355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Вадецкий » Глинка » Текст книги (страница 15)
Глинка
  • Текст добавлен: 8 мая 2017, 08:30

Текст книги "Глинка"


Автор книги: Борис Вадецкий


Жанр:

   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 33 страниц)

Михаилу Глинке дома тревожно говорит теща:

– Мы хотим ехать с Машей в Петергоф и жить там, пока пройдут эти репетиции, но нам нужно много денег, и мы внаем, что большой ваш талант даст их нам, но, Мишель, говорят, что за репетиции не платят, а опера Кавоса обходится без репетиций… Ее репетировали перед государем, во дворце.

Глинка молчит.

Денег действительно нет. Евгения Андреевна посылает на жизнь в Петербурге, но не на репетиции. Спасибо Виельгорскому, Одоевскому. И как прав свояк Стунеев, говоривший ему, Глинке: «Не бери тещу в дом – выживет из дома».

Глинка снаряжает жену и тещу в отъезд в Петергоф, а сам обедает у Кукольника, у Одоевских, все реже бывая дома.

Но теща неожиданно находит себе опору в самом Розене.

Барой, уподобляясь мадам Ивановой, говорит с ним почти тем же тоном и коверкая слова:

– Вы сняли мое название: «героическо-трагическая опера», вы назвали ее просто «опера». Какой театр поставит вашу оперу, если не помогу я? Но вы должны делать карьеру оперой и получать за свои ноты деньги. И также я.

Розен пе отказывает в «помощи», но тоже боится Кавоса.

Но репетиции идут, и бог с ними – с Розеном, Кавосом, тещей… Глинка сам дирижирует оркестром, и в доме Виельгорских говорят, что репетиции проходят блистательно!

Среди присутствующих самый молчаливый и наблюдательный гость – директор императорских театров Гедеонов. Одоевский называет его «фатумом», Виельгорский – «черным гостем», Глинка просто– «неприятным человеком». Гедеонов сумрачен и тих, он слушает хоры снисходительно, словно детей, выпрашивающих подарок, а музыку – как бы краем уха, заранее зная, на что способен композитор. Он держит себя как признанный меценат, которому но долгу его следует не открещиваться от музыкальной молодежи. Он сказал Одоевскому, первый раз увидя Глинку:

– Жуковский любит находить таланты. Но по внешности этого музыканта можно судить лишь о его неяркости…

Присутствие Гедеонова на репетиции известно всем и, конечно, Глинке, но композитор не решается запросто поговорить с ним о судьбе пьесы и посылает ему в театр готовую партитуру оперы со своим письмом:

«Ваше превосходительство, милостивый государь!

Имею честь представить при сем оперу, мною сочиненную, всепокорнейше прошу оную, буде окажется достойною, принять на здешний театр. Кондиции отдаю совершенно на благоусмотрение вашего превосходительства, считая однако же необходимым довести до сведения вашего, что опера сия в настоящем ее виде может быть дана токмо на С.-Петербургском театре, ибо, писав оную, я соображался с голосами певцов здешней труппы и потому вынужденным нахожусь обратиться к вашему превосходительству с всепокорнейшей просьбой об исходатайствовании у вашего начальства, чтобы представляемая мною опера принадлежала токмо репертуару С.-Петербургских театров. Дирекция же Московских театров не могла распоряжаться оною без моего руководства, ибо без весьма значительных переделок для приспособления ролей к голосам тамошних певцов сию оперу невозможно дать на Московском театре.

С искренним почтением и совершенной преданностью имею честь быть вашего превосходительства, милостивый государь, всепокорнейший слуга Михаил Глинка. 8 апреля 1836 года».

Гедеонов не отвечает, но скоро становится известно, что опера передана им на рассмотрение капельмейстеру Кавосу.

– Не иначе, для того, чтобы Кавос ее забраковал! – говорит Кукольник. – Однако, Михаил Иванович, можно ли браковать создание, не имеющее себе подобного? Можно лишь отвергать по причине, которую найти – значит быть очень умным. А Кавос – нет, он не так умен и не так тщеславен, как думают о людях, вошедших в славу, как в свой дом. Нет, Кавосу даже приличествует быть деликатным…

– Мне все равно, – отвечает Глинка. – Опера, кажется, получилась!..

– Ты весь необычаен, ты талантлив во всем, ты – чудо! – восклицает Нестор Кукольник, переходя на «ты», как только Глинка заговаривает с ним о себе.

Разговор происходит за обедом, и никого нет вокруг, кроме лакея, привыкшего к странной пылкости характера своего барина.

Глинка тревожно отстраняется от Кукольника, бормочет:

– Какое чудо? Что вы, Нестор Васильевич? Вот подождем, что Кавос скажет, а главное – публика!

И Кавос не замедлил явиться. Он приехал к Глинке вечером с секретарем «синьором Калинычем», совсем одряхлевшим и полуглухим, в черной длинной коляске, запряженной белыми конями и похожей на погребальную. Переступив порог квартиры, он сказал:

– Это Кавос! Не бедный, нет, это счастливый Кавос!

Вскоре он сидел на диване, седой, с годами одрябший, но такой же стремительный в своих движениях, и, актерски потрясая нотами партитуры, говорил:

– Опера лучше оперы Кавоса… Я знаком с вами давно и верил в вас, помните, я бывал в пансионе, но завидовать нельзя в мои годы, а радоваться можно, ибо старик больше ценит совершенное, чем молодой! Вы русский композитор, сударь мой, вы подлинно национальный композитор того парода, которому Кавос всегда честно служил!

«Синьор Калиныч» тянулся к Михаилу Глинке, шептал, показывая на Кавоса:

– Он так волновался дома! Кто-то решил, что он должен осудить вашу музыку. Он сказал мне: «Поедем к Глинке». И вот мы приехали.

Гедеонов, которому стало известно о визите Кавоса, согласился принять оперу к постановке, уведомив, однако, что композитор должен будет отказаться от вознаграждения.

Недавняя постановка балета «Семирамида» стоила всех денег, которыми располагал театр.

Михаил Глинка выдал Гедеонову подписку в том, что не считает себя вправе требовать от театра какого-либо гонорара за свой труд.

«И что слова в музыке оперной, кто их слушает, кому до них какое дело?» – записал в эти дни Кукольник в своем дневнике, а в разговоре с Одоевским посетовал:

– Внушили бы вы, князь, Глинке безразличие к тексту… Ходит он убитый горем от розенского текста. И недоволен тем, что пришлось переименовать оперу, назвать ее «Жизнь за царя», чтобы отличить от предыдущих, да и польстить государю… Я, князь, всей душою привязался к Глинке и его горе переживаю, как свое.

– И его успех, как свой? – не без лукавства спросил Одоевский, считавший, что новые приятели Глинки, пользуясь домашнею его неустроенностью, «заарканили» композитора и приписывают себе какое-то спасительное на пего влияние… Между тем шумный и эксцентричный круг людей, близких к Кукольнику, «резонеры, остряки и прочие неглупые балбесы», как говорил о них Одоевский, могут ли быть близки Глинке?

– Вы, кажется, не верите мне, князь? – с показной обидой спросил Нестор Кукольник. – Слышал я, будто кругом Глинки ревнивцы сходятся на кулачках драться, не то от обожания к нему, не то с корысти… Впрочем, так почти всегда случается вокруг нового имени. Глинка сам отдаст всем должное. К тому же человек он гордый и неуживчивый, надо сказать!

Князь не стал продолжать разговора об этом, но Кукольник не забыл прямодушных его слов и к «фантастическому» салону Одоевского стал относиться с этого времени менее приязненно.

Спектакль оперы был дан в Большом театре двадцать седьмого ноября 1836 года. В здании театра только что окончился ремонт. Афиши широко извещали о спектакле, и все билеты в театр были проданы за два дня. В Петербурге стояла в тот год сухая холодная осень, и на улицах почти не было снега. Глинка провел весь этот день в театре за кулисами, и Мария Петровна сама приехала на спектакль к его началу. Композитор встретил ее и провел в ложу второго этажа, предоставленную семье Глинки Гедеоновым.

– Государь приедет тебя слушать? – спросила Мария Петровна.

– Он будет слушать Петрова и других, – поправил ее Глинка.

– Я так хочу, чтобы ему понравилась опера и чтобы он пригласил тебя к себе в ложу! – тихо сказала Мария Петровна.

– А я хочу, чтобы ты меньше заботилась об этом!

– Оставь, Мишель, оставь этот тон, – не обижаясь говорила она. – Ты ведь сам волнуешься больше меня. Будет успех – изменится твое положение в свете, мы переменим квартиру… Нестор, – она называла уже Кукольника по имени, совсем по-свойски, – обещал продать твои ноты издателю Снегиреву, и кроме того…

Он не слышал ее и, поклонившись, ушел.

Занавес поднялся, и первые минуты Глинке не верилось, что уже происходит не репетиция, столь привычная ему, а спектакль… Он уже переболел за оперу, заранее представляя себе, как будут ее играть, как встретит публика маленькую Воробьеву в роли Вани, как выйдет Петров, одетый Сусаниным, и как будут петь хористы – «поляки». Он готовил себя к худшему, к тому, что Ваня «сорвется» в своей роли или публика не примет оперу… Порой ему казалось, что опера уже не его, а Розена и каких-то присяжных людей, имеющих право ее искажать по-своему, и тогда был близок к странному, подавленному равнодушию за ее постановку, но, слушая знакомые мелодии оркестра, доносившиеся до него как бы издалека, хотя оркестр был совсем рядом, он чувствовал подъем духа, взгляд его загорался, и он готов был сам дирижировать.

Глинка сидел на чурбане за кулисами, возле декораций, сложенных к стене, вблизи сцепы. Чурбан должен стать пеньком, на который присядет Сусанин в лесу, а декорации работы художника Соллера изобразят лес.

Сейчас на сцене показывали бал в королевском дворце. Глинка видел отсюда, как шляхтичи в пышных костюмах с какой-то лисьей грацией отплясывали мазурку.

Но вот за кулисы прошел мальчик в длинной крестьянской рубашке и берестовых лапотках. Мальчик понимающе глянул на Глинку, улыбнулся ему и вдруг – Глинке казалось, что это произошло тотчас, – запел на сцене детски простодушно и печально:

Как мать убили

У малого птенца,

Остался птенчик —

Круглый сирота!

Глинка слушал и думал тепло и благодарно о Воробьевой: хорошо поет мальчик, немного бы суровее надо, но хорошо!

– Фора![5] – крикнули в зале.

Воробьева вернулась за кулисы взволнованная, трудно дыша, она наклонилась к Глинке и спросила:

– Не повредила ли я Ване?

Он вместо ответа поцеловал ей руку.

За действием третьего и четвертого актов он решил следить из зала и сел в ложе рядом с женой. Проходя в ложу, он видел Пушкина и Жуковского. В боковой ложе находились царь и члены царской семьи. Был антракт. На фоне голубой шелковой обивки кресел и стен зала люстры излучали матовый неяркий свет. Композитора узнали, и много подзорных труб и лорнетов уставилось на него.

Какой-то старичок с шелковистыми седыми баками пересказывал чиновнику, сидевшему с ним, содержание оперы: «Русский мужичок из лесной глухомани обманул поляков, завел их в лес, спас царя Михаила… Вот и все! Ни страстей, как видите, ни любовных сцен, ни разочарований». Глинка услыхал и улыбнулся. «Все же не пойму, – гневался чиновник, – что же здесь нового, в чем сюжет?»

Действие началось, и вниманием присутствующих всецело завладел Петров. Строго и твердо, «не тая горя» и но прикидываясь бесстрашным, шел Сусанин на смерть… «Мне страшно умирать под пыткой, но долг мой чист и свят», – говорил он.

Наблюдая за зрителями, Глинка думал: «Вот оно, горе и мужество простолюдина. Хотите ли его принять?»

Мария Петровна шепнула:

– Как хорошо, Мишель! И он весь так прост!..

Она имела в виду Сусанина и удивлялась ему, словно впервые знакомясь с русским крестьянином здесь, в театре.

Глинка не ответил. Память с особою отчетливостью и не без торжества возрождала перед ним годы детства и жизнь костромчанина, рассказывавшего в селе о подвиге своего земляка. Но совсем не о временах царя Михаила думал Глинка, поддаваясь теплу этих немеркнущих воспоминаний и смутно тревожась: увидят ли зрители в представленном на сцене сегодняшний день Сусанина?

– Фора! – опять кричали из зала.

В последнем действии – кому не знакомы ратные стены Кремля, буйный перезвон колоколов и ликующее «Славься» – утверждение вечной жизни парода!

Никто не кричал «фора» и не смел бы выразить свое одобрение, но Глинка чувствовал, не всматриваясь в лица людей, что зал покорен властью этой последней сцены.

Занавес опущен, и гул рукоплесканий приводит в смущение зардевшуюся от радости Марию Петровну. Ее смущение приятно Глинке. Она кажется ему растроганной, милой, опять лучше, чем есть…

Директор театра Гедеонов с судейским равнодушием говорит Глинке, подходя к нему:

– Успех явный. Его величество приглашает вас к себе в ложу.

Мария Петровна бледнеет и, встав было с кресла, снова погружается в него. Глинка, оставив ее, не спеша идет с Гедеоновым к царю.

Он не видел его раньше так близко от себя и теперь поражен воловьей фигурой царя с головой, закинутой надменно и властолюбиво. У царя военная выправка, придающая ему стройность, а властолюбие во всем, даже в зычном и, как кажется Глинке, деревянном его голосе.

– Благодарю тебя, – говорит царь, и какое-то желание расположить к себе, приблизить слышит Глинка в интонации этих как бы заведенных ритуалом, благосклонных его слов. – Патриотическая опера твоя сильна чувством. Талант твой нужен России…

И, видя, что царь поворачивается к выходу, Глинка догадывается, что и ему надо незамедлительно уходить. Он быстро отвечает на некоторые замечания царя о постановке и уходит, сопровождаемый тем же мрачно деловитым Гедеоновым.

– Вам будет подарок, – говорит Гедеонов. – И, может быть, приглашение во дворец! – добавляет он.

И, расставаясь с ним в партере, где ждут Глинку друзья, изрекает:

– Жуковский был прав. Жуковский ошибается редко, разве что… с господином Пушкиным.

О том, сколь часто ходатайствует Жуковский перед царем о Пушкине, известно и царедворцу Гедеонову.

Зрители расходятся медленно. В ложах сдвигают кресла, беседуют. Театр начинает жить слухами, пересудами и той новой, рожденной спектаклем жизнью, отклики которой будут завтра в салонах Карамзиной, Одоевского – в каждом по-своему.

Кукольник подводит Глинку к угловой ложе, и из глубины ее встает знакомая ему по Италии итальянская артистка Джулия Роси, подруга Пасты.

– Вы в Петербурге? – только и успевает сказать композитор, целуя протянутую ему руку.

– Паста приедет сюда. Вы не забыли Пасту? – спрашивает она, не отвечая, – Синьор Глинка, простонародность в вашей опере аристократична… Я так и напишу ей!

– Кому, Пасте? – так же коротко и, как бы еще не придя в себя, в волнении спрашивает Глинка.

– Ну, кому же еще? – смеется артистка. – Впрочем, – она достает из-под бархатного кушака на платье какой-то маленький конверт. – Есть в Милане почитательница Пасты, которая не меньше, чем ее, а, пожалуй, больше почитает вас.

В конверте листок розовой бумаги, и на нем карандашом выведена одна строчка:

«Хорошо ли вам – сообщите. Ваша Дидина».

Несколько дней спустя царь присылает Глинке через Гедеонова перстень с большим топазом, окруженным брильянтами. Перстень оценивают в четыре тысячи рублей.

– Я рад подарить тебе этот перстень! – говорит Глинка жене, передавая подарок. – Но если будешь его носить – сколько, я боюсь, вызовешь зависти! Может быть, лучше продать?

– А еще что-нибудь будет за оперу? – волнуется Мария Петровна.

– Не знаю, – пожимает плечами Глинка.

– А ты слышал, что говорят про оперу? Называют музыку ее «кучерской музыкой», «оперой для мужиков». Как они смеют, если самому государю понравилась опера?

– «Кучерской»? – повторяет Глинка, смеясь. – Что ж, это и не так плохо. Кучера, по-моему, дельнее господ.

– А почему тебя сравнивают с… фарфором, почему позволяют себе потешаться над твоим именем? Тебе нужно положение, должность…

– Опять должность? – скучно говорит Глинка. – Ну да, может быть. А фарфор? Это же Пушкин на вечере как-то написал.

Но Мария Петровна не унималась.

– Читай, – говорила она, развертывая газету. И сама, несколько в нос, словно по-французски, прочитала:

Пой в восторге, русский хор,

Вышла новая новинка,

Веселися, Русь: наш Глинка

Уж не глинка, уж не глинка, а фарфор!

Глинка не слушал ее, проглядывая другие газеты и письма. В «Северной пчеле» Фаддей Булгарин уподобил музыку оперы увеселительной и бальной. А Одоевский прислал копию своей статьи, которая должна печататься в ответ Булгарину.

«Опера Глинки явилась у нас просто, как будто неожиданно. О ней не предупреждали нас журнальные похвалы. Носился слух, что в ней будет русская музыка; многие из любителей ожидали услышать в опере несколько обработанных, но известных народных песен – и только.

Но как выразить удивление истинных любителей музыки, когда они с первого акта уверились, что этою оперою решался вопрос, важный для русского искусства в особенности, а именно: существование русской оперы, русской жизни… С оперой Глинки является то, что давно ищут и пе находят в Европе, – новая стихия в искусстве, и начинается в его истории новый период: период русской музыки. Такой подвиг, скажем, положа руку на сердце, есть дело не только таланта, но гения!»

– Поживем – почитаем, что напишут о нас, – весело говорит Глинка Марии Петровне. – Раз «новинка» – так и всегда так… не знаешь, чего ожидать! Всем ведь я в новинку!

Ему кажется, что жизнь в самом заветном своем только начинается для него теперь.

– Я не кончил с «Сусаниным», – сказал Глинка Пушкину. – И не потому, что еще не убедил народ в праве на свою народную оперу, которую, видите ли, называют кучерской. Я знаю, что убедить в этом – дело многих лет моей жизни, но я сам заново буду писать свою музыку к ней. Я не доволен музыкой, нет-нет, я не достиг предела выразительности.

И они заговорили о том, что должна иметь в себе народная опера, эпическая по размаху, глубоко лирическая но чувству, и о новой опере «Руслан и Людмила», которую когда-нибудь они напишут вдвоем.

Это был последний их разговор.

Через месяц, придя к Одоевскому, Глинка, не раздеваясь, сел в прихожей на стул, на месте, где дежурил лакей, словно не имея сил раздеться, и на вопрос хозяина дома, что с ним, промолвил дрожащими губами:

– Пушкин?.. Это правда?

– Умирает, – сказал Одоевский.

Была суббота, но никто почти не заглядывал в этот день в «фантастический» салон. Глинка сидел у Одоевского, спрятавшись за какую-то китайскую ширму, разделявшую кабинет, и плакал. Он не был заметен там, в кресле, и, не зная о присутствии гостя, Ольга Степановна поминутно спрашивала мужа: «А Жуковский что говорит?», «А есть ли какая надежда?»

Ночью Глинка ушел от Одоевских так же стремительно, как и явился сюда. Он нанял извозчика, подъехал к дому, где жил Пушкин, освещенному огнями, но не посмел войти. У дома стояли линейки, экипажи, дежурили офицеры.

– К Пушкину, что ли? – спросил извозчик Глинку. – Не ладо, барин, не выходите… Сколько я уж таких, как вы, привозил сегодня сюда. Приедут, посмотрят на дом – и обратно.

Прошло два дня, и Глинка у себя дома в волнении читал переданный ему текст стихотворения гусарского офицера Лермонтова «На смерть Пушкину». Весь поглощенный все шире раскрывающимся перед ним содержанием гневных и чеканно мужественных строк, Глинка повторял:

…Вы, жадною толпой стоящие у трона,

Свободы, Гения и Славы палачи!

Таитесь вы под сепию закона,

Пред вами суд и правда – всё молчи!..

Ему казалось, что в гневе и правде этого стихотворения нашли себе выход и у него, Глинки, мучительные раздумья, и вместе с глубиной тоски пришла и еще большая ясность стремлений – утешительная ясность своей жизненной цели.

Дома было также тягостно. Мария Петровна как-то сказала:

– Кажется, не один Пушкин, а все поэты стреляются из-за своих жен… Я слышала…

Глинка перебил ее:

– Молчи! Не смей говорить так!

Опера шла в театре с тем же успехом. В статьях о ней было по-прежнему много нежданных тревог и разноголосицы. Журнальный мир шумел. Опера заставляла думать о новых путях и средствах искусства. В литературных прибавлениях к «Русскому инвалиду» появилась статья Струйского, выражающая растерянность критики и ее надежды.

«По нашему мнению, – писал критик, – чтобы оценить оперу г-на Глинки без всякого предубеждения, pro et contra, должно сначала рассмотреть, из каких элементов составляется народность в изящных искусствах. Песня простолюдина может быть родником целой оперы?.. и хотя в русских песнях и есть особенность в сравнении с песнями других народов, но из этого еще нельзя заключить, что русская песня может быть растянута на целую драму, которая требует всех средств и орудий искусства… Зачем же придавать такую важность народной песне?.. На произведение его, Глинки, должны смотреть с двух сторон: 1) в отношении к русской музыке и 2) к европейской. В первом случае он талант первой величины и заслуживает полного внимания его соотечественников. Во многих нумерах его оперы есть мелодия и чувство. В ней любители русских песен находят еще двойное наслаждение по сходству всех мотивов с русскими песнями… Но какое место может занять эта опера в европейском репертуаре – пусть решит время… народность понята материально, талант автора был стеснен, и нам остается только заметить, что, несмотря на добровольное пожертвование свободою фантазии, он умел написать оперу, доставляющую истинное наслаждение той части публики, которая скорее поймет родной напев национальных несен, чем «Реквием» Моцарта или симфонию Бетховена».

– Стало быть, пусть решит время, – повторял Глинка, – Ну что ж. Время – судья мудрый!

Николай Полевой сообщал Верстовскому в январе 1838 года:

«Глинка и другие собрались было издавать при «Пчеле» особые музыкальные прибавления, но время уже было упущено».

Об издательских планах Глинки толковали разное, чаще всего связывали их с именами Одоевского и Вяземского. Впрочем, где же, если не в журнале, можно было узнать о воззрениях Глинки на музыку? В издаваемой Кукольником «Художественной газете» Глинка не выступал, а на предложение «Пчелы» написать статью о русской музыке ответил: «Придет время – напишу».

Говорили в музыкальных кругах столицы, что Глинка замыслил писать ораторию совместно с поэтом Соколовским, передавали о его влечении к эпическому жанру, о необходимости после постановки «Ивана Сусанина» «найти свое место» операм Верстовского и Бортнянского…

Верстовский считал себя ушедшим иыие в «гарнизонный отряд», «в запас». Приятель Мельгунова, Януар Неверов, обидел его в своей статье об «Иване Сусанине». По мнению критика, лучшие произведения Верстовского «Вадим» и «Аскольдова могила» «суть не что иное, как собрание большею частью прелестных русских мотивов, соединенных немецкими хорами, квартетами, итальянскими речитативами».

Многие прочитали в столице повесть «Любовь музыкального учителя» Карло Карлини и искали теперь ответа на все беспорядочно и горячо сказанное в ней о музыке и о композиторах в России. Автор пожелал быть неизвестным, и повесть эту приписывали сочинительству Сенковского, Арнольда, Одоевского, не смея, однако, ничего утверждать…

Герой повести «на великолепной площади перед каким-то дворцом видит два портрета, которые несут люди, один из них – портрет артиста, именитого, но без души, другой назван «Кашиным», возноcителем русских национальных песен».

– Ты не можешь долго молчать, ты должен сказать свое слово о том, что считаешь главным в искусстве, – уговаривал Кукольник Глинку в разговоре об этой повести.

– Но что мне до этих споров, они ведь во многом праздные! – возражал Глинка.

– Но ты напишешь о себе!..

– Еще одну оперу! – ответил Глинка смеясь.

И тут же согласился с Кукольником:

– Конечно, сказать обо всем этом нужно, но постой, «придет время – напишу».

Так отвечал он и другим, но знал, что время придет и круг друзей поможет сказать ему о музыке!..

Средств не хватало, и Глинка воспользовался приглашением Львова занять место капельмейстера в императорской капелле. Приглашение это, собственно, было объявлено ему от имени царя, и не принять его было бы обидой двору.

Когда-то Рылеев писал Пушкину: «Сила душевная слабеет при дворах и гений чахнет». Глинка слышал об этих словах, вспомнил их, усмехнулся…

Теперь он должен был заниматься царскими певчими, отвечать за их провинности, за их безразличие в пении, замеченные государем, ведать набором новых «голосов» и даже ездить в южные губернии набирать певчих. Поездки эти, впрочем, отнюдь не будут ему в тягость и во многом скрасят его «полупридворное» положение.

– 1838–

В обители сердца

Украина – обетованная земля моего сердца.

Глинка

1

Май 1838 года был на Украине необычайно для этой поры сухим и жарким. Коляска, в которой ехал Глинка по тракту, ломалась столь часто на ухабах и колдобинах, а зной палил до того, что возница не раз оборачивался к измученному качкой седоку и участливо спрашивал:

– Не подождать ли, барин, дождей? Дожди дорогу смягчат, и нам будет легче.

– Да ведь где они, дожди-то?.. – оглядывал Глинка безоблачное жаркое небо. – Отчего, спрашиваю, дождей ждешь?

– Как отчего? Май, барин. Май без дождей – что народ без бога.

– Ишь ты! – изумлялся Глинка поговорке его. – Стало быть, нельзя без бега-то!

– Шутишь, барин, да не пристало шутить тебе: говоришь еще, что к архиерею едешь, по церковному делу.

Глинка сидел в коляске, маленький, потный, а вокруг него, на сиденье и под ногами, торчали запасные колеса и ломаные, которые возчику было жаль бросать. Дождей не было, и коляска их, с верными и вслепую, казалось, бредущими конями, двигалась уже не по тракту, а по степи, сокращая себе путь. И не одни они выбрали себе новую колею в необъятном этом степном бездорожье. С пыльного и разбитого шляха сворачивали сюда почтовые тройки и помещичьи брички. Встречались им громадные дормезы, запряженные в десять – двенадцать лошадей, похожие на хаты, поставленные на колеса. Над ними крутился дымок, тянуло от них самоварным духом, смешанным с запахом трав. Волы везли телеги с пушечными ядрами, и рядом вышагивали стрелки, разомлев от жары, глядя с ненавистью на капрала своего, сидящего, раскинув ноги, на ядрах.

Попадались на дороге у верстовых столбов белые столики с образами под соломенным навесом, на столиках – крашеные пасхальные яйца в коробах – угощение путникам от неведомых, но добрых поселян. Стаи птиц – благодетельницы, как звали их в народе, летели на саранчу, заполняя край неба, и возчик Глинки истово крестился, следя за ними. На холмах кое-где тяжело поворачивались крылья мельниц, и тут же на погостах раздувались на ветру белые рушники, привязанные к черным, полусгнившим крестам. Но чаще всего перед взорами путников расстилалась одна пустынная степь, заполонившая пространство и как бы разделенная курганами. Наезжали, бывало, копи на старые, поломанные фальконеты и мечи – следы Запорожской Сечи, на голые, оббитые ветром черепа, не замеченные возчиком.

– Ох, грех какой! Что-то будет с нами? – говорил возчик, услыхав сухой хруст костей под колесами и быстро крестясь. – Трава низкая, иначе бы не проехать, но и то, вишь, человека в ней не видать!

Наконец на двенадцатый день пути пересекли они степи и приблизились к селениям. Что-то успокаивающе родное было теперь в тополевых рощах, в чистых мазанках, окруженных качающимися на ветру молодыми садами, и, казалось, как-то особенно по-хохлацки стоит здесь на одной ноге аист в гнезде своем, на колесе, надетом па высокий столб. От всего здесь веяло благодатной простотой, соединенной с грустью, и Глинка настраивался на тот мирный, дремотно-песенный лад, который сулил успокоение и раздумье.

Но в Острогожске это настроение его было прервано встречей с городничим – братом дядюшки Федора Николаевича.

– Духовным ли песням хотите учить детей или крамоле? – спрашивал городничий, похожий на одного из тех самонадеянных и невежественных бурсаков, о которых приходилось слышать Глинке от Гоголя на вечерах у Виельгорского. Был городничий могуч телом и недалек разумением. Не верилось, что некогда, принимая в этих местах Рылеева, показался он ему достойным человеком.

– Знаю о знаменитом родиче моем Михаиле Глинке, – юродствовал городничий, – но наказан преступлением брата моего Федора Николаевича и был бы отрешен от должности, если бы не честная моя служба государю… Не приму срама на себя выдать вам невинных певцов и о том отпишу архиерею. Нет, Михаил Иванович, как хотите… Казачков и лакеев помещики продадут вам, коли пожелаете, а хоры церковные господу богу принадлежат.

– Но помилуйте, Григорий Николаевич, – растерянно убеждал его композитор, – ведь в императорскую капеллу набираю певцов, таланты не иссякнут оттого, а славы прибавится…

– Не уговорите, Михаил Иванович, не уговорите, не нужны нашим поселянам столичные школы, а государь император истинных хористов для своей церкви прикажет найти и отправить во дворец.

– Вот и приказал…

– Не верю, Михаил Иванович, чтобы именно в Острогожске было приказано их искать. Мало ли в Малороссии «голосов»? Поют повсеместно и кобзарей выше чинов чтут.

– Чего вы все же боитесь? Не пойму, – спрашивал Глинка.

– Вас боюсь, Михаил Иванович, вас, – не таясь отвечал городничий, – человека одной фамилии и столичного обхождения. Брат Федор Николаевич куда попал? В ссылку! А ведь близок был ко двору и писал так, что сердце слезою исходило.

И городничий взмолился:

– Право, Михаил Иванович, уезжайте, пока о посещении вашем не осведомлены завистники мои, и не сочтите мои слова за грубость…

И когда композитор, откланявшись, уходил, городничий возгласил:

– Да поможет вам бог, Михаил Иванович, в делах, музыка ваша истинно замечательная… А будете писать брату – скажите ему, что мне, слуге государеву, не пристало с ним знаться!

Глинка расстался с городничим и с этого дня в поисках «голосов» решил по возможности обходиться без участия местных властей.

Рассуждая о происшедшем с ним в Острогожске, оп приходил к выводу, что городничий, собственно, по-своему прав: не может он, Михаил Глинка, строго держаться лишь одной цели своего путешествия – набора двадцати мальчиков для царской капеллы. «Чудесный песенный мир являет собой Украина, – как не откликнуться, – а там, где песни, где воображение воспалено музыкой, там плохо живется городничим…» И, кроме того, будет ли он учить хористов только одному церковному пенью? Глинка, сидя в карете и направляясь дальше из Острогожска, усмехнулся своим мыслям. Конечно нет, он заставит их так петь украинские песни, чтобы народ сбежался слушать эту новоявленную украинскую «капеллу», чтобы слепцы плакали на дорогах, не зная, что произошло па свете!..

2

Он побывал в Чернигове, в Яготине, в Пирятине, в Михновке, в городах и селах, названия которых были просты, звучны и неожиданны. В Переяславе был принят местным городничим за ревизора – случай не столь редкостный в этих местах, где начальство боится приезжих.

В доме у помещика Корсунского выдал себя за чиновника Киевской таможенной конторы и слушал, как крепостной актер сипло пел арию Сусанина. В помещичьем доме было нудно: еврей-музыкант играл на цимбалах под громадной картиной, изображавшей его соотечественника повешенным на суку. На стенах пучились нарисованные богомазами святые, среди них – Сковорода с книгой в руках, в шляпе с гусиным пером. Во дворе – ручная дрофа, воз терновника для порки крестьян, рядом с бочками меда и кулями муки – зверковатый парубок – слуга.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю