355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Вадецкий » Глинка » Текст книги (страница 24)
Глинка
  • Текст добавлен: 8 мая 2017, 08:30

Текст книги "Глинка"


Автор книги: Борис Вадецкий


Жанр:

   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 33 страниц)

– А как с декоратором и балетмейстером? Ведь Роллер и Титюс, сдается мне, будут начальствовать над постановкой?

Ширков, не столь часто бывая в столице, знал во всех подробностях, от кого зависят театральные премьеры, и, по склонности характера, готовил себя к худшему, к проволочкам и капризам влиятельных лиц.

Валериан Федорович был строен и вместе с тем «мужиковат» с виду, этакое непреднамеренное, идущее ему провинциальное щегольство: длинный закрытый сюртук и брюки, заправленные в сапоги. Говорил он с Глинкой ворчливо, словно неохотно, поглядывая ласково и в то же время чуть отчужденно, и Глинку всегда трогала эта ворчливая, сдержанная доброта в сочетании со скрытым преклонением перед ним.

– С Титюсом поладил… на обеде и еще не раз приглашу к себе, – ответил Глинка, – человек он заведомо глупый, и «Руслан» не по нему. А Роллер? От Роллера ничего плохого не жду, да и Брюллов поможет.

– Вот видите, Михаил Иванович, в какой зависимости наш «Руслан»? И от обеда, и от обеденных речей… Ну, да нового в этом пет! Можно ли остановиться мне здесь у вас, среди чертей? Не очень дружу с нечистой силой, – он с намеренной почтительностью оглядел комнату, застеленную гарусным покрывалом кровать, маленькое фортепиано в углу, полочку с книгами. – За неделю бы кончили! Впрочем, молчу, Михаил Иванович, знаю, что стих мой – небольшое для вас подспорье… Уже небось без меня решили последнее?

– Что вы? – смущенно возразил Глинка, в действительности уже почти закончивший партитуру. – Можно ли мне одному?

– Рассказывайте! – с некоторой грустью, недоверчиво протянул Ширков. – Да я не в обиде. Стало быть, как прикажете, у вас пожить или у Демута?

– Фортепиано в трактир я ведь не перенесу, – оборвал его Глинка с неожиданной резкостью, – а ко мне будете ходить – не всегда в нужный час попадете, потому, милый Валериан Федорович, чертей прикажу завесить простынями. Внесем софу и разместимся. Мне вам многое сказать надо, что это вы, право, держитесь сегодня как-то официально!

– Ну хорошо, Михаил Иванович, хороню, не буду, – заторопился Ширков, и смуглое горбоносое лицо его с напряженным до этого взглядом серых холодных глаз сразу потеплело. Именно этих слов он и ожидал от Глинки.

Устраиваясь, он ненароком обронил:

– В Петербург Лист приехал! Слыхали, Михаил Иванович?

– Говорили мне, – отозвался Глинка. – Приглашен я нынче к графине Ростопчиной, там увижу его. Да и Одоевский звал, говорил, что Лист у него будет. Домоседом я стал, Валериан Федорович, все больше наедине с «Русланом» сижу, миновали меня петербургские новости.

– Вот и хорошо. Давно бы так! – одобрил Ширков. – О Листе слышал, а вот не знаете ли, Михаил Иванович, где в Петербурге пришлые музыканты живут, «музыкальные ходоки» из Астрахани, из Самары, певцы да слагатели песен?

– В доме Кавоса найдете, у слуги. Там бывают такие занимательные люди! Недавно мне их нотные записи передали… А что вам до них, почему интересуетесь?

– Грех вам спрашивать, Михаил Иванович! – Ширков оторвался от дела – он ловко и быстро развязывал какой-то баул. – Не для Гедеонова ведь «Руслана» пишем, для них… Не только Виельгорскому и державной нашей столице, а волжским да сибирским городам о «Руслане» судить. Они-то и петь будут. Им потрафлять не надо!

– Все вы о том же! – качнул головой Глинка, поглядев на гостя со смешанным чувством благодарности и смущения. Ему и самому хотелось так думать, но жизнь сузила связи его с народом. Будто и верно, дальше Петербурга путей нет!.. За Ширковым, стояла сейчас в его глазах вся поющая, многоголосая Россия, приверженная песенной правде, сказам старины и чудесным распевам колоколов, среди которых голос Новоспасских звонниц еще до сих пор, казалось, звучал ему издалека.

2

К одной из своих сестер писал Михаил Иванович в час откровенности о любви своей к Керн: «…маменька советует мне умерять мои страсти – разве ты не знаешь, что моя привязанность к ней составляет потребность сердца, а когда сердце удовлетворено, страсти можно не опасаться. Я убежден, что соблазнов больших столиц следует более опасаться, чем последствий и проявлений чистой и сердечной привязанности… Близость особы, которая заключает в себе артистку, создает новую силу, между тем как удаление от нее терзает душу и изнуряет тело».

Как ни отчитывал мысленно Керн, утешительно перечисляя себе только теперь установленные им ее пороки, случаи, в которых проявились они, а потребность в любви к ней брала свое: слишком уж многое сближало, и, главное, несомненная артистичность ее натуры, пусть холодная, пусть способная к самым неожиданным перевоплощениям, к изменам самой себе. Одна она постигала его мысли, не принуждая себя вникать и их глубину, каким-то легким предугадыванием, шестым чувством мгновенно подхватывая их, развивая в беседе и не преклоняясь перед Глинкой. Но уже сама способность к этому и непринужденность, – он говорил себе «грациозность ее ума», – были ему бесконечно дороги, не говоря о том, что не поддавалось определению, – о секрете самого влечения к ней, вмещающем в себя и любование ею и страдание… Но в то же время он отчетливо знал теперь, что любовь эта чем-то похожа на пустыню, где негде приклонить голову, пустыню, которая бесконечна… и ровна. И пет в ней того кроткого, умиротворенного покоя, который должна дать женщина, не становясь слишком домовитой, привязчивой, не тешась наивным стремлением взять его – Михаила Ивановича – в свои руки, но и не будучи столь бессердечно-рассудочной… И где грань между всем этим?

Внутренне отказавшись от мысли иметь ее своей женой, он не так мучился затянувшимся бракоразводным процессом с Марией Петровной. И очень уж противно думать о том, как будет оправдываться корнет Васильчиков и что станет объяснять священник Федор Опольский, которого обвиняют в тайном совершении их бракосочетания. Достаточно памятны последние разговоры с Марией Петровной в Царском Селе. Он просил ее… сохранять хотя бы внешне престиж. Не забыть ему и заключение из дела, составленное по всем правилам канцелярского ремесла: «В присутствии Санкт-Петербургской духовной консистории коллежский асессор Михаил Иванович Глинка был увещеваем об оставлении ссор и обращении его к супружескому сожитию, на основании 243 ст. устава Епархиальных консисторий, вследствие поданной 15 мая 1841 года просьбы к его высокопреосвященству о расторжении брака, но он на супружеское с женою сожитие не согласился, а желает, чтобы по прошению его было учинено законное рассмотрение». Подписано: «Михайло Иванов сын Глинка коллежский асессор».

Но невольно, как бы в облегчение от всех этих бракоразводных тягот, во все времена одно и то же, – хочется видеть Керн, уже не связывая одно с другим – развод с новой женитьбой, – а лишь из потребности видеть ее неомраченное милое лицо и слышать ее мягкий голос, произносящий подчас с отменной выдержкой весьма холодные слова.

Она заметно поправилась после поездки и к девичьей статности ее прибавилась какая-то тяжеловатость зрелости: в покатости плеч, в замедленности походки. Он увиделся с пей в доме Анны Петровны, огорченной их размолвкой, и опять разговор с Екатериной Ермолаевной доставил ему грустную, но необходимую усладу, речь шла о Листе, и с какой живостью воображения потешалась она, смиренница, над веймарским обличием и веймарскими повадками знаменитого пианиста. Лист только собирался туда, но она видела его живущим именно в Веймаре. Не побывав в Веймаре, она умела представить себе по книгам этот высокочтимый бюргерский городок, свидетельствующий каждым своим уголком о прошлом людей искусства. Городок заполнен памятниками, как антикварная лавка всевозможными редкостями, и так много чинного благолепия выпало на его долю, что уже не вызывает смиренного волнения маленькое кладбище, на котором в одном склепе с гросс-герцогами покоятся Гёте и Шиллер и гросс-герцогская библиотека, хранящая стихарь Лютера, домашний халат Гёте и подобные реликвии. И что дает право веймарцам, возвеличенным в собственных глазах и жительством здесь, наследовать неведомо от кого лихорадочную патетичность речи, пасторскую осанку и неприятие юмора?

