку посадили на главное место между предводителем и губернатором. Слушая речь, обращенную к «смолянину, олицетворившему русскую славу», он страдающе поглядывал на чиновников, часто кланялся и нетерпеливо ждал, когда кончится празднество. Но тосты следовали один за другим, и некоторые из них были не только слащавы и выспренни, по и совсем неприятны.

– Кто лучше Глинки воспел славу монарха? – усердствовал комендант города. – Вот она в Глинке – святая русская музыка, печальная, как голос колоколов, призывная, как звуки боевых труб! Вот он, создатель «Жизни за царя», здесь, перед нами, певец христианской Руси, той страны, что «царь небесный обошел благословляя», страны, сильной своим смирением…

– Право, я здесь ни при чем… – оборвал его Михаил Иванович.

Но вслед за комендантом вставал жандармский полковник и в том же тоне продолжал «чествовать» Михаила Ивановича.

– Сегодня меня публично казнили смоленские дворяне, – . сказал позже Глинка сестре, возвратясь домой. – Да, они сделали мне честь, открыв глаза на то, как хотят понимать мою музыку!

Было два часа ночи. Глинка выглядел измученным, волосы на его голове, взмокшие от пота, зло топорщились, губы дрожали, и сестра пожалела, что кончилась домоседская жизнь, пойдут теперь балы и вечера… Она поняла, насколько он оказался нрав, таясь от смоленской знати, и вздохнула: «Мишеля чествуют как царского слугу, царского композитора, как опору дворянства… Каково ему!»

Теперь нельзя было не являться на балы. В нескольких домах, впрочем, Глинку принимали запросто, отнюдь не поддаваясь обуявшему смоленских чиновников царедворческому восторгу перед «придворной знаменитостью». «И что я за придворный! Или я именно такой нужен им?» – спрашивал себя Глинка.

Жить в Смоленске стало муторно.

– Выпроводи меня отсюда, увези в Варшаву! Я должен работать… Я хочу быть сейчас один, – говорил он сестре.

– Но маменька ждет тебя. Ты столько времени не был с нею!

– И не могу быть. Пойми, не могу.

– И ты не хочешь ехать в Петербург?

– Сейчас – нет, пока не кончу того, что начал… В Петербург надо приезжать с готовым. Я бы снова уехал за границу, во Францию, но дадут ли мне паспорт? Говорят, после того, что во Франции только что произошло, туда не пускают иностранцев! – Он имел в виду февральские события в Париже.

Людмила Ивановна понурила голову.

– Как хочешь!

В Смоленске началась оттепель, звенела мартовская капель, когда с доном Педро он выехал в небольшом возке в Варшаву.

Среди газет и журналов, взятых с собою, вез он и «Северную пчелу», в номере которой от двенадцатого февраля, в сообщении о встрече с ним в дворянском собрании, досаду и печаль вызывали строки: «Надо бы было видеть, как бледное, болезненное лицо Глинки от времени до времени одушевлялось при дивных звуках Моцарта, Бетховена, Керубини! Глаза его сверкали, черты выказывали гениальность, но вместе с последним аккордом пьесы изглаживалась его восторженность, и снова следы физического страдания водворялись в его физиономии».

Прямо как в плохом мещанском альбоме! И неужто он так болезнен, так плох физически?..

3

Теперь, как никогда, он был бережлив к своему времени. И, как никогда, чувствовал себя уверенным в своих силах, безбоязненным в оркестровке, находчивым в гибкости интонаций, охватывающих самое сокровенное из человеческих чувств. Он владел опытом, о котором сам бы не сумел рассказать, и музыкальными впечатлениями, составившими уже жизненную и географическую летопись. Он был во власти этих не тускнеющих от времени впечатлений: находясь в Варшаве, жил днями, проведенными в Мадриде, доканчивал «Арагонскую хоту» и вдруг переносился мыслью к картинам русского быта. Воспоминания взаимодействовали, создавали цельность, необъяснимую при отвлеченном о них суждении; неисповедимые пути музыкальной его памяти вели за собой, жизнь вставала сначала, ширилась, неслась на него потоком, и однажды, в поисках того, что музыкально сближает свадебную песню, слышанную им в деревне, – «Из-за гор, высоких гор» с плясовой «Камаринской», он написал пьесу для оркестра – «Свадебную-плясовую».

Написал и мысленно обратил свою пьесу к тем, кто в самой этой теме обязательно захочет услышать пьяный пляс мужиков и забубенную, истошную лихость, по принятому олеографическому канону. А олеографии-то и не оказалось… Ошибутся и не поймут ничего насмешники, потешавшиеся, бывало, над «кучерской музыкой» в «Сусанине». И не мрачный запойный праздник изображен в «Камаринской», а мягкий и светлый, возвышающий человека! Так веселится народ! Таким хочется видеть его на праздниках, о таком «камаринском мужике» ныне тоскует Некрасов!

Михаил Иванович читал его стихи, направляясь сюда, в Варшаву. В возке лежали рядом с баулами и домашними узлами два томика Поль де Кока, «Физиология Петербурга» Некрасова, юмористический альманах «Первое апреля» с его же стихами и журнальные новинки. Его потрясло из стихов незнакомого ему автора восьмистишье:

Вчерашний день, часу в шестом,

Зашел я на Сенную;

Там били женщину кнутом,

Крестьянку молодую.

Ни звука из ее груди,

Лишь бич свистал, играя…

И музе я сказал: «Гляди!

Сестра твоя родная».

Оп вспомнил тогда, что приходилось ему слышать о Некрасове. Злоязычный Сенковский ядовито рассказывал о бедно одетом юноше, совершенствующемся в пародиях на Лермонтова и Жуковского с единственной целью – овладеть их стилем и создать свой… А однажды стало известно Михаилу Ивановичу, что фельетонисты Назар Вымочкин, Иван Бородавкин и автор пьесы «Феоктист Онуфриевич Боб», поставленной театром, – одно лицо, имеющее еще немало псевдонимов на своем счету, и если не денег, то повестей и пьес. В пору, когда он, Михаил Иванович, был в Испании, доброе слово сказало Некрасове Белинский.

Теперь муза Некрасова, уподобленная высеченной крестьянке, занимала воображение Глинки. Сочинив «Камаринскую», он опять подумал о поэте, потянулся прочесть его стихи, сказал дону Педро:

– Совсем иначе пишет о мужике, чем наши господа. И не откажешь ему ни в Душе, ни в таланте!

Дон Педро, расположившись на ковре, открывал чемоданы и старательно искал в привезенных журналах его стихотворения.

В городе появилась холера. За окном Рымарской улицы, в дыму костров, часто шли погребальные процессии. Ксендзы с крестами в руках, монахини, покрытые бархатом гробы на катафалках и хоры детей в одежде ангелов появлялись, казалось, каждый раз, когда Глинка подходил к окну. В парадном большого дома, где снял он с доном Педро квартиру, усатый швейцар, одетый гайдуком, говорил, неохотно выпуская Глинку на улицу:

– Подождали бы, пан, пока дева Мария возьмет всех новопреставленных!

Швейцар носил черные перчатки, держал подле себя ведро с какой-то жидкостью, и каждый раз, закрыв за кем-нибудь дверь, протирал шваброй пол.

Дон Педро сам готовил обеды, убирал квартиру. Он упрашивал Глинку реже выходить в город, и некоторое время они жили совсем обособленно. По утрам негромкий стук в дверь будил дона Педро, и в прихожую входила разносчица, вся в белом и с белой корзинкой на голове.

– Все самое свежее, пан! – говорила она так весело, что забывалось о холере, подстерегающей живущих в городе.

В том, как легко, чуть покачивая бедрами, держала она на голове корзинку, казалось невесомую и идущую ей, словно это была шляпа, было столько грации, что Глинка, заметив девушку, кричал:

– Идите сюда, Анеля!

Тогда, просунув в дверь корзинку, она появлялась в ком-нате и здоровалась длинно, обстоятельно, все так же весело:

– Доброго утра, пан музыкант, и вам, пан повар, – здоровья и радости!

– Спасибо, Анеля. Болеют ли еще в городе?

– Ой, пан музыкант, кому не суждено – тот не заболеет.

– Ты не заболеешь, Анеля?

– Нет, пан музыкант, как можно?..

У нее было открытое доброе лицо с пунцовыми губами, зеленоватые, чуть раскосые глаза под густыми ресницами, сильные плечи, на которые она могла, казалось, без труда вскинуть Глинку и вынести отсюда. Избыток силы и жизнелюбия бил в ней и заражал, не вызывая мысли, откуда в Анеле столько веселья. Солнце светило из окна на белое платье ее и такого же цвета косынку на плечах, и вся она казалась Глинке вытканной из лучей. Все в этой разносчице успокаивало и тянуло к себе: гибкая ее поступь, мягкая речь и такие же, казалось, мягкие, ласковые руки.

«Холера теперь не страшна!» – сказал себе Михаил Иванович после одного из ее посещений и позвал Анелю на кухню. Там, кивнув на громадную кафельную плиту и хозяйские медные тазы, ни разу не пригодившиеся дону Педро и похожие на литавры, он заговорил:

– Не находишь ли ты, Анеля, что все здесь очень хорошо? Но…

– Не очень чисто, пан музыкант, – деловито подсказала она.

– Нет, я не о том. И где ты, собственно, заметила грязь? Я другое хотел тебе сказать, Анеля. Было бы гораздо лучше, если бы ты здесь жила.

– Понимаю, пан музыкант, – ответила девушка, оправившись от смущения, – но, может быть, вам больше подойдет моя мать, она лучше готовит и уже в годах… А когда она ходит по дому, совсем не слышно, вы даже не будете о ней помнить.

– Нет, она не подойдет, Анеля!

– Почему же, пан музыкант?

– Только ты подойдешь, Анеля…

– Но я ведь простая разносчица и ничего не умею делать без шума. Мама всегда меня ругает, говорит, что я и на площади веду себя так, словно мне тесно.

– Вот и хорошо, живи себе, как тебе вздумается, Анеля! Днем она перебралась сюда, но не скоро могла забыть об оставленных ею заказчиках. Глинка слышал по утрам, как, исполнив молитву, она перечисляла их по именам, выпрашивая для них счастье.

– Ох, пан музыкант! – сказала она, когда он попробовал было подшутить над ее расположенностью ко всем этим людям. – Вы ведь не знаете их… А может быть, думаете, что я слепа и плохих людей не вижу? На Рымарской живет пани Рива Гольсецкая и содержит черную курицу, выкармливает ее уже третий год, не знаю, к какому празднику, эта женщина скупа и некрасива, так бог и без меня знает, надо ли ей даровать счастье…

– Говоришь, некрасива? – остановил ее Глинка. – Разве это порок?

– Ну как же, пан музыкант! – засмеялась она. – Люди, и в особенности женщины, должны быть красивы! Иначе… – она замолчала, не смея сказать: «…иначе пусть их холера возьмет!»

Глинка смеялся. О том, какие представления о красоте владеют девушкой, он мог заключить из ее отношения к людям. Она не терпела сутулых, неряшливых в одежде и в чем-нибудь выражающих свою подавленность жизнью. Этим, ей казалось, такие люди оскорбляют окружающих… Кто-то внушил ей, что и умирать надо весело, бояться следует не смерти, а робости перед ней, равной бесчестию. Всякие болезни в человеке она считала признаком его душевной расслабленности или явлением рока, с которым бесполезно, бороться, и следила за собой с веселым ожесточением грешницы: обливалась холодной водой, танцевала по утрам, считая танец гимнастикой, тёрла свое тело губкой с не меньшим усердием, чем кухонные кастрюли, и являлась на утреннюю молитву перед богом раскрасневшаяся и довольная жизнью. Дон Педро, начитавшийся польских романистов, изрек о девушке: «Узнаю в этой разносчице Польшу!»

И право, с ее переездом в их дом жить в Варшаве стало еще лучше!

В местных музыкальных кругах узнали о его приезде не сразу. Органист Август Фрейер, которого довелось Глинке услышать в Варшаве, познакомил его со Станиславом Монюшко и автором либретто его онеры «Галька» Владзимежем Вольским.

Был октябрь, когда Анеля открыла дверь приземистому, медлительному в движениях человеку в очках, поблескивающих оправой, назвавшемуся композитором Монюшко. Отдав Апеле шляпу, пальто и потирая руки, как чаще всего это делают доктора, приходя к больным, он шагнул в комнату, где сидел за работой Глинка, и сказал:

– Воспользовавшись приглашением, счел уместным…

И тут же рассмеялся, заметив радость на лице хозяина дома.

– Впрочем, и без приглашения пришел бы к вам, Михаил Иванович.

Большое недвижное лицо его, с жестковатым, замкнутым выражением оживлялось, когда он говорил о Петербурге, посещенном им семь лет назад. Он был на «Сусанине», слышал Глинку на одном из музыкальных вечеров, но «не имел повода» быть представленным Михаилу Ивановичу.

– Во всей русской столице не было мне никого ближе вас! – сказал он тихо, испытующе поглядывая на дона Педро, с которым Глинка его слишком вскользь познакомил. – И знаете ли, Михаил Иванович, что ваш «Сусанин» доставил пе только радость, но и стремление к благородному подражанию… не музыке, не музыкальному сюжету, нет, направлению и музыкальному характеру ваших сочинений. Ну и причинил, не скрою от вас, немало уже перенесенного мною горя. Я ведь не знатен, пе родовит, не богат… Шляхте пришлась бы по душе музыка о подвигах ее, о покорении запорожцев, а она между тем, музыка-то, Михаил Иванович, больше роднит наши народы, чем иные посольские грамоты да договоры. Вы ведь знаете Украину, Михаил Иванович? И… кажется, не знаете еще Польши. Впрочем, нет, вы и ее уже передали в музыке. Так послушайте песни наши и украинские. И скажите: почему же мелодии их так дружат между собой, несмотря на козни, которые чинила шляхта и католичество этой дружбе и нашему просвещению?

Они долго разговаривали об Украине, о Гулаке-Артемовском, слух о котором дошел сюда, и под вечер вышли вдвоем погулять по городу. Монюшко, желая показать Михаилу Ивановичу Варшаву, затащил его в Краковское предместье, к площади Зигмунта. В витринах эстампных магазинов кое-где виднелись портреты Мицкевича, Костюшко, Понятовского и неизвестного Глинке раввина Иошелеса, участвовавшего в польском восстании тридцатого года, рядом с портретом старика Гарибальди. То ли по убитым в те дни, то ли по умершим от холеры все кругом носили траур, вызывая в Михаиле Ивановиче чувство уважения к народной памяти, хотя и отравленной католичеством. Девочки везли в черных колясках одетых в черное кукол; на обручах, которые дети катали по бульвару, мелькала черная каемка; редко на платье женщины не было брошки с изображением тернового венца… Длинноусые паны и панычи в чумарках и кунтушах или в пестрых жилетах, с неизменными тросточками в руках, монахини, молодые женщины в шляпах из рисовой соломы и с красными зонтиками куда-то двигались, спешили, и, не будь здесь Монюшко, Глинка отошел бы в сторону, чтобы дать им дорогу. Но Монюшко, взяв его под руку, уверенно пробирался в этом людском потоке и толковал, что «не всякая шляпа еще действительно представляет собой голову», как не всякий траур истинную печаль, и Варшава здесь не вся, и, пожалуй, не та, которую следует Глинке увидеть… Может быть, он пойдет в Помпейский зал или в «Велькем театр», там ставят «Орфеус в пекле» и хорошо играет артистка Олевинская, а может быть, им дойти до площади, названной «Старе място», – там казнили Гонту, Остапа Бульбу и Железняка. И тут же предупредил, что площадь эта – одна из самых захудалых, невзрачных в городе, и самое приметное в ней – бронзовая статуя женщины с рыбьим хвостом. Эта статуя – муниципальный герб Варшавы.

Они вышли на площадь, и Глинке, оказавшемуся в тесноте базарных рядов, возле «ядален», мелочных и хламных лавчонок с изображениями на вывесках то крутогрудого белого лебедя, то «всевидящего ока», похожего на часы, было действительно трудно думать о смертном часе запорожцев, о том, что произошло здесь в пору, когда не было, наверное, пи этих лавчонок, ни статуи женщины…

На мгновенье он зажмурился, как бы отгоняя от себя навеянное воображением, и шепнул своему провожатому:

– Устал я что-то… Может быть, возьмем извозчика?

Монюшко довез его на Рымарскую, к дому, и простился.

Анеля встретила Михаила Ивановича вопросом:

– Не правда ли, Варшава красива, пан музыкант?

Он ласково погладил ее по голове и ничего не ответил. Ему хотелось быть дома и продолжать работу. После ужина он долго не ложился спать и, пригласив к себе Анелю, играл ей «Камаринскую». Дон Педро ревниво поглядывал из угла комнаты. Он утверждался в мысли, что Глинку надо «оберегать от людей», что он слишком добр, прост, потому его… не ценят на родине, и ему – дону Педро – следует, в совершенстве постигнув русский язык, понять, что мешает Михаилу Ивановичу в обществе, и, посоветовавшись с Людмилой Ивановной, совсем иначе устроить его композиторскую судьбу. О том, не слишком ли самоуверенно с его стороны помышлять об этом, дон Педро не подозревал. Как, впрочем, не подозревал и об излишнем доверии Глинки к нему самому.

Владелец дома на Рымарской, когда спрашивали его о постояльцах, отвечал: «Испанец, русский и полька, – все трое, кажется, только и делают, что поют, танцуют, больше ничего о них не знаю… Старший из них, самый солидный человек, – испанец, у него деньги, у него и власть в доме!» Сочинительству дона Педро приписывали здесь «Испанскую увертюру», которую слышали, бывало, из окна…

Испанец знал об этом, говорил Михаилу Ивановичу:

– Пусть что хотят думают, только вас не беспокоят! Насмотрелся я на них. У одного из двух товарищей всегда должно быть больше характера, хотя и совсем мало таланта. А что вам пользы от моей верности, если не буду с вами правдив? Думаю, как бы не засидеться вам здесь, надо ведь в Петербург!

Он был рад, когда Глинка, оставив в квартире Анелю, решился выехать из Варшавы, к матери, ожидавшей его в столице. И напряженно следил за тем, как в ноябрьскую ночь, подъехав с ним на возке к дому на Мойке, Глинка не спешил вылезать и, шесть лет не бывав здесь, глядел на город с пугающим дона Педро отчуждением.

4

– Глинка в Петербурге!

Эту весть передавали на разные лады, выдумывая самое необычайное о его путешествиях: будто привезенный им из Испании слуга – какой-то скрывающийся под чужим именем республиканец, а… новая жена Глинки – француженка, певица, которую отлично знает Полина Виардо. Иван Андреевич приехал на Мойку, где жила у замужней дочери Евгения Андреевна, расфранченный, надушенный модным «Илангилангом» и по обыкновению «всезнающий».

– Ох, Мишель, – воскликнул он, – ты так потолстел в дорогах и… постарел, а уверяют, что путешествия молодят и прибавляют стройности. Повернись-ка! Нет, как хочешь, ты, мал золотник, стал похож на кубышку. Музыкальная кубышка ты, Мишель, да, да! Завести серебряным ключиком – и заиграешь! А музыка твоя усладительная! Благодаря тебе мы, столичные жители, живем, как на волнах, купаемся в звуках, и мимо нас проходят осень с ее дождями, зима с морозами… Выйдешь порой на улицу и слышишь, как во всех дворах поют Глинку! Ох, милый ты мой!

– Так уж и поют во всех дворах! – недоверчиво протянула Евгения Андреевна, не зная, радоваться этому или огорчаться. Было, на ее взгляд, и нечто принижающее Мишеля в этом дворовом пенье, мало ли какие песни поют в народе! Она бы скорее возликовала, если бы дядюшка упомянул об известности Мишеля в светских кругах.

– Во всех! – упорствовал Иван Андреевич. – Куда там Верстовскому… За душу взял Мишель. С романсом его, как с молитвой, встают и ложатся! А «Руслан» его, хотя и сняты наши пьесы ради итальянского театра, шагает по всей России, ныне в Москве ставят! И вот ведь ни чинов, ни богатства! Неужто такой, как Львов, больше тебя стоит? Думаю об этом, Мишель, и ответа пе найду. Кажется мне, всему виной – твой образ жизни! Вот уже и годы подошли, а ты весь еще в изысканиях… Где твое место, Мишель, где семья, где положение, а со всем этим и свой взгляд на вещи? Почему не напишут в «Петербургском вестнике»: композитор-де Глинка по поводу нападок на нынешний курс «Библиотеки для чтения» выразил следующее суждение… Или о Гоголе, о письмо к нему Белинского, – сколько толков о них в обществе! Мог бы вместе с Кукольником газету издавать, мог бы при дворе на цесаревича опереться. Говорят, он к тебе ласков. Нет, ездишь себе по свету, живешь, как жаворонок…

– Право, ты утомишь Мишеля этими разговорами! – недовольно шептала брату Евгения Андреевна.

В квартире было тесно, жили здесь в четырех комнатах девять человек, не считая прислуги, жили своими интересами, и вовсе пе пристало им, по мнению Евгении Андреевны, слушать, как отчитывает дядюшка Мишеля.

Но остановить Ивана Андреевича было трудно. И кому, кроме него, остается в семье Глинок повысить голос, показать Свое старшинство? Все остальные перед Мишелем слишком почтительны! Дядюшка передохнул и продолжал, сидя в кресле и поглядывая с уморительной важностью то на племянника, то на замершую в молчании родню:

– Итак, о твоем будущем. – Дядюшка жестом любезно пригласил всех участвовать в обсуждении этой темы. – Без нас оно темно! Петербург рассеет тебя и вновь толкнет к «клюкольникам». С другой стороны, есть ли у тебя деньги? Я мог бы тебя ссудить, помочь снять хорошую квартиру, заверти свой выезд, давать вечера, Мишель, ты не маленький!..

– Потому-то и не будемте об этом говорить! – мягко прервал его Глинка и обратился к сестрам – Потешьте дядюшку, а я выйду, к обеду переоденусь.

За обедом дядюшка опять старался завести разговор о Мишеле, со старостью обнаружив незаметное раньше упрямство, но в прихожую ввалился рыжебородый детина, кучер князя Вяземского, в нагольном тулупе, подпоясанном красным кушаком, и с бронзовой медалью на груди – «За освобождение Москвы».

– Насилушку нашел! – пробасил он, сняв лохматую, запорошенную снегом шапку. – Князь Петр Андреевич к себе просят, вот и записку прислали. Приказали одним духом домчать, но пока адрес искали да коней поил – вот и стемнело.

– Поезжай! – милостиво согласился дядюшка. – К князю Вяземскому нельзя не ехать! Там, бог даст, и цесаревича встретишь!

Чествовали Жуковского. Вечер этот, в честь пятидесятилетия его деятельности на литературном поприще, Вяземские готовили уже два месяца назад. Войдя в зал старинного их дома, Глинка услыхал, как Блудов читал стихи, посвященные Жуковскому старым князем. Найдя среди гостей самого юбиляра, Глинка не сразу решился к нему подойти. Перед ним был не тот Жуковский юношеской поры, который свел его о Розеном и в Зимнем дворце рассказывал ему замысел «Марьиной Рощи». Не только годы отдалили его от Глинки, но и близость Жуковского ко двору, отпугивающая последнее время многих от Василия Андреевича. Что-то слишком спокойное и недвижное было в его фигуре с белым гладким лицом, на котором светилась кроткая и лишенная живости улыбка.

Глинка знал, что недавно Жуковский женился на очень молодой женщине и теперь, под конец жизни, впервые почувствовал себя семьянином, слышал и о влиянии, которое оказывает он до сих пор на судьбы искусства, но ни о чем не стремился с ним говорить. Михаил Иванович сам удивлялся этому своему отношению к нему, вызванному отнюдь не стеснительностью… Нет, не мог он запросто рассказать ему о своем, продуманном за эти годы, о «Руслане», не принятом двором, и в глубине души не мог простить Жуковскому его покорности, с которой принимал тот смерть Пушкина, Лермонтова, казнь «бунтарей»… И хотя сам Михаил Иванович не высказал бы ему всего этого и не счел бы себя вправе укорять его, он чувствовал, что нет в нем ни прежнего влечения к Жуковскому, ни любви. И, пожалуй, многое в этом его отношении к юбиляру объяснялось ощущением, что жизнь в стране не может идти по старинке, так, как живет Василий Андреевич. И все собравшиеся здесь, а с ними и он, Глинка, обманывают себя…

Он просидел никем не побеспокоенный около часа в тесном ряду обитых шелком кресел, среди каких-то вельмож в престарелых, густо напудренных дам, из которых одна влюблённо шептала своей соседке о Карамзине, словно чествовали здесь Карамзина, а не Жуковского, а другая часто крестилась и кивала головой в такт своим мыслям и, видимо, была очень далека от собравшихся здесь людей, где-то на границе своей жизни и небытия… По залу бродили такие же престарелые лакеи, чиркая самодельными, изготовленными в поместьях Вяземского, чадными спичками, поправляя свечи, запах которых напоминал Глинке костельный запах воска в Варшаве, шепот старух вызывал дремоту, и только доносившийся сюда с улицы окрик кучеров напоминал, что за стенами этого дома течет иная жизнь.

Прячась за фигурами сидящих впереди людей, Михаил Иванович следил за происходящим в зале с желанием проникнуть во все случившиеся здесь за шесть лет его отсутствия перемены. И, кажется, он их находил… Только были ли эти перемены благодетельны? Круг знакомых ему людей, кажется, закостеневал в привязанностях своих, привычках и даже в манерах произносить речи… Блудов, когда-то при Пушкине смевший поозорничать мыслью, выглядел присяжным чиновником. Глинка вспомнил, что в «Парижском календаре» Воейкова он именовался «государственным секретарем бога Вкуса», – сейчас он был министром юстиции – карьера не малая, имея в виду, что началась она с обязанностей делопроизводителя верховного суда над декабрьскими бунтарями. Вяземский казался вял и более, чем раньше. Он первый заметил Михаила Ивановича и, что-то шепнув Одоевскому, знаком пригласил к себе. Гости запевали хором здравицу, сочиненную в честь Жуковского, Виельгорского и Михаилу Ивановичу тут же всунули в руки ноты. Жуковский поднялся и, вглядываясь в Михаила Ивановича усталыми глазами, с чувством сказал:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю