Текст книги "Глинка"
Автор книги: Борис Вадецкий
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 33 страниц)
Уже первый месяц жизни в Качаповке томил. Дом строил Растрелли, а переделывали местные плотники. Картинная галерея с творениями Гверчино и Каррачи не помешала хозяину изобразить на стенах стараниями какого-то маляра уродливые пейзажи и качающихся в лодке панночек. За обедом тот же оркестр исполнял Моцарта на свой… качановский лад.
Но играли и Глинку. Впервые разучивали здесь только что написанные им отрывки из «Руслана» – «Персидский хор», «Марш Черномора». Разучивали увлеченно и хорошо. Может быть, потому, что мелодия подчиняла себе. Глинка, благодарный и растроганный, готов был простить… Тарковскому панночек на стенах и его пьесу. Колокольчики в «Марше Черномора» заменялись рюмками, и, однако, это отнюдь не оскорбляло слух. Но позже наступали угрызения совести… Не ему ли, Тарновскому, сложили здесь, при участии Глинки, восторженную кантату?
Прекрасен, о хозяин милый,
Очарователен твой дом,
Какой живительною силой
Для нас исполнен твой прием!
Тебе с гармонией от чувства
Дает поэзия привет,
Благодарит тебя искусство
И яркий живописи свет!
Стихи эти читали на званых обедах, в присутствии губернатора, и он, Глинка, именитый гость, ерзал в узеньком черном фраке на венском стульчике и чувствовал себя более всех виноватым и несчастным от собственной доброты. Однажды отец Григория Степановича, вынув свои вставные челюсти и передав их лакею для чистки, прошамкал, обращаясь к Глинке: «А нам врали, будто вы очень взыскательны и нелюбезны!»
Сейчас, прослушав еще раз пьесу, Михаил Иванович отнял руки от лица и, как бы в отместку, сказал Тарновскому:
– Увольте па сей раз, да и, кажется, светает…
И вышел в сад. Грузный ленивец Маркевич поднялся вслед за ним. Ленивцем, впрочем, он прослыл и хотел им казаться, но отнюдь не был. Нечесаный, в расстегнутом халате, с озорным выражением круглого лица, с заплывшими глазами, он все подмечал и сохранял в незлобивой, по истинно труженической своей памяти. Таким его помнил Михаил Иванович и в пансионе – «рассеянным скопидомом знаний».
– Мишель! – окликнул Маркевич товарища. – Мне и самому от этих пьес муторно. Надо бы освежить себя настоящим пеньем. Оно как родниковая вода!..
Лунный свет заливал сад и усыплял лебедей в пруду, спрятавших клюв под крыло. В отдалении, за ровной шеренгой тополей, вдоль садовой ограды двигались люди, слышались голоса, робкий, отрывистый звон лиры.
– Где оно, настоящее-то пенье? – в раздумье повторил Глинка. И прислушался. – Кобзари? Неспокойно им по ночам или наш оркестр их будит?
– Всему селу спать не даем! – пробурчал Маркевич. – Люди у Григория Степановича по утрам блажные от музыкальной одури. С кучером о лошадях заговоришь, а он тебе о цимбальном звоне!
Песня возникала где-то за оградой все смелее, за ней вторая, третья… Здесь, в этом песенном море, песня походила на волны, катящиеся одна за другой. И нельзя было оставаться равнодушным к ним, как и удержаться на волне.
– Может быть, подойдем к кобзарям? – предложил Михаил Иванович, не глядя в сторону ограды. – Пойдем, послушаем. У них настоящее!
И, не дожидаясь ответа, прочитал нараспев:
И песен чистое дыханье,
И целомудрие тоски…
Откуда это? Кажется, Ознобишина? Что сделал за день, Николай? Сколько перьев нагрыз? А я с «Русланом» не двигаюсь. Ширков – харьковский помещик, недавний знакомец мой, – либретто пишет. Будто хорошо, не чета Розену, а как бы могло при Пушкине быть!
Он был утомлен, говорил рассеянно, неохотно и очень тихо, как бы остерегаясь вызвать Маркевича на спор.
И Маркевич, понимая это его судорожное состояние, готовое вот-вот прорваться укорами к самому себе, так же сдержанно ответил:
– Что я сделал? О Хмельницком новую песню записал. На седьмую тысячу легенд да песен перевалило, записанных мною. Жаль, Шевченко нет. К себе хочу. По своему «кладу» скучаю.
Он называл «кладом» действительно редкостную свою коллекцию рукописных и печатных книг по истории Малороссии.
– Что ты в них ищешь, в книгах-то? – вдруг спросил Глинка, бросив на него блеснувший усмешкой взгляд. – Книги, рукописи, а что далее-то?
– Далее? – удивился Маркевич. И повторил: – А на самом деле, что далее?
Он беспомощно развел руками и сказал, не смея надеяться, что Глинка уже подавил в себе только что владевшую им раздражительность и теперь может обо всем говорить спокойно:
– Ты хочешь знать, что я берусь доказать? Хорошо ли жилось в Запорожской Сечи, хорошо ли сейчас, и надо ли пану Тарновскому заниматься музыкой? Не властен, Мишель, разрешить эти вопросы, но не подумай, не книжник я, не фарисей, не по душе мне здешние порядки и управители. О них напишу вскорости, о крепостном праве, о том, чего хочу от общества. Доволен ли будешь тогда?
Глинка молчал.
– Мой «Руслан» на все ответит! – промолвил Глинка. – Это будет сказка правдивая, возвеличивающая человека. Сказка-быль! И сказка ученая! Непонятно? Спросишь, зачем же писать сказку без относительности к действительной жизни? А характеры в ней будут такие, что все мелочное и глупое желчью изойдет и отодвинется.
Он прервал себя и вдруг скучно поглядел себе под ноги.
– Разве расскажешь?
– Какой же должна быть музыка? – допытывался Маркевич.
– Искриться должна, гореть, рыдать, смеяться. Все должно быть в этой музыке! Ничего чужого и ничего невозможного. В «Сусанине» не был я во всем волен, да и театр мне мешал.
– Но ведь все-таки это «Руслан и Людмила», – пробовал вызвать его к еще большей откровенности Маркевич, – Ты связан темой. И при чем же тут Украина? Это ведь не «Вечера на хуторе близ Диканьки». Или в этой опере и Украина должна быть?
– Да, да! – с горячностью утверждал Глинка. – Конечно! Можно ли жить без Гоголя?
– Но зачем же тебе тогда сюжет «Руслана»? – недоумевал Маркевич.
Но Глинка не слушал. Углубившись в свои мысли, он брел медленно, чуть согнувшись, с лицом счастливым и еще более усталым. Только теперь, казалось, он отошел душой от всего, что томило, выбивало из колеи, – музыки пана Тарновского и всего того радушного, но плоского, что сопутствовало ей в Качановке.
Маркевич держал себя попечительно, осторожно, считая Глинку все таким же необычайно ранимым и хрупким, каким знал его в Петербурге, и втайне думал, что человеку со столь блестящим талантом должны быть обязательно присущи свои странности.
– Я слушал вчера кобзарей, – сказал Глинка, – но передали мне, будто известнейший из них, родом из этих мест, пожелал меня видеть, и еще будто недоволен он моими действиями, тем, что певчих набираю… и тем, что в хоре велю петь.
– Остап Вересай, – догадался Маркевич, – Идем-ка!
Они вышли за ворота. Белый, мелкий, вязкий, словно ил, песок был утоптан возле ограды сотнями ног. Оркестр удалился, и людей не стало. В мертвенном, уходящем свете луны четко вырисовывались на дороге лоскутья мешков, сношенные лапти, обрывки девичьих лент.
Кто-то храпел у дороги, обняв рукою кобзу. Возле сидел монах и читал при луне требник в темном кожаном переплете. За домом пана Тарновского, в отчуждении и забытьи, текла своя жизнь, полная неведомых пану радостей и дорожных тревог. Маркевич уверенно вел Глинку куда-то в сторону деревни. В небольшой, ярко выбеленной хате еще горел огонек. Тополя с бледными, словно завядшими при лунном свете, ветвями плотно окружали хату. Маркевич шагнул за порог и позвал Глинку.
– Прости, что поздно пришли, Остап, – сказал он сидевшему у стола кобзарю. – И ты прости, – обратился он к Уле. – Ненадолго мы. Ночь такая, что спать жалко. Хотел ты, Остап, видеть господина Глинку – он перед тобой, говори с ним!
У Вересая дрогнули губы, странно заколебались, поползли вверх глубокие морщины на лице, а губы сжались, и весь он напрягся, поднял голову, окаменел, повернув лицо к Уле. Она мягко погладила ему руку и внятно, певуче сказала, как бы обращаясь не к нему одному, но и к пришедшим:
– То пан Маркевич говорит с тобой. Ты знаешь его, Остап, а с ним поменьше панок, может быть, и на самом деле Глинка.
И вдруг радостно вскрикнула, словно только теперь убедившись, что Маркевич не Мутит, не обманывает их:
– Он, Остап, он, я его в саду видела, в папском дворе, и слугу его, Якова, теперь признала.
Маркевич смущенно пробормотал:
– Признала? Ну вот и хорошо! Что же мы, ряженые, что ли, сюда явились?
– Красивая! – заметил Глинка, любуясь гордым и открытым ее лицом.
«Могу ли быть некрасива, Остапа жена!» – хотела она сказать, по промолчала.
– Спрашивай, Остап! – тихо сказал Глинка, садясь вместе с Маркевичем на скамью. – Я о тебе наслышан. Что ты хочешь обо мне знать?
– Зачем, барин, приехал? Зачем людей от песен народных отвращаешь, от старины, чужой вере учишь? Разве мало в столице своих слуг? – заговорил он хмуро и неуверенно.
Только так мог он, Вересай, по глубочайшему своему убеждению, начать разговор.
– Что ты, Остап, бог с тобой, – искренне удивился Глинка. – Я ли народным песням враг? – Он вспомнил петербургские толки и смеясь добавил: – Про меня говорят, что кучерскую музыку завел, что в опере моей главный герой – мужик сиволапый!..
– А ты спой, барин, кучерскую-то, – недоверчиво протянул Остап.
– Изволь! – чуть растерянно согласился Глинка. – Мою ли тебе спеть или народную? Вот бы кому «Сусанина» послушать, не правда ли? – бросил он оживившемуся Маркевичу. – Только ты уж не взыщи, Остап, я ведь музыку сочиняю, а петь другие лучше меня умеют.
– Спой про «Сусанина», – так же просто и почти требовательно сказал Остап. – Спой, и не нужно мне тебя спрашивать, какой ты есть!
– Вы уж простите его! – шепнула Уля. – У него обычай такой. Все музыканты ему ровня. Не признает он в них палов, а коли паны, так он их не слушает.
Глинка улыбнулся и запел. Необычайность этой встречи с кобзарем веселила и радовала. «Право, перед Остапом петь ответственнее, чем перед царем, – подумалось ему весело. – Царь схитрит и для вида простит, если не по нему будет, а этот попросту не примет, ие поверит!»
Михаил Иванович пел, став спиной к углу и ласково глядя на Улю. А она, наблюдая за ним, терзалась в догадках: «И не божий человек, и не пан!»
Глинка пел «Ты… заря», и мелодия захватывала ее. Никогда Уля не была так взволнована. И чем-то Сусанин, уводивший ляхов в лес, в ее глазах походил на… Остапа, словно оба они приносили себя в жертву, совершали в этой жизни один и тот же подвиг. И ведь хорошо поет пан Глинка! Мягко и как-то отрочески хорошо! Она долго не смела мысленно произнести напросившееся это сравнение. Композитор казался ей необычайно юным и простым. Минутами ей не верилось, что он и есть Глинка. Какой же он противник ее мужу?
– Мимоза! Мал золотник! – растроганно покачал головой Маркевич.
Остап молчал, брови на его лице дергались, выдавая разноречивые чувства, владевшие им.
– Так Сусанин поет в опере, – пояснил, нагнувшись к слепцу, Маркевич.
Кобзарь не откликнулся. Он думал о том, что петь так хорошо и просто, как и сложить такую песню, не может плохой человек.
– Барин, а зачем ты Гулака взял к себе без нашего спроса? – вдруг сказал Остап уже другим, потеплевшим голосом, когда Глинка кончил.
– Да ведь архиерейский он человек, из консистории! – не понял Михаил Иванович, – Нешто из кобзарей он?
– Нашего повету человек, – строго разъяснил Остап. – Консистория-то – бес с ней, в нашем музыкантском цехе человек зачислен. И песни поет наши. Должен ты свечу в церкви поставить и плату за Гулака в цех внести!
– Внесу! – согласился Глинка и даже обрадовался. – Ну как же, Остап… Может быть, теперь ты споешь?
– Пожелаешь – спою.
И, взяв из рук Ули кобзу, зажмурился, повел бровями и, резко ударив по струнам, запел «Казацкую исповедальную».
Много ли добра сделал ты, казаче,
Много ли беглянок по тебе заплачет?
Голос его то вдруг становился дрожащим, расслабленным, то обретал твердость и вырывался наружу, за бледное оконце хаты, то снижался до шепота, и Глинка ждал: вот-вот заплачет кобзарь, таким печальным казалось его лицо, так безжизненно повисала его рука. «Еще и артист», – думал Глинка, не отрывая взгляда от его пальцев. Они цепко и быстро перебирали струны и как бы заменяли кобзарю глаза. «А поет, не насилуя себя, не надрываясь. Голос его не поставлен, но легко берет всевозможные интервалы, самые, кажется, несообразные с» законами гармонии… а ведь поет гармонично!»
– Остап, едем со мной в Петербург! Большим певцом станешь, – сказал он, послушав. – В капеллу тебя возьму.
– Куда мне, слепому, что ты, барин? Кто меня примет? – возразил старик, втайне довольный приглашением.
– Ко мне, Остап, поедешь! – воскликнул Глинка и тут же в замешательстве представил себе, как примут Мария Петровна и ее мать слепого гостя.
– Нет, барин, меня казаки не пустят, а за слова твои спасибо! Кланяйся, Уля, барину и объяви кобзарям – в дружбе им быть с ним, в послушании держаться… Виноват я перед тобой, барин, не верил этакому чуду, не внял тому, что молва о тебе разнесла…
И, как бы осмелев, спросил:
– Барин, а как с бунтарями-офицерами? Что слышно о них?..
– В Сибири они, Остап, ну, а про казненных знаешь.
Глинка мгновенно представил себе Кюхельбекера, бредущего по таежному тракту в толпе каторжан, и спросил:
– Почему ты вспомнил о них, Остап?
И удивился его ответу:
– Как же не вспоминать, барин, слушая о Сусанине, наших гайдамаков и… тех офицеров!
Рассвет застал Глинку в заставленной цветами оранжерее; густой аромат роз и левкоев отгонял прохладу и сухую свежесть утра. Он спал, забыв о Тарновском, успокоенный и всем довольный. Полузаполненные нотные листы с ариями из «Руслана» желтели на солнце. Во сне он продолжал писать музыку. Проснулся с ощущением легкости во всем теле, хотя спал мало, и с сознанием, что должен что-то незамедлительно сделать. Он тут же вспомнил: следовало поселить Остапа с Улей около себя. Поднявшись, он велел Якову найти дворецкого и сговориться с ним. Теперь он уверился, что именно Остапа не хватало ему здесь, в его работе над «Русланом». Он вспомнил ночной разговор с Маркевичем о сюжете «Руслана», об ограниченности темы и был доволен, что не сказал Маркевичу больше, чем следовало: «Руслан» начинался здесь, на Украине, «Марш Черномора» идет от крокосмейстерских шествий!
Днем Вересая с женой дворовые привели из деревни. Хату отвели ему рядом с жильем Гулака-Артемовского и певчих-малолеток. Хлопчики па радостях вбежали к Вересаю в дом и этим прогневали солдата. Пан Тарновский не выходил, писал новую пьесу. Очередная сходка ночью прошла мирно. Пел Вересай, подпевал сосед Тарновского Скоропадский, людей собралось мало, но Глинка знал: за воротами слушают кобзаря, не смея прийти сюда, тихие крестьянские толпы. Это ощущение немого и строгого слушателя, невидного вблизи, и томило и радовало. Ненароком Глинка сказал Тарновскому:
– Пустили бы сюда крестьян.
– Что вы, Михаил Иванович, помнут клумбы и сами заберутся подальше, чтобы нас с вами не видать! Народ у нас скрытный!
Глинка горестно усмехнулся.
А днем позже, выпросив у папа Тарновского лошадей, ехал он с Вересаем и Улей в кобзарный гурт. Кто-то из помещиков справлял разгульную и пышную свадьбу, заполонив дорогу каретами и возами. Белые кони попарно, цугом, с ездовыми в белых, шитых золотом кунтушах, волокли громадный дормез. Впереди на дороге зажигали смоляные бочки, палили из пушек. В ответ тоненько голосили колокола. Уле казалось, что почести эти отдаются Глинке и ее Остапу, тем более что о приезде их были оповещены кобзари. И сам Остап смеялся, заслышав пушечную пальбу: «Богато будешь жить, барин Михаил Иванович!» У кобзарной хаты встретили их заждавшиеся Остапа слепцы. Остап, выйдя к ним и поклонившись, сказал:
– Снимите шапки, бо пан Глинка здесь, с нами.
И вновь они сидели за столом в ожидании, что скажет Остап, и ловя каждое оброненное Глинкой слово. Они жались в углу, где сидел царский капельмейстер, сидели, вытянув, словно по команде, головы и затаив дыхание. Уле казалось, что уши их движутся, ловя звук, и слепецкой жадности их нет конца…
Они ждали его слов, но услышали, что приезжий расплачивается за Гулака, жертвует па музыкантский цех, на свечу. И это было к добру! Они поняли, что в церковь Глинка и Остап пойдут теперь же, и почему-то Вересай торопится освятить в церкви их встречу с приезжим. Видно, и на самом деле наступил большой праздник! Большинство слепцов осталось ждать, а некоторые побрели к церкви. Они не знали, как удивился Глинка, увидев там свечу толщиной в березовый ствол. Она стояла на полу, словно росла снизу, и пламя, казалось, лизало черные лики святых. Свеча трещала, дымила, в воск попала какая-то дранка и обрывок сыромятной кожи, – видно, лепили свечу второпях, а то и в потемках. Но Остап был доволен за музыкантский цех, которому оказал внимание приезжий, и вполголоса возгласил:
– Ныне отпускаем казака Гулака-Артемовского в Петербург, помолимся же за него, братья.
Седенький священник пугливо совершал требу.
– Вот и проводили мы тебя в столицу! – шепнул Остап Михаилу Ивановичу, когда вышли из церкви. – Теперь бери наших певчих! Хочешь ли говорить с людьми? Может быть, я поведаю им о тебе, а ты па отдых пройдешь, приляжешь!
Глинка отдыхал в доме попа, в горнице, припахивающей ладаном. В углу теплилась лампадка, бросая отблеск на две литографии в рамах, па портрет императора в порфире и императрицы в русском наряде. Громадное евангелие с металлическими застежками, с финифтяною живописью на переплете лежало па столе.
Глинка не то спал, не то бодрствовал. Впечатления последних дней заволакивали память, как бы вытесняя чувство пространства и времени. Он смутно помнил, что, уезжая из Качановки, отдал распоряжение приодеть певчих и строить крытые телеги в обратный путь, – пора ехать в столицу! Ох же и мука предстоит, не приведи бог, трястись на лошадях; хорошо, хоть в Орле можно будет отдохнуть у генерала Красовского. С мыслями об Орле возникло воспоминание: купеческий дом, похожий на каравай. И сразу стало не по себе. Положительно дорога губит все лучшее, что ожидаешь встретить на месте!
Сетуя на себя за неровность характера, оп пытался уснуть, но не мог. Казалось, теперь он все завершил, набрав певчих, познакомившись с кобзарями, столкнувшись один па один с Украиной, вместившей в себе этакое обилие людских образов. Но что ждет в Петербурге? Он вновь представил себе встречу с женой и зажмурился, словно пытаясь отогнать видение. Один Нестор Кукольник вырос в его представлении утешителем, хотя немало досадил, напечатав в «Пчеле» совсем не для этого посланные ему о себе письма.
Но сон уже пе шел, чувство своей неустроенности перевесило все! Право, хоть оставайся здесь.
И тогда возникло ощущение какой-то творческой недосказанности, острой неудовлетворенности работой над «Русланом». Будто встреча с Остапом и вечера, проведенные в Качановке, открывают подступы к самой теме об Украине – теме, лежащей в глубине народного прошлого и теперь вытолкнутой наружу всем ходом последних, взволновавших всю страну событий… Он живо представил себе, с какой напряженной радостью слушает Остап предсмертную песню Сусанина, в смутных поисках общего в его подвиге с подвигами гайдамаков. Вспомнил осторожный вопрос кобзаря: «Барин, а как с бунтарями-офицерами, что слышно о них?» – и Глинке передалось то ожидание перемен, которое втайне владело здесь крестьянами. Глинка вскочил с постели, и, как бы в помощь ему, озаряя новым светом все виденное здесь в панских усадьбах, мгновенно родились в памяти стихи Рылеева, – он слышал их когда-то в доме дядюшки Федора Николаевича:
Мне ад – Украйну зреть в неволе,
Ее свободной видеть – рай.
И беседы в пансионском «Малороссийском обществе»…
Он приоткрыл дверь, толкнув кошку у порога, и тихо вышел в сени. Густой торжествующий храп доносился из всех углов дома. Глинка перешел двор и оказался за калиткой, на широкой, исчерченной тенями улице. Подсолнухи, достигая своими головками его плеча, закрывали перед ним соседние дома. Глинка оглядывался в тщетной надежде отыскать хату Вересая или хотя бы дорогу, ведущую в кобзарный гурт, – как называлось здесь это пристанище слепцов-кобзарей. Ему было необходимо видеть сейчас Остапа, но еще неотложнее – найти в каком-нибудь панском доме фортепиано… Звуки владели им, и воображение рисовало шествие крокосмейстеров, однажды виденное им в Мосевке у «вольтерьянки» Волховской. Девушки впереди несли на плечах пустую бочку с намалеванным на днище свиноподобным лицом какого-то усатого пана. Бочку несли топить в реке, несли легко и небрежно, точно с поля пшеничный сноп, перебросив на грудь косы и чуть откинувшись назад, а сам пан, признав себя в этом изображении, бежал сзади…
Девушки были красивы, и в красоте их не было пи понурой мягкости движений, ни пытливой робости, с которой глядят крестьянки в Новоспасском. Они шли, дочери запорожцев, вспоенные волей, – нет, мечтою о воле, – поправлял себя Глинка, но какая же властная, зовущая к действию эта мечта! Не такой ли должна быть музыка? И столько презрения к панству таила в себе невинная их потеха, столько яркого, орлиного, как думалось Глинке, веселья было в этом шествии, в хмурых улыбках крокосмейстеров, одетых запорожцами, с кобзами в руках. Песню девушек хотелось уже спеть ему самому. И Глинка, усевшись в подсолнухах, мысленно пел ее вместе с ними, а потом, вернувшись во двор попа, в раздражении бродил возле пристроек, готовый, как бывало в детстве, излить свою тоску по звукам, хотя бы на медном поварском котле, может быть, для того, чтобы сейчас же бросить его и уйти… К счастью, ему оказался готовым служить старенький клавесин, похожий на обычный небольшой и плоский столик. Глинка нашел его среди старой мебели, в пыли, тут же на подоконнике обнаружил при свете луны несколько гусиных перьев и ржавый нож, заточил им перо, достал из кармана бумагу и, забыв обо всем, приступил к делу.
Он сочинял песню девушек, не думая, куда ее вставить, сочинял «впрок» и видел перед собой стремительное в разлете бровей, яркое девичье лицо, а на днище бочки лицо пана, вдруг напомнившее… Тарновского. Сходство было неожиданным и доставляло какое-то мстительное удовольствие, будто уничтожало написанную им и посвященную Тарновскому кантату.
– Ой, пан музыкант, и чего это вы ночью?.. – услыхал Глинка голос и увидел подле себя статную служанку из поповского дома, в одной рубахе, с алыми крупными бусами на груди, должно быть из ягод шиповника.
А может быть, перед ним была она, отделившаяся от шествия крокосмейстеров, вызванная сюда его воображением?
Он захлопнул крышку клавесина, чуть прищемив палец, оглянулся – девушки не было. На деревьях выпукло темнела листва, влажная от росы, и откуда-то тянуло холодком.
Глинка вернулся в дом и заснул успокоенный.
Утром он быстро поднялся и, простившись с Остапом, велел везти себя в Ромны, на ярмарку. Он был энергичен, но недавнее чувство покоя уже не возвращалось к нему. В этом состоянии внезапного упадка сил он пустился с хлопчиками в долгий обратный путь, едва попрощавшись с Тарновским и чувствуя себя виноватым в том, что вдруг потерял к нему расположение. Это состояние не покидало его всю дорогу до того дня, когда прибыли они в Петербург и в знаменном зале, возле кабинета царя, построил он своих малолеток, сам став посредине в мундире со шпагой, держа в одной руке камертон, в другой – треугольную шляпу.
Хлопчики переболели в пути глазами, моргали, – пространства и пройденные города, казалось, состарили их, и, маленькие робкие старички, они стояли, следя за камертоном и за тем, как распахнутся двери и войдет царь, весь в золоте, в порфире. Они ждали, что произойдет что-то грозное и их тут же пошлют обратно.
Но царь вышел в старом сюртуке, без эполет, ничем не приметный, – это еще более пугало, – и, забавляясь, воскликнул, обращаясь к Глинке:
– Где ты их подобрал, под рост себе?
Хлопчики, не поняв, над ними или над Глинкой смеется царь, отупело пучили глаза, тянулись и несказанно обрадовались, когда он, экзаменуя их, первый затянул «Спаси, господи, люди твоя».
Они бодро подхватили, как бы вынося куда-то наверх вместе с молитвой свои чаяния и надежды, сбрасывая груз неотвратимых, перешедших к ним с детских лет бедствий.
А в это время на пути в Качановку рослый путник, в баках, одетых как семинарист, с узелком под мышкой, остановил Остапа Вересая:
– Дядя Остап, здоровы ли? То я – Тарас. Или не помните?
– Тарас? – проглотив слезу, а с ней и дорожную пыль, зашептал старик, быстро схватив его руку. – Да неужто из Петербурга?
– Оттуда, дядя Остап. А верно ли, что Глинка у нас был в Качановке?
– Был, Тарасе, то верно, что был… Пролетел, как птаха, и скрылся, но голос его помню. Друг он наш, брат, одно с ним дело творим, не так ли, хлопче?
И, остановившись, долго махал рукой, показывая, где он ходил с Глинкой, словно ловил ветер, поднявшийся откуда-то из беспредельности.
– 1840–
Свершения и неудачи
О, если бы могли светочи мира обойтись без домашнего очага, сколько великих произведений не потонуло бы в домашнем омуте! Но, увы, и для гения, вероятно, как и для нашего брата, домашний камин и семейный кружок необходимы.
Шевченко
1
Мария Петровна сказала, явно напрашиваясь на подарки, извинения и, главным образом, послабления в ее скованной приличиями жизни… не то жены, не то вдовицы:
– Хоть бы одно ласковое письмо от вас. Что могут подумать соседи? Да и зачем волновать меня? Если вам так хорошо в Малороссии, бог с вами, но вы совсем забыли, что женаты, что у вас семья!..
Теща не преминула выразить свою досаду, спросив:
– На малороссийских ярмарках вам не приходилось бывать?
– Бывал.
– Ну вот, и хотя бы цветной полушалок догадались мне привезти.
– А правда ведь! – сказал, покаянно вздохнув, Глинка.
Но дочь тут же вмешалась в разговор:
– Мама, разве вы не знаете Мишеля? Что ему до нас? Из меня он хочет сделать монахиню, из вас – добрую прислужницу в доме.
Он готов был повиниться в своей забывчивости. Конечно, полушалок следовало привезти, тем более: «дорог не подарок, дорога забота». Глинка сидел за столом в столовой в домашнем халате на беличьем меху, мелкими глотками, церемонно пил чай и спрашивал себя: действительно ли он находится дома и эти две женщины, сидящие с ним, пожизненно дарованы ему судьбой для того, чтобы взыскивать с него и наставлять уму? Мария Петровна отвертывалась, чтобы скрыть слезу, дрожавшую на ее напудренной щеке, а он не верил ни ей, ни слезам. Но тем не менее не мог не признать ее правоту. Он оглядывал комнату и, казалось, не узнавал недавно купленную обстановку: легкий красного дерева буфет, выступающий из угла па фоне розовых штофных обоев, турецкую тахту, заваленную пуховичками, – не разностильно ли? Впрочем, в ее вкусе. Цветы на подоконниках закрывали от глаз неприютный, булыжником вымощенный двор, по которому бездомно слонялось утреннее солнце, тонкий запах гелиотропа был разлит в комнате. Искоса поглядывая, Глинка находил, что жена красива, даже мила в своей обиде, но в пухлости ее капризного, с чуть вздернутой губой, лица, в покатости оголенных плеч таится что-то злое и безвольное. Хотя стоит ее оскорбить, и она обретает волю. А оскорбить можно не только невниманием, нет, она принимает как оскорбление отсутствие своего выезда… Четверка лошадей и новая карета давно уже предоставлены ей, но случилась беда: одна из пристяжных пала. Михаил Иванович, узнав об этом по приезде, сказал:
– Обойдемся…
Мария Петровна вспылила:
– Разве я купчиха, чтобы ездить на паре?
Но больше всего ее оскорбляет, что в доме нет денег. А между тем почти все друзья Михаила Ивановича богаты!
– Это неприлично! Кроме того, вы можете этим отшатнуть их от себя. Дворянин, предпочевший музыку приличной должности и нуждающийся в деньгах дольше двух месяцев, уже обрекает себя на сострадание. Но вы же не хотите, я полагаю, чтобы жалели не только вас, но и меня, – я ведь ничем не виновата, поверив вашей любви ко мне!
– Поверив любви? – переспросил он.
– Конечно! Разве может быть, чтобы любящий человек не поберег любимую женщину? Раньше вы думали не только о музыке!..
Он промолчал. Конечно, женившись, он сам породил в ней эту тягу к достатку. Тем более, она никогда не жила богато и, разумеется, не собиралась с ним жить в бедности! «Нет, отказать во всем, не только в лошадях, в… квартире, уйти самому!» – вспыхнуло и тут же погасло мстительное желание.
Оберегая себя от спора с ней и от объяснений с ее матерью, он сказал:
– Мария Петровна, деньги будут, уверяю вас.
Разговор о деньгах и лошадях был вчера, сегодня его щадят, к этому не возвращаются. Но, конечно, помнят!
Мария Петровна, переглянувшись с матерью, сообщила:
– Мне известно, что в обществе не сочли грехом, если бы вы захотели издать сборник своих романсов. За него неплохо заплатили бы!
«В каком это обществе?» – хотелось ему спросить. И кто эти благодетели, думающие за него? Ну что ж, мысль о сборнике приходила и ему, хотя продавать свои ноты издателю не хотелось бы… Пересилив раздражение, он ответил:
– Матушка присылает нам не так мало денег. Хватит ли, однако, если я издам этот сборник?
– На первый случай хватит. Поправить положение! А там, может быть, поможет государь! – вступилась в разговор теща. – Что делать, если вы все-таки не Моцарт, милый мой, и к тому же сколько времени проводите праздно!
И она туда же! Конечно, он мог бы поправить положение, написав что-нибудь для хора… И говорил же Пушкин: «Не продается вдохновенье, по можно рукопись продать». Только не из кажущегося ли бездействия его родится сам вымысел «Руслана»? Не путешествия ли и случайные встречи с людьми толкают к работе, вызывают потребность в одиночестве? Трудно, однако, сообразовать «вольность» своего поведения с требованиями Марии Петровны и ее матери.
– Хорошо, – сухо согласился он. – Я займусь изданием романсов.
– А до того, как сборник будет издан, нужно уже сейчас кое-что сделать! – обрадовалась Мария Петровна. – Показать, что в доме у нас весело и благополучно. Да, Мишель, милый, обязательно!
Она подошла к нему, держа чашку в руке, вся в белом, с белой розой на груди, и, заглядывая ему в глаза, просила:
– Раут. Воскресный раут. Сорок гостей. Я уже решила, кого надо пригласить. А деньги? Деньги пока даст один человек, не маклер, нет, и под небольшие проценты.
– Вполне приличный человек! – подтвердила теща, оживившись.
– Где же такой? – рассеянно поинтересовался Глинка.
– Он здесь. В людской! – торопливо и виновато ответила жена. – Я пригласила его. Позвать?
– Зовите! – съежился Михаил Иванович, зябко кутаясь в халат и глядя в сторону.
Он поднял глаза, когда перед ним предстал рослый детина в плисовых штанах и розовой косоворотке, расстегнутой у ворота. Лицо у детины было шальное, доброе и столь беспричинно веселое, что Михаил Иванович невольно улыбнулся. Одалживатель этот скорее походил на ярыжку, чем на маклера, вымогателя процентов.