Обо всем этом говорит Керн, рисуя перед всеми долговязую фигуру Листа, чем-то похожую на аиста, немолодого человека в длинном черном сюртуке, худого, длинноносого, с белыми длинными волосами, говорит отнюдь не в обиду или в умаление его. Она опять утверждает, что в манерах Листа много есть от Веймара, и хочет понять Глинку, разбирающего его игру. По словам Михаила Ивановича, Лист играет модную музыку, такую, как мазурки Шопена и ноктюрны, с превычурными оттенками, а симфонию Бетховена, переписанную им самим для фортепиано, – без надлежащего достоинства и в ударе по клавишам – рублено, «по-котлетному». Гуммеля исполняет несколько пренебрежительно, и вообще сравнить его игру с игрой Фильда и Майера можно лишь в их пользу, в особенности в гаммах, по все же играет превосходно и, конечно, по-своему! И в силе страсти ему не откажешь, хотя и театрален порой безмерно!

Глинка тут же исполнял Бетховена, и Керн улавливала то, что отличало его исполнение от Листа. Она слышала Листа дважды и, увлеченная им, тем не менее во многом соглашалась с Глинкой. А может быть, исполнительский характер Глинки ей просто был роднее, ближе!

Анна Петровна не вникала в их разговор, обеспокоенная другим: своим равнодушием к самой теме… Право, ее больше занимало, сойдется ли наконец дочь с Михаилом Ивановичем. В этом было стыдно себе признаться, и Анна Петровна сидела отчужденно, не решаясь заговорить. Упреком ей было и поведение дочери. Дочь могла рассуждать обо всем, отвлекаясь от своего отношения к композитору, она же – Анна Петровна – бессильна… Сказывалась ли в этом усталость от жизни или отсутствие человека, ведшего ее за собой?

Глинка сыграл из «Руслана» и спел арию Ратмира. Анна Петровна почувствовала, что ему хорошо в ее доме. В затруднении и смутной радости она вышла из комнаты, оставив дочь наедине с ним. Глинка не заметил ее ухода и этим немного обидел Екатерину Ермолаевну. Он пел и в этот вечер мог говорить, казалось, только о музыке и играть без конца. Но стоило Екатерине Ермолаевне удалиться на несколько минут, он переставал играть. Не странно ли? Ему нужно было, чтобы она сидела с ним рядом. Она поняла это и, внутренне улыбнувшись, уже не оставляла его одного.

Ни о чем больше не поговорив, они вскоре простились. Глинка был спокоен и бодр. Дома у Степанова его ждали мать и сестра, приехавшие из Смоленска. Ширков собирался уезжать до премьеры «Руслана» и ночевал у друзей. Он держал в Петербурге небольшую квартиру, но почти не жил у себя. Евгения Андреевна решила устраиваться на зиму в столице и уже подыскала себе небольшой дом на Гороховой. Она заняла в этом доме бельэтаж, предложив сыну две комнаты внизу, во дворе.

Людмила Ивановна – так давно уже величали Куконушку, выросшую как-то незаметно и сразу, – встретила брата недовольно и печально. Отведя его в сторону, она сказала:

– Ты опять… с Керн? Не жалеешь себя и маменьку?

Глаза ее набухали слезами, и в опущенных краешках губ пряталось что-то старушечье, злое, уродующее милое и открытое ее лицо.

3

Звуки владели им пятый день. Он боялся выйти из дому, чтобы не нарушить, не поколебать то состояние музыкального опьянения – так он говорил, – которое охватывало его. Он не мог бы разобраться в том, что наводит на возникающие одно за другим музыкальные раздумья, родящие мелодию: все прожитое помогает ему, дни, проведенные на Украине, вдруг возрождаются в памяти отзвуком когда-то слышанной и теперь воспроизведенной песни. Но взыскательность в отборе звуков и как бы стороннее, отчужденно строгое отношение к ним не покидает.

И было радостно от сознания, что не порабощен самим собой, не потерял способности слышать самого себя со стороны.

Словно охватывая музыкальный его замысел, возникал старый песенный прием, унесенный было с собой семнадцатым веком, – один певец за другим, не дав отзвенеть песне, повторяет ее, и кажется, идет беседа на сцене, круг собеседников растет, и далекое делается близким, необычное – обычным, небесное – земным… Элегическая ритурнель аккомпанемента звучит торжественно. Новая песня Баяна «Есть пустынный край» посвящена Пушкину.

Кажется, «Руслан» гораздо завершеннее «Сусанина», пока еще мало было помех. Сын Гедеонова Михаил, сын «Фатума», больше чем благорасположен к Михаилу Ивановичу и влияет на своего отца. Но предстоят купюры, уже был разговор о них, разногласия в оценках сулят опере огорчительные уродства. Хорошо, что, увлеченный работой, он может не думать о том, как примут оперу. Самому ему кажется, что он никогда не был так близок к наиболее полному раскрытию своих замыслов… не только «Руслана», всей своей творческой жизни. Сейчас он склонен находить в «Жизни за царя» некоторое влияние итальянщины, укоряет себя за арию Вани, отдающую ею и поэтому неестественную, за то, что, кроме Сусанина, в опере нет, собственно, ни одного характера. То ли в «Руслане»!

Он сидит в халате за инструментом, изредка глотая остывший чай, и затупившимся гусиным пером набрасывает последние партитуры. Он повторяет несколько раз написанное, чуть касаясь клавиш сильными короткими пальцами и исторгая из фортепиано то неистово бурную, то пленительно мягкую мелодию. Потом быстро ходит по комнате, как бы вслушиваясь во все еще звенящие для него аккорды. Волосы свисают на лоб, делая его лицо кротким и рассеянным, а в глазах живость и уверенность, будто только что с кем-то спорил и доказывал свою правоту. Таким заставала его сестра Людмила – блаженно разомлевшего в жарко натопленной комнате и счастливого. Сестра говорит, что с того дня, как переехали на Гороховую и не стало чертей в комнате, он поздоровел и «клюкольники» меньше отрывают от дела. Главное в опере осуществлено до переезда сюда, но Людмиле Ивановне и Евгении Андреевне упорно хочется думать, что «Руслан» родится и увидит свет па Гороховой. Репетиция назначена здесь. Такое событие не может остаться неизвестным улице. Дворники, дежуря у Ворот, принимают пятаки в ладонь от любопытствующих и чинно говорят: «Съезжаются музицировать на днях. Слепец будет Баяном, старик, откуда-то из Малороссии, ходит сюда о женой. Барон Раль, слышно, приедет, – из военного оркестра, – барин знатный». Дворники знают о Рале, о кавалергардских полках, где он учит играть марши. Учить, по их понятию, – это дирижировать. Репетицию же, по необычной осведомленности, называют они правильно: «квартетная проба».

Чего не услышишь, однако, на Гороховой! Прижавшись к стене дома, мастеровые ловят арии «Руслана», доносящиеся из комнаты композитора, перепевают и спорят, правильно ли запомнили мотив. И когда однажды вечером вышел Михаил Иванович из своего затворничества, он услыхал, как на соседнем дворе пела Борислава. Он прислонился, не веря себе, к водосточной трубе и готов был поправить певунью. Ведь так трудно подражать Гориславе! Был конец июля, кончались белые ночи, но вечер был еще бледен, смутен, неправдоподобен, и ощущение неправдоподобия его передалось Глинке. Мягко улыбнувшись, он побрел дальше, провожаемый все той же песней, на углу крикнул извозчику и, мешковато забравшись в дрожки, назвал адрес.

Он ехал к Одоевскому. Князь болел, и давно следовало его навестить. «Фантастический» салон его пополнился многими новыми редкостями. Сенковский недавно подарил две мумии, якобы привезенные из Египта. Зоологи и натуралисты прислали в дар чучело пингвина ростом с человека, из коллекции, некогда собранной экспедицией Беллинсгаузена и Лазарева у высоких широт. И вот ведь загадка, неизменно занимавшая Глинку: «фантаст» Одоевский был прост, душевен и естественнее многих! А при всем своем тяготении к заморским чудесам и отвлеченному философствованию отлично знал, почем фунт лиха, понимал крестьянские нужды, песни, любил эти песни больше, чем итальянскую оперу, и досадовал на столичных музыкантов, «низводящих чувствительность Моцарта до простой сентиментальности». И сколь многим натуральным отличался «фантаст» князь Одоевский от чванливого графа Виельгорского, слывшего истинным знатоком музыки!

Владимир Федорович, лежа на тахте возле все тех же этажерок в виде эллипсисов и книжных полок, весело сказал:

– Вот и вы ударились в странности. И вы теперь «восточник», сказочник, воспеватель садов Черномора. Кому, как не мне и не Сенковскому, радоваться такому «превращению» композитора, признававшего доселе лишь трезвую историческую героику.

Глаза его смеялись. На лоб нависал бархатный черный колпак.

– Помилуйте, Владимир Федорович, «Руслан» отнюдь не голая феерия, не только завлекательная сказка…

– Знаю. Но ведь и небывалое, фантастическое надо изобразить в «Руслане» во всю силу. Так, чтобы не уподобить оперу обычной и средней восточной сказке.

– Да, Владимир Федорович, это очень важно. Стоит повторить ординарную сказку, перепев ее, и не будет «Руслана». От декорации зависит, от театра. Боюсь, что мне нарисуют балкончиков с розанчиками для Черноморова сада, а мне бы хотелось небывалых деревьев, цветов!..

Обеспокоенный, он присел на тахту и повторил:

– Провинциальность и бледность декорации – и не быть саду Черноморовым. Одной музыке в пустоте звучать! Как страшно! Испугали вы меня, Владимир Федорович, одна надежда на Роллера. Верю, Брюллов подскажет, не потерпит провинциальной умилительности, но все же!..

Взгляд его упал на раскрытую книгу энтомолога Эренберга, лежащую в ногах у князя. Он взял ее в руки, положил на стол.

– Что это такое? – спросил он, рассматривая рисунки каких-то микроскопических животных и причудливых растений.

– Твой Черноморов сад! – ответил вполне серьезно князь.

– Не пойму, что говорите.

– А ты подумай. Все эти растения надо сделать гигантскими, придать им форму, и только! Будет сад, – естественный и небывалый, – вот он – сад Черномора!

– А верно ведь! Ничего больше не надо выдумывать, – изумился Глинка. – Просто так!

Он глядел с детским восхищением то на книгу, то на князя.

– Давно ли придумали такое?

– Только что! Хорошая мысль чаще всего приходит неожиданно! Бери с собой книгу и вези ее Роллеру. А я тоже театру посоветую план этот принять. Разное толкуют о твоей опере, друг ты мой, Михаил Иванович, и надо тебе врагов своих с честью встретить, блеском поразить.

– А кто они, враги-то? Булгарина мне, что ли, опасаться?

– Его!

– Так от него не уйдешь, Ширков говорит. Каков ни будь мой «Руслан», а несдобровать!

– Может быть, ты и прав, – согласился князь. – Помнится мне «Плач Воейкова», написанный им. Изрядно поиздевался над Воейковым Булгарин.

Ах зачем было

Мне стихи писать,

«Инвалид» кропать.

Человечество

И отечество

Гибло б всем на зло,

Было б мне тепло.

Я жену продам,

Детей так отдам.

Только был бы сыт

И не явно бит.

Таков и он, Булгарин, его булгаринский плач. Сам трус, а задира Воейков ответил Фаддею в том же духе, не хуже. Да, от Фаддея добра не жду. Ну да бог с ним!

И они заговорили о другом: о Сенковском, о журнале «Библиотека для чтения», идущем к упадку, и оркестрионе – виновнике всех его бед. Глинка не говорил, что знает заумные ухищрения эти «Барона Брамбеуса», и заметил коротко:

– От какого личного неустройства потянуло его к этим «чудесам»? Может человек музыку понимать, не его оркестровое чудище, а простую красивую скрипку. И может быть в жизни простым, а вот ведь!..

Замечание его относилось и к князю.

Владимир Федорович понимающе усмехнулся.

– Ну, ну, не доканчивай. Сенковский проторенными дорогами идти боится. От этого у него путь всегда длинный да путаный. Изыскатель он, фантаст и стесняется порой простоты, как мужчина нежности. Нужно подумать, как бы отвратить его от всего этого, ведь одни мытарства принесут ему эти его попытки заменить целый оркестр одним инструментом. Чем бы отвратить от всей этой чепухи? Только настоящей музыкой – твоим «Русланом»! Вот когда здоровая фантазия для нездоровой может быть целительна!

4

Можно ли быть настолько противоречивым, не возбуждая всеобщего недоумения: когда же он настоящий и в чем доподлинно сказывается артистичность его натуры? Серов видел его то отчужденно замкнутым, с бледно-смуглым лицом, которое словно безжизненной рамкой окаймлено бакенбардами, в черном фраке, застегнутом доверху, и в белых, непогрешимой чистоты перчатках. Без тени улыбки он подходил к фортепиано аккомпанировать певцам, исполнявшим его же, глинковские, творения. И Серов в этом же кругу помнил его безотчетно отдающимся музыке и друзьям, с лицом счастливца, одетым со щеголеватой небрежностью истинного петербуржца.

Он пел, и Серов, возвратясь с этих вечеров домой, чувствовал, что «заболевает» Глинкой. Еще добираясь к себе, он должен был несколько раз остановиться на улице, чтобы перевести дыхание и с восторгом поглядеть в петербургское небо: как хорошо жить! Стоя, бывало, у безответной каменной тумбы, в тупике булыжных проулков, куда занесло его волнение от только что слышанных романсов, он заново повторял мотив и вдруг терял его и готов был бежать обратно… Была ли потеряна им в этот час та непередаваемость глинковских интонаций, которая много лет позже, не покоробленная холодной анатомией текста, стала предметом его исследований и постижений, или святая боязнь сфальшивить вдруг обращалась укором к нему самому: «как же ты мал и слаб после Глинки», но и эти ощущения потери становились потом сладки. Он обретал Глинку вновь, ночью, за фортепиано, добираясь до сокровенных тайн глинковских вариаций, до той верности и пластичности тона, которую, может быть, с таким же упорством создавал для его радостей и мучений сам Глинка.

Только один певец напоминал ему своей манерой и тембром Глинку – дрезденский тенор Тихачек, потому и столь любопытен был он к нему позже, по в определении красоты глинковского пенья и вокального мастерства всегда терялся: что сказать о красоте, кроме того, что она вечна и что при создании ее нам недостает выражения? Кто не замечал, что слово человеческое, такое богатое для выражения горя, нищеты или отчаяния, становится вдруг бедным, когда хочешь выразить ощущение счастья?

Однажды попробовал заговорить обо всем этом с Михаилом Ивановичем. Глинка, не вняв восторгам его, ответил наставительно:

– Дело, барин, очень простое само по себе. Одно и то же слово можно произнести на тысячу ладов, не переменяя даже интонации, ноты в голосе, а переменяя только акцепт, придавая устам то улыбку, то серьезное, строгое выражение. Учителя пенья обыкновенно не обращают на это никакого внимания, но истинные певцы, довольно редкие, всегда хорошо знают все эти ресурсы.

Серов не удовлетворился ответом, но промолчал. Расспрашивать Глинку о чем-нибудь большем было бесполезно. К тому же Глинка любил жаловаться на нездоровье, но всегда молчал о своих неудачах и упорстве, которым достигался успех.

Беседовали у него дома. Глинка, в длинном до пола халате, в ермолке, теребя пышные кисти кушака, сонно ходил по ковру, явно не желая пускаться на откровенность. Речь шла все о тех же секретах красоты глинковской музыкальной интонации и о новом в приемах оперной композиции.

Он едко бросил Серову, сердясь на его расспросы и на несколько неумеренную его похвалу:

– А вы, барин, вот и попробуйте написать об этом и… не исказить. Думаете, музыку расскажешь?

Спустя много лет, мысленно возвращаясь к этому разговору, Серов писал: «Деликатность полусвета и полутени – одна из господствующих сторон в красотах глинковской музыки вообще, и «тоска» Гориславы, в своих мягко-женственных изгибах, вышла одним из лучших, самых сердечных его вдохновений!»

Но самому себе Глинка умел больше ответить. Продолжая наедине с собой разговор, начатый Серовым, он возвращался к «Ивану Сусанину»: сколько в этой опере действующих лиц? Пересчитают и забудут назвать… Хоры? А они – лицо в опере отдельное и драматическое! Так не бывало раньше по заведенному итальянцами канону. Хоры для итальянцев – что иллюстрация в книге. Впрочем, под стать этому и роль музыки в обществе… младшей сестры литературы, а то еще и служанки!

Вот он выступает на сцене – этот новый герой! Глинка играет «Славься», вытягивая из маленького фортепиано всю его силу, и Людмила Ивановна неслышно садится в углу, привлеченная звуками гимна, вдруг ворвавшимися в тихий их дом. Она следит за Михаилом Ивановичем и знает, что но одноликая толпа на бутафорски выведенных декорациях и пе театрализованное зрелище стихийного ликования масс предстает сейчас в его воображении и движет его игрой, – каждый человек на площади, кто в армяке, кто в отороченном собольим мехом кафтане, кто донашивающий отцовскую свитку, виден ему, как живописцу, выписывающему баталию на полотне…

Михаил Иванович не может знать, что этим своим изображением народа он вызовет к жизни сцены из «Бориса Годунова» другого великого своего сородича, как «садом Черномора» приблизит явление «Шехерезады».

Людмила Ивановна слышала от брата, что гимн этот, ставший финалом оперы, Михаил Иванович переделывал много раз, и чего же боялся – риторики и шумов? А ныне подумают, что «Славься» сложилось в звуковой своей пластике чудесным наитием его творца, экстазом воображения и не доставило нужды ни в чем проверять себя! И странно: чаще всего Михаил Иванович играет себе после какого-нибудь «музыкального разговора». Вот и сейчас, видимо, после беседы с Серовым. Она не заметила, замешкавшись в другой комнате, как Серов ушел. Наверное, догадалась она, «что-то затронул, но ничего не решил».

Размышляя свидетельски и ревниво о последних работах брата, Людмила Ивановна досадовала на свою неспособность пересказать Серову все, что знает от Михаила Ивановича… Знает о том, что, отвергнув какое-либо объяснение к музыке «Руслана», кроме самого музыкального текста, брат разрешает задачи, далеко оставляющие замысел одной этой оперы, – задачи создания симфонизма, а в симфонизме ключ к познанию и выражению жизни!..

Михаил Иванович откинулся на спинку стула и только теперь обнаружил подле себя сестру, склонившуюся над шитьем.

– Ты давно тут? – спросил он без тени недовольства в голосе, видя в ней сейчас сообщницу в своих поисках и постижениях мелодии.

– Нет, недавно! Ты хорошо играл! Жаль, что никто из наших друзей не слышал.

– Чего же тут жалеть. Музыкант должен играть сам для себя. Игра – это ведь форма рассуждения, не так ли?

– Вот ты и рассуждал сейчас, кажется, с… Серовым, проводив его, – сказала, улыбнувшись, Людмила Ивановна.

Он ласково кивнул ей и, помедлив, сказал, словно в чем-то оправдываясь:

– Все доискивается… до красоты. Сам ведь сочиняет музыку, и очень неплохо, это от теоретических занятий, как видно, не отвращает. А что о красоте скажешь? Красота музыкальной мысли вызывает красоту оркестра. Стало быть, нужнее всего все же красота мысли! Надо признать, что по сему поводу, без пышных слов, с барином Александром Николаевичем порассуждать можно, особенно перед этим вдоволь поиграв, но все же, – он замедлил речь, не находя нужных слов, – все же, – повторил он, – рассуждать лучше играя!

5

Остап Вересан шел с Улей по Гороховой в то время, когда подъезжали к дому Глинки возы с провизией из Новоспасского. Слепец, гулко постукивая тяжелой палкой по каменным плитам панели, остановился.

– Пусть проедут, обожди! – сказал оп.

Нелюбовь к городскому шуму делала его осторожным и раздражительным, грохот колес по мостовой выводил из себя. В тишине, в бодрящей свежести ранней петербургской осени он черпал спокойствие и умел переноситься мыслями на Украину: шел по столице, а мысленно был там, где-нибудь на Ромодановском шляхе. Теперь же стук возов навязчиво приковывал его внимание к городу.

– Подождем! – согласилась Уля.

Они стали возле одной из каменных покривившихся тумб, отделявшей панель от мостовой, словно на берегу реки, у какого-то брода. Но, к удивлению Ули, возы преградили им дорогу. Обвязавшиеся дворовые шумно здоровались с ездовыми.

– Сколько ден едете? – донеслось до Ули.

– Кажись, сегодня двадцатый. От Смоленска дожди лили. Только тут на севере и отдохнули от них. Не приведи господь, как мокро ныне! – отвечал подъехавший к дому мужик в зипуне и старой, надвинутой па уши шапчонке. – А что барыня, Евгения Андреевна, у себя?

– Дома.

– А сам барин, Михаил Иванович?

– Здесь.

– Слышишь ли? – толкнула Уля Остапа. – Из Смоленска едут. Издалека! Вроде пас. Его, Глинки, люди…

– Да что ты? Неужто не мы одни? Смоленск-то ближе!..

– На север, говорят, прибыли!..

– Конечно! – размышлял Остап. – Может быть, не пойдем в дом, не станем мешать людям?

– Подождем! – соглашалась Уля.

И они расположились тут язе у тумбы, ожидая, пока затихнет оживление на улице и тронутся возы. Усатый полицейский в начищенных до блесках сапогах и с крохотными погончиками змейкой на дюжих плечах подошел к Остапу и осведомился:

– Что за человек? Чего здесь расселся?

– Разве нельзя? – испугалась Уля, не сводя глаз с его блестящих сапог. – Слепые мы! Музыканты.

– И ты, что ли, слепая? – покосился полицейский на статную ее фигуру, – В музыкантский дом, – он указал рукой, – идете?

– Туда!

– Играть, что ли?

– Уля, чего он хочет? – подал голос Вересай.

– Та то человек из чинов, в услужении он, за порядком смотрит, – объяснила женщина. – Ты лучше молчи, Остап.

– Идем, провожу, – предложил вдруг полицейский и лихо закрутил ус.

– Да мы сами!

– Идем, говорю!

Он не мог открыться в том, что искал лишь повода попасть на глаза Глинке и теперь рад был проводить к нему слепца. Мимо несли мешки с яблоками, окорока, продетые на палки, – Евгения Андреевна любила пользоваться в столице всем своим, – и даже ящик с самодельными деревенскими спичками.

– Доставил, ваше высокоблагородие, слепого старика, при нем бабу. Говорят, вас ищут, плутали, – вытянулся перед Глинкой полицейский.

– Вовсе не плутали! – возразила Уля.

– Молчи, – шепнул Остап. – Видно, так надо!

Глинка смеялся. Не обращая внимания на суету в доме, топот ног, скрип дверей, он стоял в теплом своем, изрядно выцветшем халате, заложив руки в карманы, и, весело смеясь, благодарил полицейского:

– Спасибо, что проводил, милейший. Они до тебя тут много раз бывали, но теперь и впрямь заблудиться могли.

– Гляжу, какие-то люди сидят… – оправдывался чин, с откровенным любопытством оглядывая композитора, убранство комнат и слуг, сбежавших вниз.

Околоточный однажды расспрашивал его об этом доме.

Откозыряв, он ушел.

– Не вовремя мы, барин, – засмущалась Уля. – Куда нам, в самоварную или во двор?

Бывая в господских домах, она знала уже, где можно скрыться от глаз и переждать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю