Текст книги "Глинка"
Автор книги: Борис Вадецкий
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 33 страниц)
– Хватит об этом! То-то нагнал па тебя страху Афанасий! – оборвала старуха мужа. – Похоже, будто ты в чем-то оправдываешься. Ему и дальше жить по-своему, а нам у него ума не занимать. Берите-ка счеты, расходы прикинем.
Праздник вскоре состоялся, и старуха вела себя на нем так, словно распри между Глинками никогда и не было.
4
Ивану Николаевичу едва исполнилось двадцать лет, когда вышел он в отставку капитаном, – случай не столь редкостный в те годы и не единичный в дворянстве. В Санкт-Петербурге, в краткое царствование императора Павла Петровича, не влекло его к военной карьере, не сулила она ему ни прочности положения, ни достатка, служил царю приличия ради и, уйдя со службы, выкинул тут же из головы все, что повидал и пережил в столице: размеренные, нудные флаг-парады, шагистику, цыганские пляски у Демута и кадриль на небогатых балах… Стороной проходила для Ивана Николаевича петербургская жизнь, не осенила его ни серьезным раздумьем, пи большой печалью. Надлежало ему, смоленскому дворянину, в свете пожить, – ну и пожил и, как человек правдивый, отписал отцу о том, что боится в знаниях своих уподобиться фонвизинскому Недорослю.
«Капитан-Недоросль, да еще в отставке, – писал он о себе, – таким ли вы хотели меня видеть, внимательнейший мой родитель? Отныне стремлюсь к книгам и уединению в деревню нашу, где впервые прозрел, на что я в делах способен».
Скромность, впрочем, входила в достоинства двадцатилетнего отставного капитана. В действительности был он начитан, пытлив и среди старших своих братьев, более любивших государеву службу, отличался, по мнению знакомых, простотой и завидной изящностью манер, несколько женственных, по идущих ему.
Шмаковская «книжница» не чаяла в нем души и с нетерпением ждала его отставки. Приезд его навсегда в деревню был праздником и для нее и для Феклы Александровны. Именно ему, Ивану Николаевичу, завещал отец после смерти Новоспасское свое имение, с тем, однако, чтобы Фекла Александровна была в нем при жизни своей полной управительницей. Но могло ли быть иначе при характере ее и привычках? С приездом Ивана Николаевича решили заново оборудовать дом и дворовые службы, выписать архитектора и нового садовника. Увлекся Иван Николаевич цветоводством, – на две-три версты тянулись летом в поместье клумбы с розами, «царскими кудрями», резедой, астрами, иван-да-марьей. Перенял он от шмаковского дядюшки – был он его шурин – любовь к певчим птицам, поселил, к неудовольствию матери, в одной из комнат великое множество снегирей и соловьев в клетках. Но главное, в чем изменил быт поместья, не без влияния жены, – это учредил при доме небольшой оркестр скрипачей и хор сенных девушек.
Фекла Александровна сперва относилась к этим новшествам снисходительно и втайне любовалась молодыми, когда просиживали они часами в гостиной за чтением Руссо и Вольтера, но однажды заявила им:
– Не пойму я вас. Что-то вы, как божьи странники на земле, как голуби на крыше… Все витаете где-то. Крестьян не порете, на людей никогда не крикнете. А если посягнут они на вас, на землю, на богатства?
– С чего бы им? – произнесла Евгения Андреевна, удивленно подняв кроткие большие свои глаза.
А Иван Николаевич сказал, стараясь казаться строгим:
– Соседи говорят, что в Новоспасском мужиков не порют, и правильно! Меньше обиды – меньше вражды!
Фекла Александровна рассердилась:
– Не пристало нам холопской вражды бояться, и помнить следует, что мужика голодом и холодом возле себя держать надо, а не милостями, не добротой. Книжки ваши с годами к такой вольности приведут, что управу на мужика забудете, не справитесь с ним. Сейчас уже на барщине лепятся. А что касается порки, – она сверкнула глазами, – пусть соседи о пашей доброте говорят, а я вечером Федьку Чухляева так кнутом в сарае выпороть велела, что еле водой отлили.
– Где он, маменька? – вскочила Евгения Андреевна.
– Где? – повторила старуха. – Али к нему побежишь?.. Ты, милая, что-то очень разумной стала. Жить на свете – не книжки читать: не книжки, милая, барскую породу красят. Свой ум надо иметь и нечего власти над мужиком бояться, а ты боишься. И ты, капитан, перед мужиком душою трусишь! – заметила она сыну.
– Как бы ни было, маменька, я прошу вас мужиков не пороть, – твердо сказал Иван Николаевич.
И тут же виновато шепнул жене:
– Маменьку нельзя судить… Все мы в ее власти!
Евгения Андреевна растерянно поглядела на него и отвела взгляд: боится матери или не хочет ей перечить при жене? Может быть, уйти ей к себе, пусть спорит с матерью наедине, пусть докажет ей!..
Старуха еще долго отчитывала молодых и потом пошла жаловаться Николаю Алексеевичу:
– Наследник Алексей, сын Петра, передавали, таким был, блаженным, а Петр как поступил с ним… Ты же сына без наставлений оставил. Ты что ему дал: лес, угодья, а характер?
Секунд-майор все чаще дремал в кресле, успокоенный старостью, и почти пе внимал ее жалобам. Но сейчас он прикрикнул на старуху, несказанно удивив ее этим:
– Молчи! Дай детям жить, как хотят!
Больше она почти пе заговаривала с ним о сыне и невестке, немного подобрела к ней, когда Евгения Андреевна родила сына. Были у Евгении Андреевны девочки-погодки, по девочек не баловала и редко присылала им со своей половины какой-либо гостинец.
Мальчик вскоре заболел. Вызванный из Ельни доктор, боясь Феклы Александровны, тайно уехал к себе, открыв Ивану Николаевичу, что младенца не вылечить. Что за хворь напала – не пояснил, сказал: простуда. Он умер.
В доме стало тихо на долгие месяцы. Изредка сядет Евгения Андреевна за старенький клавесин и вечером в полусумраке под треск оплывающих свечей сыграет Моцарта. Иван Николаевич тут же, притулившись к ломберному столику, проверяет какие-то счета или читает помещичий листок, издаваемый в Смоленске, входя в заботы губернии.
Но на следующий год в мае Евгения Андреевна родила второго сына. Священник нарек ребенка Михаилом, и, едва оправилась она от родов, бабушка изъявила свою непреклонную волю:
– Сына беру к себе! Не уберегли первого, не убережете Мишу, пеняйте на себя. Не могу вам внука доверить.
И унесла его наверх, где уже суетились сенные девушки и стояла, как напоказ, дородная кормилица в бусах, в кокошнике, в расшитом полотняном платье.
Евгения Андреевна пробовала было возражать, плакала, жаловалась на Феклу Александровну мужу.
Иван Николаевич рассудил:
– Спорить с матерью трудно. И, знаешь, в ее руках надежнее, – а ведь Миша никуда не уйдет от нас, никуда…
Он не понимал обиды Евгении Андреевны и томительного желания ее самой пестовать сына.
Мальчика не выпускали лет пять из бабушкиной половины. Однажды, переваливаясь, выбрался он в нижний зал, мягко скатившись с лестницы и не почувствовав боли в пышной своей шубке. И тут в зале, рассказывали, увидел он сестренку свою, Полю. Девочка играла на паркете с куклой, и ему представилось, что мать ее, должно быть, повариха или его няня… Он подошел к ней и спросил:
– Ты чья, нянина?
– Маменькина, – ответила девочка, – а ты?
– Я бабушкин.
Она обрадовалась и допытывалась:
– Ты, Миша, братец наш… всегда болен, и потому тебе нельзя к нам выходить?
– Я пе болен! – сказал он недовольно и опять повторил – Ты чья?
Она обиделась и молчала.
– Пойдем ко мне, – попросил Миша, смутно чувствуя ее обиду.
Он не слыхал ее ответа, потому что был тут же поднят на руки няней, заметившей его исчезновение, и водворен в свою комнату. Так передавали после об этом. Немного позже ему рассказали о его сестрах, об умершем брате, о том, почему ему нельзя быть с ними…
И с малых лет внушили ему сознание своей болезненности, какой-то обреченности без конца простужаться и болеть.
В это время умер дед. Мальчику, которому редко доводилось видеть его, запомнились больше всего похороны: узкий, пахнущий сосной и ладаном гроб на плечах мужиков, дедушкины ордена и сабли в руках у кого-то из родственников, строгое лицо бабушки, разом осунувшейся за ночь, присмиревшие сенные девушки… Был декабрь. Приближалось рождество Христово.
Плыл над лесами, гулко отдаваясь в завьюженных опустелых нолях, одинокий надрывный благовест.
5
Наконец затворничество кончилось. Сколько есть новооткрытых прелестей в доме! Как хорошо поют девушки за прялками в людских комнатах, жаль, что не пускает туда бабушка… Особенно грустно и хорошо поет «спальная покоевка» Настя, и лицо ее при этом такое страдальчески счастливое, иначе не скажешь, – так замечал он несколько лет спустя и так смутно чувствовал, тревожась за певунью, в свои семь лет. «Навзрыд плачет – навзрыд поет Настя, голосом уносится в небеса», – пробовал рассказать он впоследствии о ее пенье, о том, как светло и горестно поведет она, бывало, синими глазами, тряхнет косами и выводит чистым и буйным своим голосом:
Скучно, матушка, весною жить одной,
Скучно повечер ходить мне за водой.
И что в Настином голосе пленяет? Разве можно рассказать? Кажется только, что вот она, незаметная и неграмотная девушка, а все знает, все чувствует, – есть такая широта души в человеке, выливающаяся в песне.
От Настиного пенья щемило в сердце; молитвенно-влюбленно слушал Миша девушку, приткнувшись в темном углу людской, возле громадной иконы с образом святого Меркурия Смоленского, того самого, железные сандалии и шлем которого хранятся, он слыхал, в Смоленском соборе.
А как хорошо в лесу, когда в закатном блеске розовеет чаща, медью отливают стволы сосен, уходящие своими вершинами ввысь, и лес стоит, как глухая стена, и кажется, пет за ним никакой другой жизни. Отсюда, от лесной опушки, – глубже проникать в лес бабушка запрещала, – Миша выходил к Десне. Река, оправленная в берега, как зеркало в серебряную чернь, светилась перед ним на закате. Было начало осени, темная холодная рябь пробегала по реке, и сизый дым стлался на берегу. Подойдя ближе, Миша остро ощутил приход осени, но издали река играла и светилась совсем по-летнему.
Он очень рано начал отмечать перемены в природе, с ревнивой бдительностью следил за ними и запоминал все оттенки красок. Неустанно наблюдал он за одним из садовников, Сергеем Брокиным, старым солдатом. Любопытство вело его за стариком в сад, и там не раз, в грозу, осенью, видел он, как яблоневые ливни побивали старика и садовник смешно метался под яблонями, желая сохранить господское добро – собрать скорее в корзины упавшие яблоки. А весной он же сидел под яблонями и следил, как потрескивают и лопаются почки. Без тени насмешки звали старика в поместье Глинок «яблоневый мужик».
Миша возвращался домой и спрашивал мать, чуть смущенно и как бы невзначай:
– А про грозу есть песни?
– Поют! – тихо отвечала Евгения Андреевна.
Ей было невдомек, какое чувство тревожит мальчика.
– А про сады?
– Ну конечно и про сады.
– А ты спой или сыграй.
Евгения Андреевна подходила к клавесину и играла что-нибудь по нотам Моцарта. На поднятой крышке клавесина была изображена какая-то томная дама, играющая на клавесине, и возле нее под ангелочка – белокурый пухлый ребенок.
Миша молчал, явно недовольный. Он так любил игру матери, но сегодня чего-то в ней не хватало… Он зрительно представлял себе грозу, сад, старика садовника и теперь в музыке хотел услышать то же… Странная, казалось бы, потребность найти некие общие качества в цветах и в звуках. Рисовал на бумаге и тут же по-своему уже создавал себе мелодию виденного, музыкальную картину с натуры. Все это осталось в его памяти, подобно тому как у человека, следящего за полетом птицы, остается ощущение полета.
Он зачастил ходить в деревню, стал тихо, словно подкрадываясь, появляться на посиделках, в часы, выпрошенные у няньки перед сном. «Барчонка» пристраивали между собой в самой середке, на скамье возле избы. Он знал уже песни, которые поются в народе, и как поют песню, а главное, как зарождается песня… Позже он понял, сколь метко и правильно говорят в народе о певцах:
Первую песенку зардевшись поют,
Вторую песню па плечах несут,
А с третьей уже налегке идут.
При нем и впервые пели, робко и действительно зардевшись лицом, и натужно, надрывая голос, словно на плечах Несли песню, и легко, привычно, радостно… С малых лет Миша почувствовал, с каким торжеством и ответственностью берутся за песню, сколь дорожат ею.
Настя скоро вышла замуж и выбыла из «спальных покоевок», из круга людей, приближенных к бабушке Фекле Александровне.
Бабушка сказала как-то, что Настя глупая, и Миша остро встревожился за нее: разве красивая может быть глупой, да еще с таким голосом? Он долго не соглашался с этим, не споря с бабушкой, но обиженный ею. Ему на долгие годы запомнился волнующе-чистый голос Насти, мягкий округлый жест, каким она перекидывала русые свои косы, и даже шорох ее платья, в котором она сидела среди сенных девушек за прялкой. Однажды он застал ее в кладовой наказанной: она стояла на коленях на мешке с гречей, стояла долго, всю ночь. Тихо и как бы жалеючи его, улыбнулась ему. Он пошел к бабушке и расплакался.
– Чего ты? – спросила Фекла Александровна.
– Отпусти Настю, – сказал он сквозь слезы.
– Она просила тебя об этом? – насторожилась бабушка.
– Нет, нет! Она ни о чем не просила. Я хочу, чтобы ты простила ее.
– Она утащила для мужа клубок шерсти на чулки! – сказала бабушка. – Она воровка, ты не должен любить таких.
– Ах, бабушка, как она поет! – ответил мальчик, не вникая в то, что рассердило Феклу Александровну. – Клубок шерсти к тому же – такая безделка, разве можно наказывать за такую кражу?
Он продолжал просить за Настю, и бабушка отпустила ее, сказав ей:
– Будешь приходить ко мне наверх, к внучку, петь ему. Только смотри у меня!
Что смотреть, зачем смотреть – было непонятно.
Миша принес к себе в комнату тазы, кувшины, медные ступки и бил в них, пробуя воссоздать полюбившиеся ему звуки колоколов, церковного благовеста.
За этим занятием застала его Настя. Она покосилась на мальчика и с безразличным видом сказала, глядя куда-то в угол:
– Барыня велела мне петь!..
– Нет, не надо! – ответил он тут же, капризно поморщившись. – Ты иди, Настя, иди…
И как взрослый прибавил, не без важности:
– Я тебя не неволю.
Настя помялась у дверей, вздохнула и села на пол. Ей было неудобно уходить, как бы ослушаться барыню, и еще того неудобнее начинать петь… И тянуло к дреме после бессонной ночи, проведенной в чулане.
Чуть качнувшись и покусывая кончик передника, поднесенного в смущении к лицу, она шепнула вялыми губами:
– Может, сказочку прикажете? Может, рассказать что?..
– Сказал – и уходи, – повторил мальчик непримиримо. Но, заметив смущенный вид Насти, снисходительно спросил – А что ты знаешь о Сусанине, который в нашей деревне жил, когда-нибудь о нем слышала?
– О Петре Сергеевиче? – удивилась она. – Он песни складывал, и как хорошо!
Лицо у нее засветилось при воспоминании о нем и ожило. Она поглядела на Мишу расширившимися ясными глазами и потупилась, усомнившись вдруг в том, сумеет ли она рассказать мальчику о старике.
– Это дело, как бы сказать тебе… не господское, не барское, а наше… И грех о старике Петре впустую судачить, – строго произнесла Настя. – Лучше я тебе о Бове-королевиче…
– Нет! – перебил ее мальчик, со странным и, как показалось ей, злым упорством. – О Бове без тебя знаю, – о старике Петре! И впустую не говори, а то велю тебе к бабушке идти, и опять будешь…
Он не договорил, пожалев ее. Она догадалась: «Опять будешь наказана», – хотел он сказать. И поняла, что он просил за нее бабушку, что он ждал ее прихода, ее песен и теперь не из забавы выспрашивает о Сусанине…
– Милый ты наш, дорогой ты наш! – растроганным и приплакивающим голосом начала она, радостно глядя на мальчика. – И как это у господ нынче дитя такое уродилось, и все-то тебя до песен и до горя нашего тянет! Ведь горя в тех песнях старика Петра не счесть, и не думал, не гадал он, что ты его горе вспомнишь! Что ж, отведу тебя к внукам его, отведу и скажу, чтобы не таили от тебя своих песен. А тебе нынче одну его песню спою, по памяти – жаль, поправить некому…
Она спела ему то, что он уже слыхал в деревне, но мальчик не признался в этом и, дослушав песню до конца, сказал, пугая ее своей серьезностью:
– А теперь иди!
И опять принялся бить в медные тазы и ступки, а потом долго сидел углубленный в мысли, о которых не сумел бы рассказать взрослым, и удивил Полю, пришедшую к нему в комнату, тем, что тут же сказал ей просительно:
– Ты поиграй, Полюшка, поиграй у себя, не мешай мне…
И она, чуть не заплакав, убежала, не понимая, что с ним и чем она помешала ему.
А утром, когда поднялась к нему Настя, он был уже одет, причесан и быстро сказал ей:
– Ну, идем.
– Куда? – не поняла она.
И мальчик, удивившись ее забывчивости, произнес:
– Как куда? Ты же хотела меня отвести к внукам старика Петра…
Девушка смутилась, – вчерашний день был ей загадочен, но, овладев собой, ответила:
– Не рассердилась бы на нас матушка Фекла Александровна… Пойдем, милый, задами и не торопясь, гуляючи. Так оно удобнее!
Он шел с детской важностью, отнюдь не желая от кого-то прятаться, и опять следил за тем, как менялось доброе ее лицо, становясь все более грустным и открытым по мере того, как они приближались к деревне. Стояло июньское утро, парное и теплое после ночного дождя. Он был в толстом суконном пальто – маленький, тихий увалень, не посмевший выйти из дому налегке, и до чего же иной, статной и красивой, казалась ему сейчас Настя в одном полотняном платье, перехваченном бечевкой, босая, с колеблющейся сильной грудью. По кочкам ступала она, как по паркету, и казалось невесомым литое ее тело. Девушка привела его в избу Петра Сергеевича, и хотя многие годы прошли со дня его смерти, по тому, как заговорили здесь о старике его родственники, можно было подумать, что живет он с ними здесь и сейчас, только вышел в лес набрать хворосту. Позже Миша вспоминал, с каким спокойным достоинством, ничем не выразив своего удивления, отнеслись здесь к его приходу, как бережно и в то же время равнодушно повесили его пальто на деревянный крюк, в сенях, где летом и зимой висел принадлежавший уже всем тулуп дяди Петра, и деловито позвали старшую его племянницу, пожилую, удивительно маленькую ростом женщину, спеть что-нибудь сочиненное стариком.
Она села напротив Миши и запела о том, как Сусанин впервые встретил в своей деревне ляхов. Наверное, она не переменила бы тона, если бы пришлось ей петь и о более ранних событиях, ее не томило ни время, ни пространство, и верность музыкальной памяти была сейчас верностью ему – Петру Сергеевичу. Мальчик узнавал из песни о том, что крепостной человек думал о ляхах, о Москве, о крестьянской жизни, и крепостной был в этом доме князем, властителем, – всем, может быть, и самим дядей Петром. Подобного Миша никогда не услыхал бы у себя дома.
Потом подали барчонку его пальто, сунули в руку ему лепешку из гречишной муки, и Настя, очень довольная им и песней, повела его домой с чувством своего возросшего над ним превосходства и вместе с тем тайной близости. Дома на лестнице она шепнула ему:
– Петь многие у нас умеют. Только позовите… И когда-нибудь возьмите с собой в Шмаково.
Он начал звать к себе многих. В людской, бывало, раздавалась звонкая команда мальчика-служки, посыльного: «Прасковья, иди молодому барину петь». И одна из служанок, помощница стряпухи, неторопливо вытерев о фартук руки, охотно шла наверх. К пенью в этом доме относились слуги так же, как к занятию грамотой или языками, но занятию всем попятному и важному не только для господ.
Пела ему и няня Авдотья Ивановна, пела тягуче и уныло, придерживаясь песенного обычая, заведенного исстари. И лицо ее при этом, серое, разграфленное морщинами, становилось особенно понурым и безжизненным. С годами он все более охладевал к ее пенью и предпочитал слушать Настю.
Праздником была для него поездка в Шмаково, к дядюшке. Не раз зимой провожала его туда на санях сестра Насти, еще подросток, но державшая себя по отношению к нему с важной и несколько смешной заботливостью, открыто гордясь тем, что ей вместе с кучером доверено опекать «барское дитя».
В Шмакове ждали его все новые музыкальные утехи, в которых надо было разобраться… Мишу здесь часто встречали мощные раскаты тяжелых немецких вальсов. Вскоре он и сам иногда «подыгрывал» в дядюшкином оркестре, очень тонко схватывал мелодию, но беда была в том, что мелодии как раз и не хватало… Мелодия терялась, мешала ей неслаженность исполнителей…
Миша не осуждал музыкантов и не сумел бы сказать дядюшке, чем оставался недоволен. Зато он был безмерно счастлив, когда мелодия надолго воцарялась в исполнении какой-либо неведомой ему музыкальной пьесы – пьесами дядюшка глубокомысленно называл все нотные партитуры, – заполняя собой зал, музыка обретала крылья и как бы поднимала ввысь всех оркестрантов и самого дядюшку…
В общем, в Шмакове было ему хорошо.
Однажды он признался дядюшке в своих… вкусах, попробовав по-своему определить, чем хорош Гайдн.
– Он не шатается, и когда бежит, то никого не догоняет, но бежит быстро!.. Ну, в нем нет суеты!
Афанасий Андреевич удивлялся его и отвлеченной и наивной мысли. Впрочем, мальчик изумлял дядюшку не раз находчивостью выражений. Проглотив мятную конфету, он как-то сказал: «Как будто сквознячок во рту!»
– Ты очень рано прозрел, – говорил дядюшка. – Ты, кажется, начинаешь разбираться в музыке!
В год Мишиного «музыкального прозрения» умерла бабушка, умерла так нее сурово и просто, как жила, не преминув и в последние свои дни поругать сына Ивана за мягкосердие и леность. Лежала она у себя, слабея с каждым днем, с трудом приподымаясь на кровати, но открылась в этом только ельнинскому доктору, тому, кто не сумел вылечить первого ее внука, строго наказав ему никого не пугать:
– Ты, батюшка, сам знаешь, от смерти никуда не денешься, а других томить жалобами своими грешно и глупо. Умирать бы сразу надо человеку, если уж вышел ему срок, по пока жива, ты уж не порти мне жизнь – не пугай моих… Скажи им, что выздоравливаю. Ужо скоро опять к ним выйду.
И многие в доме ждали ее выхода, верили в то, что придется еще увидеть им во дворе или на пашне расторопную и строгую Новоспасскую хозяйку.
Ее смерть встревожила тем, что без нее некому, казалось, держать в доме издавна установленный порядок. Соседи по имению даже корыстно обеспокоились: не продадут ли Глинки часть своих земель, не иссякнут ли их силы?..
И тут, к удовольствию Афанасия Андреевича, удивил всех молодой Иван Николаевич. Вскоре после смерти матери выехал он в Ельню, оттуда в Смоленск, сговорился с какими-то людьми о поставках казне хлеба, кож, овса, завел связи с купцами, вошел во вкус торговли, стал сведущим в том, где какие цены на рынках, и вернулся в имение, преисполненный самых радужных надежд на будущее свое благосостояние.
Прошел год, и отставной капитан прослыл в Ельнинском уезде «самым удачливым негоциантом из помещиков». Он двинул в ход лесную промышленность, получив откуда-то заказы на поставку бревен и досок, он хлопотал о постройке в Ельне какой-то «крупорушки» и только теперь, после смерти матери, обрел настоящие способности к хозяйству, способности, может быть, невольно подавленные ею. У него завелись деньги, притом в тех суммах, которые раньше казались ему немыслимыми, и он немедля решил заново обстраивать Новоспасское. Он снес все пристройки к дому, выпяченные полукругом, переселив жену с детьми па время в деревню, и построил большой особняк с колоннами, не уступавший по размерам своим шмаковскому. Не забыл он и о новых колоколах для Новоспасской церкви, и о том, чтобы придать сельскому своему поместью вид столичных окрестностей, под Царское Село, разбить парк с широкими аллеями, посыпанными красным песком, газоны, площадки для игр с гипсовыми статуями в середине. Одну из них оп засадил розами, украсил статуей Амура и назвал «Амуров лужок». На Десне перед домом возвел каменистый небольшой островок с беседкой – «Остров муз».
На глазах у Миши был привезен в село громадный колокол, издали похожий на бычью тушу. Волокли его цугом па дрогах, и была на нем выбита надпись: «К промыслу божию ктитор капитан Иван Глинка отлил сей колокол в село Новоспасское, вес в нем 106 пудов, заводчик Алексей Шервипин. Вязьма».
Лишь года два спустя Миша понял всю значительность этого события – привоза колокола и водворения его в Новоспасскую звонницу – и оценил по достоинству перемену, происшедшую с привозом колокола во всем их уезде…
Теперь во всех ближних селах звонили по Новоспасскому, а в тихие летние дни благовест Новоспасской церкви был слышен особенно далеко.
Среди «колокольных распевов» были широко известны в те времена владимирский, смоленский и тихвинский, каждый из них родил свой отзвук и таил в себе подлинное богатство музыкальных тонов. Колокольным звоном ведали в селе «музыкальные умельцы» – старики, никогда не путавшиеся в «распевах», хотя и не знавшие, какой из колоколов при тихом ударе звучит, как ре-бемоль, и когда слышится в звоне минорная терция, – премудрость, которую скоро постиг Миша с помощью дьячка.
Впрочем, в восемь лет он бы и сам мог повторить мелодии колоколов и деревенских песен, с полным правом сказав несколько позже: «Музыка – душа моя». Только странно: чем дольше прислушивался он к колокольному звону, тем яснее ощущал он его неполноту, словно пели колокола о чьей-то песенной невысказанности, о своем песенном плене…
Чистый лад колоколов, полнота всего, что звучало для него музыкой, будь то крики журавлей в ясном весеннем небе или песня косарей в опустевшем, убранном поле, живо будили в нем желание запечатлеть и передать осязаемо ясно эти потайные, сокровенные мелодии, столь близкие к самому настроению его души. И он мучился бессилием своим охватить и выразить все это песенное богатство, тянущееся к нему и пока еще недоступное, сидел подолгу за клавесином, подбирая звуки, стучал по-прежнему в медные ступки и тазы, ловя мерные отзвуки ударов, и вновь обращался к песне, шел к няне Авдотье Ивановне, или в детскую, или звал к себе Настю.
– 1812–
Смоленская правда
Не русские журналы пробудили
к новой жизни русскую нацию, ее
пробудили славные опасности 1812 года.
Чернышевский
1
Каретник Векшин на шестом десятке своей жизни задался целью постигнуть грамоту и замучил Ново-спасского дьячка расспросами о том, какие и о чем написаны на свете книги. Человек отважный, обошедший с Суворовым Европу, он вернулся с войны необычайно покладистым с виду и вместе с тем самоуглубленным. Каретное дело он считал превыше всего, а карету условием просвещения, ибо без кареты, как говорил он, и наука не движется…
О Суворове он рассказывать не смел. Суворов был, по его представлению, прямым укором господам, хотя и вез он Пугачева в клетке по указу царицы, и… Суворов не сошелся бы никогда характером с ельнинскими и смоленскими помещиками. А вот о каретах поговорить Векшин любил. И оказывалось, по его словам, что самая незамысловатая, но прочная карета была у Бонапарта…
– И не к добру это, – тут же оговаривался Векшин. – Бонапарту потому такая карета нужна, что задумал он на ней все страны объехать и подчинить своей власти.
– А как же Россию? – спрашивали Векшина крестьяне.
Он приумолкал и, как бы прислушиваясь к собственному голосу, отвечал тихо и медленно:
– Об этом генералиссимус давно своим генералам, а через них и солдатам, передал: Бонапарт всегда на Россию зарится, без России нет ему власти на свете, но только поломается и завязнет его карета в наших губерниях, может, и у нас, в Ельне.
– В Ельне! Не иначе, как в нашей губернии застрянет, – смеялись мужики. – Ему-то, Бонапарту, прямой путь на Москву мимо нас, ну и, конечно, здесь карете его остановка. Кто его дальше пустит? Не кому другому, как Векшину, его карету чинить!
– Смех смехом, братцы, а французы, верно сказывают, наступают па нас! – обрывал их «яблоневый мужик».
– Господам было бы известно! – успокоительно отвечали ему. – И не бывает, чтобы так зачалось сразу. Сперва, как водится, один царь другому войну объявит, а потом уж в поход.
Садовник не успокаивался. Потупившись, он твердил, ни на кого не глядя:
– Французы идут на нас, больше некому…
– Да ты пугать, что ли, задумал, Корней, – удивлялись мужики, – или что слышал?
– Наслышан я, что дым над лесами с Немана стелется, люди с тех мест бегут, а воронья – тучи летят, поля застилают. О том брат писал, его слова…
– Может, учения проводятся. Полки напоказ вывели, и то бывает, когда силой грозятся друг другу, – спокойно заметил Векшин. – Барин не беспокоится – чего нам!
– А ты знаешь, что барин думает? – ворчливо спросил его «яблоневый мужик». – Я вот сорок лет в саду, около их дома, а господских дум не пойму. Феклу Александровну, покойницу, ту знал и боялся, господские ее думы проще были, все о доме да о поместье, а молодые господа мудренее.
– Было бы что – перво-наперво карету б себе заказали! О карете бы спросили, – рассудил Векшин.
С ним согласились: раз господа каретой не интересуются, значит, невдомек им, и до войны далеко! Зря люди о войне слухи пускают. Бонапарт еще небось полки свои во Франции считает да генералов учит уму-разуму.
Разговор происходил на лужайке, возле каретной, стоявшей в отдалении от барского дома. Черные оглобли вместительного старого рыдвана, схваченные по концам кожей, выпирали из приоткрытых ворот. Каретная возвышалась как каланча, на крыше ее громоздились бадейки и ведра. Ромашковая белая лужайка вела отсюда к низеньким, недавно отстроенным конюшням. Каретная была выше их, и не мудрено: сама карета, предмет неусыпной заботы и гордости Векшина, представляла собой без малого избу. Были и другие кареты, меньше, в одной из них похищала некогда Фекла Александровна невестку из Шмакова.
Мужики охотнее всего собирались здесь, около каретной. Может быть, потому, что вид барских карет и разного рода дорожных ремней да подсумков подстрекал их воображение, внушал смутную тревогу о неведомых путях, о городах и селах за Новоспасским. Но вероятнее, привлекал их сюда сам
Векшин, бывалый солдат, неожиданно осиливший к старости грамоту.
О том, что каретник стал грамотеем, толковали, как о его жизненном подвиге. Полвека жил без грамоты и воевал неграмотным, и вдруг осенило человека! Другие перед смертью в монастыри отпрашиваются, об успокоении духа твердят, наученные попами, а он к старости не постеснялся и дьячка совратил разговорами, ходил к нему день за днем, пока азбуку не выучил. И теперь точно десятка два лет с себя скинул. Ай да Векшии-каретник! Нет Феклы Александровны, она бы призадумалась над случившимся: не из-под ее ли власти ускользает старик?