Текст книги "Глинка"
Автор книги: Борис Вадецкий
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 33 страниц)
– А я думал, ты уже большой стал и совсем серьезный, – проговорил Мельгунов, когда они подходили к Фонтанке. – Думал, что вырос Глинушка в пансионе, а, оказывается, ты совсем дите и способен сидеть на камешке, на Невском проспекте, как пастушок на лужку. Со своей дудочкой. Эх, ты!
Глинке представилось, что действительно он чем-то осрамился сегодня перед товарищем. И не станет ли странностью его способность любить эту Северную Пальмиру, столь много открывшую перед ним, и в то же время тянуться к сельской тишине, к лесной глуши?..
Каникулярное время – всего лишь один месяц, июль. Вот уже прибыла карета из Новоспасского, мещанской запряжкой в две лошади, как считается здесь, в столице. На козлах сидит молодой кучер Игнат Саблин, взволнованный важностью возложенного на него поручения – привезти домой барчука, и простосердечно говорит:
– Вы уж, Михайла Иванович, сами покажете мне дорогу. Очень я боюсь вас везти, как бы не случилось чего и не сбиться мне на улицах! И тут еще напасть… – Он озадаченно чешет за ухом. – Велено мне, коли ваше позволение будет, родных повидать, деверь на Миллионной поваром в услужении, за девятнадцать целковых новому барину продан.
Глинка слушал его с недоверием. Был Саблин важен собой, строг, хотя и молод, с той особой проясненностью и вместе с тем лукавой хитринкой во взгляде, которую уже приходилось юноше замечать у Новоспасских мужиков. Все они казались посвященными в большие дела, а выдавали себя подчас за простаков. Глинка с любовью глядел на кучера, на карету – хотелось погладить ее гладкий кожаный верх, блестящий, словно лакированный, а в мыслях стоял Векшин. Помнят ли его в Новоспасском? Странно и даже несколько обидно казалось, что обходятся без него, что возит теперь Глинок этот новый речистый кучер.
И вскоре, напутствуемый товарищами, так и не дождавшись прихода Кюхельбекера, выехал Глинка из Коломны на каменистый, ведущий из города тракт. Ехали они мимо главных проспектов, которых так боялся кучер, миновали мосты и площади, обойдя их стороной, и прямо из Коломны попали на привольный простор низких некошеных лугов. И хотя далек был путь до Ельни и не очень резвы оказались порядком уставшие лошади, неделя, проведенная в дороге, промелькнула, как один день. Все было интересно на этом пути: и тихие, приткнувшиеся возле лесов деревеньки, излучавшие на солнце дремотный дымок из невидных, ввалившихся внутрь печных труб, и озорные жеребцы, со ржаньем носящиеся по комковатым печальным полям, чтобы рассеять на ветру свою застоявшуюся силу. «Тишина и сила, – говорил себе благородный пансионер, трясясь в карете, обложенный старенькими подушками и коврами, – ведь в этой тишине неразгаданная народная сила!»
Встречались помещичьи коляски, и каждый раз Игнат Саблин круто заворачивал своих лошадей.
– Лучше уступим, Михайла Иванович, – говорил он. – Ишь сколько господ едет, а мы с вами одни…
Из колясок слышалась французская, «вертопрашная», как говорили в народе, речь, а из окон глядели, словно с какой-то картины в раме, завитые головы старух в буклях и сползших на лоб чепцах, рассеянно-добрые лица детей и оскалившиеся морды болонок.
Ночевали в помещичьих домах, а то и на лугу под небом. Глинка выпытывал у кучера Новоспасские новости и как живут в деревнях.
В одну из теплых ночей, устроившись на ночлег в постоялом дворе, они разговорились.
– Восьмой год, как Бонапарт ушел! – рассказывал Игнат. – Считайте поэтому, Михайла Иванович, что иным всего восьмой год ударил, заново обстроились, огляделись… Папеньке вашему, конечно, достатку прибавилось не по восьми годам, ну а мужику – его год дольше тянется. О том мужике, которому нынче годов двадцать минуло, говорят: «Двенадцать, стало быть, до Бонапарта было…» С этого и счет ведут!
– Мне, выходит, всего лишь шестой пошел, – усмехнулся Глинка необычному этому исчислению, – а тебе, Игнат?
– Я женатый, барин! – не без гордости отвечал кучер. – А женатый всегда старше. Считать же по писаному не знаю как, матери нет, отец убит Бонапартом, а бабушка счета не найдет, когда родился, – забыла. Я вас, барин, о другом спрошу. Скажите вы мне, ради Христа, правда ли, что звезды движутся? Есть у нас в деревне старик, не находит он звезду на старом месте и сильно по пей убивается. Всю жизнь она была при нем ночью. И еще скажите, барин, правда ли – только батюшке вашему об этом не извольте передавать, – будто в городе господа сильно между собою не ладят и офицеры присоветовали царю дать волю крестьянам…
– Может быть, и так, Игнат, – уклонился от ответа Глинка. – Что касается звезды, которую твой старик потерял, – не знаю, что и сказать тебе. Она светила ему по-особенному, что ли? А воля будет, Игнат, будет. Сам чувствуешь, что раз мыслью народ на волю выходит – не сдержишь его…
– Старики иное говорят, Михайла Иванович.
– Что же они говорят, Игнат?
– По-ихнему, как бы сказать, сами господа должны по-беднеть, ну и подобреть, что ли. Припугнуть их надо! В вой-ну-то мужики много за них стояли…
– Побойся бога, Игнат, что говоришь? – вознегодовал Глинка.
– А чего же, барии? Али что-нибудь сказал не то?
– За Русь они стояли, Игнат, не за господ…
– Во как! – согласился тут же кучер. – Да ведь я иначе и не думал. Господа – что же, господа везде… И по мне, как без господ?..
И, помолчав, спросил:
– Барин, и Сусанин, стало быть, не за царя, а за всех нас жизнь отдал. Так я понимаю?
– Кажется, так, Игнат.
– Вот и хорошо, барин. Так и надобно. И о нем никто не споткнется на добром слове.
– А ты знаешь, Игнат, о Сусанине?..
– Как же, барин! А в нашей-то деревне старик из их рода жил. Нынче без вас какие-то люди приезжали из города, о нем выспрашивали, кто что помнит о самом, об Иване.
«От Кавоса небось, – догадался Глинка. – А может быть, Хмельницкий, драматург, из Смоленска? Он хотел писать о Сусанине».
И тут же Игнат Саблин, словно в подтверждение его догадки, прибавил в раздумье:
– От сочинителя, люди его. Только фамилии не помню. А чего они, барин, пишут о Сусанине в книгах-то? Эх, если бы уразуметь грамоту! При мне старик один в споре Сусаниным клялся, и как помянул его, так все поверили… Что он сделал такое, Сусанин? Царя спас, государство? Он себя спас, барин. Совесть свою. От трусости. Душу свою спас, так и священник толковал, барин. И теперь среди мужиков он – как мужицкая наша совесть. А ведь хитер был, – усмехнулся Игнат, – и нашим, что при Бонапарте хитрили, не уступит. Оп ведь спервоначалу, как пришли к нему ляхи, за стол их садил, чтобы время выгадать…
И кучер во всех подробностях рассказал Глинке все слышанное о Сусанине.
Наутро тронулись в путь. Уже остались позади Холм и Торопец, все уже становился тракт, стиснутый с обеих сторон лесами, все голосистее и сумрачнее доносились из леса песни, и казалось, приближалась пора, когда должна была упереться карета их в глухую лесную стену, за которой дальше не будет дорог. Но показывался впереди лесной тупик, неожиданно где-то открывалась в лесу вырубленная прогалина, и в ее тенистую прохладу весело вбегали кони. Еще день – и карета в Новоспасском. Был вечер. Игнат Саблин лихо остановил коней у барского дома, и тут же чьи-то руки мягко схватили и словно насильно вытащили юношу из кареты, и тихий, непередаваемо добрый голос матери прозвучал над ним:
– Наконец-то! Мы заждались, Михайлушка…
Устроили его в комнате, предназначенной для гостей, рядом с Варварой Федоровной, но он перебрался в детскую и долго сидел среди сестер, любуясь их живостью и тем, как в один голос хлопотливо рассказывали они ему о себе. И легче всего, оказывается, узнаются новости от детей. Как ни стеснено воображение сестер строгостями, заведенными с недавних пор в доме, уроками Варвары Федоровны, синьора Тоди и новой гувернантки, жены музыканта Гампеля, – они успевали побывать в деревне, следить за тем, кого приводит с собой отец и о чем говорят взрослые. А старшему брату всегда доверия больше. Поля шепнула ему:
– Я знаю, где в лесу клад лежит!
– Чей же? – в тон ей, серьезно спросил он.
– Каретника Векшина. Он от французов спрятал.
– Вот что! Помню его! – он кивнул головой.
Что творит, оказывается, людская молва о Векшине!..
Наутро Михаил Глинка предстал перед всеми домашними р новом институтском своем одеянии, сдержанный, стройный, грустновато-строгий. Мать заметила, что он стал ласков к людям и созерцателен.
Но зато, когда был весел, веселостью своею увлекал всех и смеялся до упаду, так простодушно и заразительно, как может смеяться только человек отрочески чистой души. Про него Настя сказала Евгении Андреевне в этот день: «У нашего Михаила Ивановича грехов нет». Мать поняла ее по-своему: «И мудрец и ребенок». Но характер его оставался еще для Евгении Андреевны непонятен: не очень ли добр, беспечен и может ли за себя постоять? Вспоминалось ей, что говорила покойная бабушка Фекла Александровна о ней самой.
Ивана Николаевича дома не было. С посыльным прислал известие, что навестит сына в столице. Где-то в Харькове, на конной ярмарке, обретался в эти дни удачливый Новоспасский помещик, увлеченный беспроигрышным пока «негоциантским» своим делом. Евгения Андреевна сказала сыну, что отец очень занят делами и мало бывает дома. И, вздохнув, прибавила:
– Ты ведь старший. Ты помнишь об этом?
Он молчал.
И, как старшему из детей, она сказала доверительно:
– Отец слишком привык быть в отлучках, и можно подумать, что там ему лучше, чем в пашей деревне. Впрочем, Афанасий Андреевич говорит, что ныне повелось так: одни живут деревенским и дают средства на то, чтобы другие жили всем городским. Отец не очень здоров, Мишель, он располнел и жалуется на тяжесть в сердце… Все от беспокойств. А надо ли ему так беспокоиться о… чужом, о конских базарах, о мельницах, о заводах. Говорят, Англия отказывается покупать у пас хлеб, и теперь помещикам нашим труднее будет его сбывать. Но что с того?
Верная себе, она не очень ясно представляла, чем, собственно, занят Иван Николаевич.
Дядя приехал из Шмакова неузнаваемо тихий и словно в чем-то виноватый перед людьми. Он сильно постарел и ходил теперь, опираясь на палку. Только тот же прямой, нетерпеливый взгляд и не померкший еще насмешливый огонек в глазах из-под седых бровей выдавал в нем прежнего Афанасия Андреевича. Дядя привел его в гостиную, запер двери, сел рядом с племянником па диван и ревниво спросил:
– Глинок всех повидал?
– Сергея Николаевича не встречал, в Москве он.
– «Издателя», стало быть, не видел? Так! А Федор Николаевич все в гору идет? А Иван Андреевич забавляется? А Григорий Андреевич? Не видал? Его ведь Карамзин любил.
Расспросив о Петербурге, он положил тяжелую руку на колено юноши и сказал с болью в голосе:
– Я нынче тебе, Михаил, важное свое решение открою, тебе на пользу. Слушай. Все, что я до сих пор делал, как музицировал, как жил, – все это оказалось сущей чепухой!
И, заметив недоумение и протестующее движение племянника, оп предупредил его:
– Не перебивай и слушай. Глинки из Суток, из Ельни в большинстве своем не были лежебоками и тюфяками. Тому и причина есть. Заметь, что сутокское ремесло славилось в Петербурге и даже помечено в учебниках отечественной географии – «изделия крестьян». Однако дело не в том, еще Ломоносов говорил:
Кто родом хвалится, тот хвалится чужим.
Глинки, сделавшие, мой друг, отечественную литературу, пошли вперед и оказались вровень с веком, я же – пойми меня – остался лишь досужим исполнителем, верным Хераскову и Сумарокову – духовным учителям моим. Разве не мог я уйти отсюда, из лесов, на то же поприще? Нет, дух любителя и свободного ценителя муз задержал меня. Не вступать в спор, а думать наедине хотел я, но только там, на поприще борьбы, можно быть, даже наедине с собой, зрелым, иначе уподобишься праздному российскому рассуждателю, каких немало, волонтеру в искусствах. «Дворянство – тень великих людей, – размышлял я, – и дворянину постыдно быть игроком на сцене». Он, Сумароков, меня пленил, – возвысив голос, словно исповедовался Афанасий Андреевич. – С его разумом и сейчас подхожу к критике созданий Глинок и иных петербургских поэтов. Помнишь ли стих его «Недостаток изображения»:
Трудится тот вотще,
Кто разумом своим лишь разум заражает,
Не стихотворец тот еще,
Кто только мысль изображает…
Бессмертные слова! Потому и не хотел умножать их ряды, друг мой. Они же умножили и определили. Потому говорю тебе: дух любительства, презрения к свету и ложного бескорыстия пагубен для истого дарования, пагубен будет и для тебя, Михаил. Век требует своего. Ныне якобинцы толкуют о равенстве людей так, словно до них никто о том не думал, хотя еще Херасковым сказано о том обществе:
Где каждый человек другому будет равен?
По старое остается лишь в разумении летописцев, а все потому, что не так старые люди жили и действовали. Ты понял меня, Михаил? Так вот, отказался я и от своего театра и от своих статей…
Михаил Глинка молчал. И лишь когда дядя дважды повторил свой вопрос, ответил нехотя:
– Кажется, вы, дядюшка, правы во многом, и все же боретесь с ветряными мельницами. Глинки ничуть не опередили вас в искусствах, если требовать от искусства того, что хочет от него новый век. Право, перед стихом Пушкина стих всех Глинок наглядно убог!
Дядюшка больше не вступал в спор. Он выговорился и, кажется, обрел теперь необходимое равновесие. Он просил лишь запомнить месяц и день, когда открыл племяннику «свое решение», и, стуча палкой, ушел в гостевую комнату, отдохнуть с дороги.
Варвара Федоровна скорбно спросила воспитанника своего за обедом:
– Мишель, вы помните, мы с вами играли в четыре руки Кугеля? Почему до сих пор, с того дня, как приехали, вы не попросили меня сыграть с вами снова?
– Я хотел это сделать сегодня! – чуть потупившись, ответил он.
– О, я знаю! – сказала она, вздохнув. – Вы учитесь у Фильда. Вы знаете Кавоса!..
При этих словах оп прыснул со смеха. Вот кого помянула: Кавоса!..
– Ну как же, творца отечественной оперы. Есть ли у нас более патриотическое произведение?
Он помрачнел и, словно сразу устав, сказал кисло:
– Я действительно, впрочем, разучился с вами играть в четыре руки и теперь, пожалуй, не сумею…
И за две недели своего пребывания дома он ни разу не сел с ней за фортепиано. Варвара Федоровна пожаловалась Евгении Андреевне:
– Я не знала, что Мишель бывает строптив и что Кавоса не так ценят в столице!
– Строптив? – повторила Евгения Андреевна, словно обрадовавшись: вот он и не безгрешен! – Это хорошо. О Кавосе же не знаю, что вам сказать. Конечно, у Миши уже воспитываются свои вкусы! Да и в столице небось все иначе, чем у пас!
«В столице иначе!» – к сознанию этого привыкал, находясь дома, и Михаил Глинка. Каникулы уже не были безмятежным отдыхом. Вспомнились разговоры с Кюхельбекером, с Соболевским, с Львом Пушкиным. Глинка далек был от какого-либо осуждения Варвары Федоровны и той почти безгласной, хотя и непринужденной обстановки, которая царила в Новоспасском доме в отсутствие отца, но уже ясно понимал, что отдаляет его от родительского поместья. Судьбы расходились, Жизнь Глинок, среди них и Афанасия Андреевича, только теперь становилась ясна, освобожденная от иллюзий целомудренного покоя. Приходили на ум стихи Батюшкова из не раз читанных в пансионе «Моих пенатов»:
Философом ленивым,
От шума вдалеке,
Живу я в городке,
Безвестностью счастливым…
Михаил Глинка не мог не признать, что, но его мнению, эта счастливая, безвестность имеет свою прелесть. Но и только.
Каникулы кончились, и тот же кучер Игнат Саблин вскоре увозил задумчивого и опечаленного разлукой Глинку в столицу. Мать опять сказала, прощаясь: «Помни, ты старший. Тебе ни в чем пе откажем, но от тебя многого ищем».
В Петербурге все еще стояли хорошие, ясные дни. Колокола Казанского собора гудели спокойным, «бархатным» звоном. Глинка знал, что малиновый звон неисчислимых московских звонниц более дробный, суетный, буйный. Во всяком случае, колокола бодрили!
Осень в этот год запаздывала. В августе Коломна выглядела еще более по-домашнему: привольно гуляли, облюбовав зеленые берега Фонтанки, дворовые, приказчики и третьей гильдии, богатевшие на мелочной торговле, купцы. Державный город с его чинными фронтонами домов и закрытыми глазу особняками начинался дальше, за несколько кварталов отсюда. В небогатой Коломне было непринужденнее и веселее.
Тем неожиданнее было строгое новшество, введенное в институте. Инспектор Линдквист заявил воспитанникам, что отныне приватное пребывание в пансионе отменено, ибо признано не отвечающим целям высокого этого учреждения. И предупредил: пе только в этом, но и в остальном порядки отныне будут более суровыми!
Произошло ли что-нибудь за лето, или виной этим строгостям какие-нибудь неведомые воспитанникам события в столице?
Спросить было некого. Товарищи по классу еще не вернулись, Соболевский и Мельгуиов опаздывали.
Глинка поместился с новичками в общей, «казенной», спальне, выходившей окнами на Фонтанку. Белье и одеяла на постелях были грубые, серые, под один цвет. Поговаривали о том, что весь пансион будет переведен в район квартирования Семеновского полка, на Охту.
О московском дядюшке – Сергее Николаевиче – Мише довелось слышать много разноречивого и путаного. Памятно было и досадливое сетование Афанасия Андреевича: «Издатель! Смоленск ему мал и темен, и мы для него темны». Тем любопытнее было встретить Сергея Николаевича на квартире его брата. Издатель «Русского вестника» удивил в тот день не одного Мишу старомодным, «отнюдь не европейским», как говорили потом, своим видом: он носил широкий синий фрак со стоячим двойным воротником, синие панталоны и гусарские сапоги с высокими выпуклыми голенищами и кисточками. Так одевались в екатерининские времена. Белый замаранный пикейный жилет и тонкий черный галстук, болтавшийся веревочкой, потешно выделялись в этом сановном его одеянии. Клочковатые бакенбарды на его большом лице со следами бритвенных порезов и лохматые, нечесаные волосы устрашали. «Словно леший», – шептали о нем гости Федора Николаевича.
К тому же он был могуч в плечах и высок ростом, ходил степенно, но неуклюже, взгляд его был спокойный, ушедший в себя, и в петербургском свете он действительно являл собою нечто необычное, московское, и притом купеческое. «Вот она, Москва-матушка, – говорили о нем при Мише с беззлобной насмешливостью. – Вольность-то какая во всем! И держит себя словно в своей вотчине. Ну и братец у Федора Николаевича – купчина!»
Со смехом передавали о том, как живет в Москве, в приходе Неопалимыя Купины, этот не обремененный приличиями человек, как держит в доме своем одну лишь стряпуху и обходится без повара и без кучеров, а выезжая в непогоду из дома, нанимает двух «ванек» – одного с санями, другого с дрожками – и попеременно, пересаживаясь по мере надобности с саней на дрожки, пробирается по московским хлябям. Ездит весь день по городу и вслух читает стихи, размахивая палкой, машинально ударяя изредка ею себя и извозчика. Рассказывали при Мише и о том, как однажды сидел Сергей Николаевич на гауптвахте, посаженный за какую-то статейку, – случай смешной, но утвердивший в Москве добрую его славу. Гауптвахта находилась в Кремле, во дворе сената, и столько гостей наведывалось к Сергею Николаевичу, что весь двор оказался запруженным колясками и каретами. Привозили цветы, вина, книги и даже… фортепиано. Узнав об этом, начальство решило перевести заключенного на другую гауптвахту, но повторилось прежнее… Гости направились туда. Так выразили московские почитатели Сергея Николаевича свое к нему доброе отношение.
– Знакомься, сын Ивана Николаевича, – подвел к нему юношу Федор Николаевич.
Издатель задержал в широкой своей руке маленькую руку юноши и спросил весело:
– К какой карьере себя готовишь? В дипломаты? Нынче-то, – он перемигнулся с братом, – все смоленские угодья Наполеоном растоптаны и молодые помещики не чают, как бы в столице остаться, чтоб дел с крестьянами не вести. Правда, отец твой, писали мне, большой достаток нажил и потому к тебе перейдет хозяйственное его умельство. Ты, поди, и мануфактуру заведешь и другой какой промысел?
Глаза его смеялись, и трудно было понять, одобряет ли он эти столь непреложно родившиеся в его воображении задачи молодого Глинки.
– Не к этому стремлюсь, Сергей Николаевич, не к этому! – вполголоса, но твердо произнес юноша.
– Не к этому? – повторил издатель. – Стало быть, не своей землей хочешь жить, а так же, как и другие: подаянием из столицы, придворными благами. Или столоначальником каким станешь в департаменте? Чем же жизнь помещичья тебе не сродни?
– В коллегию путей сообщения, как известно мне, определен буду. А хотели… по иностранным делам!
– В музыке души не чает! – мягко сказал о нем Федор Николаевич брату. – И ежели верить, что их пансион полезных государству людей даст, то почему же Мишелю обязательно в деревню ехать, почему здесь не остаться? В театрах, в пьесах себя попробовать, кроме канцелярии…
– В пьесах? – московский дядюшка удивился. – Избави бог! О сочинениях ли пьес говоришь или о музыке? Разве же это занятие? И какой талант надо иметь, чтобы посметь на эдакое покуситься! Или мало у нас праздных рассуждателей об искусствах? Я с Кашиным, истинно талантливым человеком, не знаю, что предпринять для блага его. Песни Кашина народ поет, а в наших кругах Алябьева да Верстовского одних чтут. Ты что же это, – обратился он к Мише, – духовное предпочитаешь сочинительство или светское? Может, с Кашиным тебя свести, он подвижник музыки своей, музыки народ-пой, той самой, что никого не поит, не кормит и никому славы не сулит. Эх, ты уж делом-то помещичьим займись, исконным, а потом уж и музыкой!
«И чего это он? – досадливо думал Миша, отходя от московского дядюшки. – Столько наговорил, и ничего в толк не взять. И зачем Федор Николаевич о музыкальных моих занятиях как о сиротстве моем или о блажи, мною овладевшей, речь ведет? Ведь среди забот государственных никто еще заботу о музыке как даже заботу государственную не приемлет. Будто на потеху, на ряженье далась им музыка! Стыдно слушать».
С этого дня Глинка стал неохотнее и сдержаннее вступать в беседы о музыке и говорить о своих музыкальных занятиях. Но вскоре пришлось ему повстречаться на квартире у Федора Николаевича с людьми, о которых приходилось слышать в институте от Льва Пушкина и Кюхельбекера…
Среди этих людей были Рылеев и Бестужев и многие авторы готовящегося к изданию альманаха «Полярная звезда», в котором участвовал Федор Глинка. Здесь, у Федора Николаевича, познакомился он со статьей А. Бестужева «Взгляд на старую и новую словесность в России» и со стихотворением Рылеева «Иван Сусанин», предназначенным для альманаха. Дядюшка показывал ему рукописи и мельком рассказывал о том, что делается в литературном и музыкальном мире столицы, не подозревая даже, как запоминает все сказанное им молодой Глинка.
Случайная шутка его над кем-либо из знакомых или оброненное в разговоре острое слово уже вызывали в Михаиле Глинке любопытство и стремление досконально разобраться в услышанном. Он знал, как проходят «Русские завтраки» у Бестужева, затеянные для объединения близких ему и Рылееву литераторов, что делает Фаддей Булгарин и что говорят в модных салонах о Пушкине. И если сперва разговоры у Федора Николаевича запоминались им бессвязно, отрывочно и не могли создать общего представления о том, чем жила столица, то потом он научился по ним уже постигать и серьезные, происходившие в глубине общественной жизни события. Он мог сравнивать услышанное в институте с тем, о чем со светской непринужденностью, не удостаивая обычно вниманием его самого, говорили при нем у Федора Николаевича. И сам дядюшка Федор Николаевич представлялся при этом все более загадочным. Но вскоре беседы его с дядюшкой и с его гостями стали все более значительными но своему содержанию, пансионер педагогического института жил в столице настороженной и несколько раздвоенной жизнью, силясь охватить весь пестрый и многоликий столичный мир и не находя ключа к разгадке многих «злых», по выражению Федора Николаевича, вопросов. Немало помогла ему в этом и встреча с Рылеевым в один из сентябрьских дней этого года.
Рылеев пришел к Федору Николаевичу явно раздраженный чем-то и усталый. Он кинул на диван плащ и сказал, упав в мягкое, обитое голубым бархатом кресло:
– Надоело! Все с живостью толкуют о второстепенном и молчат о главном… А Пушкин знаешь как зло посмеялся надо мной?
Из темного угла, весь погрузившись в такое же кресло, внимательно наблюдал за Рылеевым маленький Глинка. Сам же хозяин дома с легкой иронией, понимающе глядел на гостя и не прерывал его.
– Бестужев показал мне его письмо к нему, – продолжал Рылеев. – Он считает, что Хвостов – достойный поэтический соперник знаменитому Панаеву и знаменитому Рылееву, какими нас называет, хвалит «Мечту» Хвостова и корит меня за употребление мною слова «признанье» тревожных дум вместо «взрыванье», слова, которое якобы по-русски ничего не значит… Недавно Пушкин посмеялся и над тем, что изобразил я в «Полуденной деннице» герб российский на вратах византийских. Во время Олега не было-де герба русского, а двуглавый орел, помимо того, есть герб византийский и означать должен разделение империи на западную и восточную… И более ничего не сказал Пушкин! Неужели не нашел он слов о том, ради чего сии стихи написаны! А я-то жду от него гневных слов, пророческих, а не поправок к стилю… Я-то всем сердцем в него верю и жду слова его…
– Набатного слова? – вставил Федор Николаевич.
– Да, – поднялся в кресле Рылеев, – Пусть так – набатного, прямого, поднимающего народ.
– Может быть, и тихое его слово тоже отдастся громом и не след ему, Кондратий Федорович, в наших рядах первому па себя царский гнев навлекать? – осторожно заметил хозяин дома, и Михаил Глинка почувствовал, что он чего-то недоговаривает и не при нем ли, при юноше – третьем здесь человеке, не хочет поминать о том, что тайно связывает их с Пушкиным.
Михаил Глинка беспокойно зашевелился в кресле, и тут только Рылеев заметил в углу маленькую, затемненную настольной лампой его фигурку.
– Здравствуйте! – дружелюбно кивнул Рылев, не меняя позы. – Это вы, пансионный житель? К чему готовитесь? К службе в иностранной коллегии и безмятежным дням ума-тушки вашей в смоленском поместье? Слышал о вас.
В тоне его вопроса было трудно уловить издевку, – Рылеев подшучивал над юношей и подстрекал, ни в чем его при этом не укоряя. Но Глинка быстро понял Рылеева. Что-то готовилось в стране, грозное и неминуемое. «Дух восстания» парил пад городом. И это давало право Рылееву подшучивать над безмятежным покоем смоленского поместья, над его, Глинки, непосвященностью в то, что сулило будущее. Но разве так уж далек от жизни скромный пансионер Глинка? И так ли уж трудно понять ему, что между блистательным родственником его и Кондратием Рылеевым существует некий тайный сговор, особые доверительные отношения?
Михаил Глинка поднял на Рылеева тихий, сосредоточенный взгляд и в тон ему ответил:
– К безмятежным дням готовлюсь… у матушки в смоленском поместье!
– Зря ты, Кондратий Федорович, испытываешь его, – сказал Федор Глинка, довольный ответом юноши. – Можно ли думать, что одни мы взываем к бурям, а все остальные взывают к тишине. Суть в том, что с мала до велика все в стране перемен ждут, и то на благо, иначе в каком положении ты бы себя увидел?..
– Так ли? – усомнился Рылеев, оживившись и внимательно глядя на юношу. – Разве племянник твой к студенческим бунтам тоже причастен? Впрочем, говорят же о педагогическом институте, что оттуда выходят «отечественные карбонарии». – И тут же обратился к Михаилу Глинке: – В этом году кончаете?
«Мне не приходится доводиться Федору Николаевичу племянником», – хотел было поправить его юноша, но хозяин ответил за него:
– Почитай, уже кончил. Последний год. Служить будет. Но в мыслях другим занят… Был с ним на опере Кавоса и какого нашел в нем противника этой оперы! У Миши, как понял я, давнее знакомство с Сусаниным в натуре…
– Моего «Сусанина» прочитал бы, – сказал Рылеев. – Еще не напечатал…
– Читал, – сказал Михаил Глинка потупившись, – в списке. Только мне, Кондратий Федорович, другие ваши стихотворения по душе… О Сусанине писать – то же, что овеем народе нашем, двумя штрихами не обойтись, и дум его, поистине дум народных, одним вздохом пе выразить… И в подвиге его разуметь надо великую силу не храбрости одной, а величия духа, общего его превосходства над врагами…
Глинка говорил взволнованно, и волнение его передалось Рылееву. Кондратий Федорович, наклонив вперед голову, приглаживал рукой черные свои, слегка завитые волосы, и глаза его блестели.
– О каких стихотворениях моих говорите? – задал оп вопрос.
– В пансионе, Кондратий Федорович, – «Гражданина» вашего чтут. И, смею сказать, заповеди этого стихотворения многие следуют, хотя читать «Гражданина» довелось опять же в списках.
– Не Лев ли Пушкин передал вам полученное от брата?.. – быстро спросил Федор Николаевич, переглянувшись с Рылеевым, – Откуда в благородном пансионе сия крамола?
– Учась у старших осторожности, не смею открывать, кто принес нам это стихотворение, – не без лукавства и как бы в ответ на недавнее подшучивание над ним Рылеева сказал Михаил Глинка. – Помню же это стихотворение наизусть. Хотите, прочитаю?
Он выжидающе поглядел на ставшее слегка встревоженным лицо Федора Николаевича и, приподнявшись в кресле, медленно, чуть нараспев продекламировал:
Я ль буду в роковое время
Позорить гражданина сан
И подражать тебе, изнеженное племя
Переродившихся славян?
Нет, не способен я в объятьях сладострастья,
В постыдной праздности влачить свой век младой
И изнывать кипящею душой
Под тяжким игом самовластья.
Пусть юноши, своей не разгадав судьбы,
Постигнуть не хотят предназначенья века
И не готовятся для будущей борьбы
За угнетенную свободу человека.
Пусть с хладною душой бросают хладный взор
На бедствие своей отчизны.
И пе читают в них грядущий свой позор
И справедливые потомков укоризны.
Они раскаются, когда народ, восстав,
Застанет их в объятьях праздной неги
И, в бурном мятеже ища свободных прав.
В них не найдет ни Брута, ни Риеги.
Рылеев слушал его растроганный и молчаливый.
– Выходит, зря я толковал с вами о безмятежных днях…
– …в смоленском поместье у моей матушки… – досказал юноша. – Выходит, зря, Кондратий Федорович.
И оба облегченно рассмеялись.
Федор Николаевич подошел к Рылееву и сказал:
– Надо ли радоваться, Кондратий Федорович, тому, что и в Мишином институте обрели вы, оказывается, известность. Тем неспокойнее для нас…