355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Вадецкий » Глинка » Текст книги (страница 6)
Глинка
  • Текст добавлен: 8 мая 2017, 08:30

Текст книги "Глинка"


Автор книги: Борис Вадецкий


Жанр:

   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 33 страниц)

Иной, под кивер спрятав ум,

Уже в воинственном наряде

Гусарской саблею махнул —

В крещенской утренней прохладе

Красиво мерзнет на параде,

А греться едет в караул.

Он оглядел собравшихся, как бы спрашивая их взглядом: разве не хорошо? – и продолжал, повысив голос:

Другой, рожденный быть вельможей,

Не честь, а почести любя,

У плута знатного в прихожей

Покорным плутом зрит себя…

И только хотел было перейти к заключительным строфам стихотворения и придать своему голосу насмешливость, как товарищи опередили его и воскликнули громко, с торжеством, в один голос:

Равны мне писари, уланы,

Равны законы, кивера,

Не рвусь я грудью в капитаны

И не ползу в асессора.

Голос Соболевского выделялся в общем хоре. Глинка вторил ему низеньким своим фальцетом. Лев недоуменно глядел на товарищей, улыбаясь.

Соболевский поднялся во весь свой могучий рост, сказал наставительно:

– Не думай, Левушка, что ты один у нас передатчик его стихов…

– Но откуда же вы знаете? Брат никому их не читал! – ревниво забеспокоился Лев и тут же тревожно взглянул в сторону Кюхельбекера.

Лицо Кюхельбекера светилось тихой и спокойной грустью. Кому, если не ему, знать эти стихи, прочитанные Пушкиным накануне их лицейского выпуска!.. В этих стихах выражена была тогда жизненная программа многих близких к Пушкину лицеистов, ей следовали Федор Матюшкин, Вольховский– «Суворчик», как его звали в лицее, – и сам Пушкин. Как-то на днях в разговоре Вильгельм Карлович прочитал эти стихи Соболевскому. И с этого дня их запомнили в пансионе.

Маленький Глинка, единственный, кажется, из непосвященных в сии тайны, сказал:

– Эти слова Пушкина, я представляю, равно относятся ко всем нам.

И еще раз они произнесли хором, как бы с вызовом кому-то:

Равны мне писари, уланы,

Равны законы, кивера,

Не рвусь я грудью в капитаны

И не ползу в асессора.

Но внезапно в дверь просунулась и перед ними бесшумно выросла оскорбленная фигура подинспектора.

– Кто вас просит туда ползти? – спросил он. – Ваше дело прилежно учиться, а не размышлять праздно и преждевременно о том, что еще непосильно детскому вашему восприятию. – И тут же обратился к Кюхельбекеру – Не думаете ли вы, Вильгельм Карлович, что чрезмерно пользуетесь полуприватным положением находящихся здесь воспитанников и можете навлечь этим неудовольствие господина Линдквиста? Что же касается меня, не посвященного в вашу систему этих бесед с ними, то прошу впредь или сообразовывать подобные беседы с программой вашего курса – творения Пушкина, еще кажется, не вошли в программу? – или… – добавил он тихо, уморительно подтянув жилет и страдающим взглядом обведя собравшихся, – …или, – повторил он, – делать это гораздо тише!..

Он круто повернулся и вышел.

– Браво, Иван Акимович! Отлично кончил! – тихо сказал ему вслед Соболевский.

Кюхельбекер строго остановил его:

– Стоит ли нам восстанавливать против себя милейшего Ивана Акимовича, тем более что он о столь малом просит. Надо ли было читать эти стихи хором? И относились они к вопросу о вашей карьере, о вашем будущем? Меня и Михайлу Глинку зачислили, к слову сказать, в иностранную коллегию, на дипломатическую службу, ну а дипломаты, как знаете, должны быть особо осторожными людьми. Потому надо считать, что я и Глинка особо виноваты в приходе сюда Ивана Акимовича, в шуме, произведенном нами.

Глаза его смеялись. На голове воинственно топорщился напомаженный хохолок, делая еще более удлиненным его и без того длинное худое лицо. Мишин гувернер явно сдерживал сам себя, чтобы не посмеяться над происшедшим и не наговорить лишнего. Да и трудно было ему сохранять роль наставника.

Неуклюже встав с низкого кресла, упершись при этом па покатые подлокотники большими костлявыми ладонями, он сказал:

– Спокойной ночи, друзья. Идите к себе!

4

– Федор Николаевич Глинка твой родственник? – спросил как-то Лев Пушкин Мишу.

– Дальний, а что?

– Его мой брат хорошо знает и даже дружит с ним.

– А я, напротив, с ним не знаком!

– Как же так? Неужели нам знакомить тебя с твоим дядей?

– Не дядя он мне, – возразил Миша. – И родители мои с ним встречаются совсем редко.

– В хорошем обществе почтенный и дальний родственник для молодого человека – дядя, так же, как и троюродные сестры – кузины, – учил Лев. – Ни к чему твоя провинциальная точность! И ведь бываешь же ты у другого, у Ивана Андреевича, – истинного провинциала в столице.

– А Федор Николаевич не провинциал?

– Что ты? – обиделся Лев за приятеля своего брата. – Ты читал ли его «Письма русского офицера»? Они совсем безыскусны, притом столь современны и широки…

«Безыскусность, современность и широта взглядов стали отличать столичного писателя от провинциального», – сделал для себя вывод Глинка и вспомнил Афанасия Андреевича. Всегда ли так? Может быть, потому ревниво относятся провинциальные Глинки к столичному своему родичу?

Впрочем, Лев Пушкин как раз в том возрасте сейчас, когда ломается голос, характер, манеры. И самому ему, говорят, требуется эта спокойная безыскусность. В каждом неосведомленном или неуверенном мнении он склонен видеть провинциальность. И легко ли ему, брату Пушкина?.. За его ошибки взыщется вдвое.

Федор Николаевич между тем сам дал о себе знать, пригласил к себе домой коротким письмом, в котором и разрешил вопрос, может ли он считаться дядей дальнему, но все же подопечному своему родственнику.

В одну из суббот, в день, когда воспитанникам разрешены отпуска, явился маленький Глинка в дом блистательного адъютанта генерал-губернатора Милорадовича на Мойке. Его встретил в парадной сонм девушек-школьниц, только что принесших адъютанту какое-то свое прошение. Взмахивая черными своими пелеринками и большими косами, перевязанными строгими черными бантами, они пытливо спрашивали седобородого швейцара: добр или сердит гвардейский полковник Глинка?

Увидя юношу, направляющегося к полковнику, девушки приумолкли и проводили его сторожким грустноватым взором.

Чувствуя па себе их взгляды, он нервно дернул звонок у двери в квартиру и предстал перед дородной черноокой горничной, смотревшей на него сверху вниз весело и выжидательно.

– С прошением? – спросила она добродушно и певуче.

– К Федору Николаевичу, – ответил он как можно строже и значительнее. – Приглашен им.

– Войдите! – так же певуче сказала она и тут же из прихожей выглянул какой-то усатый солдат в высокой драгунской шапке и с палашом в руке. Глянул на Мишу и застыл. – Как доложить? – не сводя глаз с хрупкой фигурки юноши, пропела горничная.

– Глинка. Михаил Глинка.

Он не успел ничего больше сказать, как очутился в ее руках, поднятым к потолку, куда-то над головой усатого солдата.

– Барин, сынок Евгении Андреевны!.. – радостно сказала она и внесла пансионера в большую, всю в синем бархате комнату. Она опустила его на ковер перед письменным столом, за которым сидел в халате такой же, как и она, веселых! с виду, хозяин дома, с открытым большим лицом, и повторила восхищенно: – Радость-то какая! И не узнает ведь меня! Думает небось: что за нянька такая?

И, обратившись к юноше, смущенно поправлявшему па себе мундир, сказала, пытаясь напомнить ему какие-то события его детства:

– Сестру Насти Звягиной, песенницы твоей, ну, что у матушки Евгении Андреевны в девках была, а после барином Федор Николаевичем к себе взята, – ужель не помнишь? А концерты в Шмакове, с которых домой тебя отвозила?

Миша стоял озадаченный не только встречей, но и простотой, которая обнаружилась в этом доме в отношениях барина Федора Николаевича со своей горничной. О том, как возили его из Шмакова, он действительно не помнил: возили, укутывали зимой в шубу, ну и все тут!.. Настю же забыть он не мог. Теперь медленно он припомнил ее сестру.

– Садись, Мишель, садись! – обратился к нему, вставая из-за стола, Федор Николаевич. – Ты в столице, может, отвык от деревенских, а они по доброте своей и впрямь обидятся, если их не помнишь. Они, брат, сами всех нас помнят и к себе того требуют! Как же это ты Парашу-то, Настину сестру, запамятовал?..

Лицо горничной принимало выражение обиды и недоумения. Зорко следя за юношей, она проговорила, бледнея:

– Где уж им! Небось учатся! В ученье память-то ушла.

– Помню, Параша, помню! – быстро и облегченно сказал Миша, сразу представив себе в этот момент зиму в Новоспасском, и бег саней по лесной дороге из Шмакова, и заботливую Настину сестру.

– Ну то-то! Ну, я пойду. Позовете, коли нужна буду.

И ушла, статная и сильная, вызывая собой в юноше ощущение домовитости и покоя, неразрывного с этим большим и еще не понятным ему домом.

Федор Николаевич подвел юношу к дивану и, всматриваясь в его худенькое лицо, освещенное каким-то тягостным раздумьем, сказал!

– Хвораешь, слыхать, часто? Слаб здоровьем? Меньше докторов слушай. Мне давно кончину сулили; чем не болел и гораздо слабее тебя выглядел, а вот ведь выжил, да еще и воевал зиму…

Над диваном, между двух картин из Отечественной войны, висела подаренная ему Милорадовичем золотая шпага.

– Федор Николаевич, что за прошения носят вам? – спросил Миша, вспомнив о девушках, толпившихся в парадной.

– Да ведь я, милый ты мой, за богоугодными заведениями и тюрьмами в Петербурге наблюдаю. Хорош тюремщик-то? – Он откинул голову, потешаясь сам над собой. – Ну и в субботу на воскресенье валит ко мне народу видимо-невидимо, все с просьбами. Вон солдат принимает посетителей да Параша. Чем могу, всегда помогаю, да только власть моя больше от благорасположения старших ко мне зависит…

Миша смутно знал, что по каким-то важным делам Федор Николаевич привлекается к их рассмотрению самим государем императором, а в особой следственной комиссии состоит неизменным ее членом.

– Вот недавно Пушкин ко мне и к Тургеневу обращался за помощью по делам благородного пансиона вашего. Воспитанника Соболевского дело касалось… Недовольны им. Что? Или на самом деле злокозненные разговоры в пансионе ведете? А ну-ка скажи, Мишель, не таясь? Проникло к вам недовольство?

И так просто спрашивал об этом Федор Николаевич, что Мишель, поддавшись теплому и открытому чувству к нему, сказал:

– Арсеньева и Кюхельбекера не жалуют, а они правду о пашем государстве говорят!

– А Карамзина жалуют! – живо откликнулся Федор Николаевич. – Его-то «История государства Российского» всем льстецам пример! Читал я и удивлялся: пишет он, якобы роскошь барская создала людей искусных и в ремеслах и мастеров своего дела… А мы-то думали, что народ, сметка его, и что, напротив, простые люди барам роскошь доставили! А знаешь, что Пушкин написал об «Истории»?

И Глинка зачитал на память:

В его «Истории» – изящность, простота

Доказывают нам без всякого пристрастья

Необходимость самовластья

И прелести кнута!

– Как, брат, хорошо? Впрочем, Карамзина по-своему чтит Пушкин.

Глаза его залучились, засияли.

– А к чему готовишься, какое дело выберешь? – спросил он мимоходом.

– В иностранной коллегии батюшка служить велит.

– Ну, окончишь пансион – тогда посмотрим, – неопределенно пообещал Федор Николаевич. – А будет в пансионе трудно и мешать начнут – дай мне знать. Но поимей в виду, Мишель: человеку с совестью никуда от «злых вопросов» не деться, разве равнодушным регистратором добра и зла с малых лет стать. Вопросы отечественного устройства обличительны и суровы! Хочешь, Мишель, дружить со много – будь смел и правдив. Но и что такое правда, Мишель? Глинок много, и у всех у них своя правда. Упрекнешь их во лжи – обидятся. Порядочность ныне понята как выполнение заповедей: «Не убий», «Не укради», «Не пожелай жены ближнего твоего…» А правда перед народом своим? Кто этой правде в глаза смотрит?

И, поняв, что отвлекся в сторону, зародил в юноше сомнения, которые потом трудно будет разрешить, поправился:

– Это я к слову… Обо всем этом не переговоришь, да и не знаю я тебя, не обижайся, способен ли ты к длительному размышлению. Понял ли ты меня? Льстецов и фатов везде вижу, стало быть, не хочу их в своем доме терпеть. Будешь правдив – рад тебе, станешь манерничать – извини, скучать с тобой буду.

После такого предисловия он позвал Парашу и велел подавать к столу. Жил он одиноко, с холостяцкой, однако бестолковой, как показалось Мише, пышностью: на дорогих, инкрустированных бронзой стульях навалены пачки книг, на диване рассыпан табак, на золоченых ризах икон в углу – лампадная копоть.

Спустя неделю довелось Мише вместе с Федором Николаевичем быть в опере и слушать «Ивана Сусанина».

Костромское село Домнино и его крестьяне предстали перед зрителями в первом действии оперы. Юноша наклонился вперед и впился взглядом в артистов. Но напрасно он искал в их игре то сокровенное и известное ему с детства, полное достоинства и тихого величия раздумье крестьян над своей судьбой, над жизнью. Крестьяне на сцене были суетны, «ничем собственным не осияны», как сказал ему тут же Федор Николаевич, говорили они меж собою на том испорченном языке, на каком изъясняются долго жившие при сановных господах лакеи их и дворники. Односельчане Ивана Сусанина явно не могли бы подкрепить слабеющий дух своего земляка. Нет, не от их имени, не именем народа совершает Иван Сусанин свой подвиг, по наитию верен он царю и отечеству…

Антонида Сусанина не в меру кокетлива, совсем городская девица, фривольна и порою сладка в речах, а суженый ее Сабинин галантен и речист, но, право, невпопад… И поет не то очень риторично, не то просто безграмотно, не понять:

Воспрославься в веки вечные,

Ты спаситель наш, Пожарский князь,

Ты от гибели конечный

Нас избавил, со врагом сразясь!

Федор Николаевич наклонился к Мише и шепнул:

– Досадно! Князь-то Шаховской – русский человек, а тоже, кажется, пишет не по-русски… Или в тон ему, Кавосу?

– А что такое опера, притом опера отечественная? – спросил его в волнении Миша, когда занавес опустился и зрители церемонно поднялись со своих мест. – Необходима ли ей отечественная форма, или строится она по одному принятому ритуалу? Может быть, и не вправе мы осуждать господина Кавоса, сами связав его театральными обычаями?

– Ты рассуждаешь как человек, поживший уже на свете! – улыбнулся Федор Николаевич. – Заметь, что и поляки у Кавоса – суть не народ польский, а рыцарские шуты и царедворцы. Что Кавосу до народа? И понял ли он, кто победил в нашей войне с французами? А что до обычаев, так в том-то и сила Пушкина, что вышел он поэзией своей из их плена, а музыка паша действительно все еще в плену пребывает!

Возвратившись в пансион, Миша перечитывал в эту ночь недавно подаренную ему Федором Николаевичем книгу «Собрание народных песен с их голосами». И предисловие ее составителя о «странностях музыкальных». «Не знаю я, – писал составитель, – какое народное пение могло бы составить столь обильное и разнообразное собрание мелодических содержаний, как российское. Между многих тысяч песен нег двух между собою похожих, хотя для простого слуха многие из них на один голос кажутся. Можно себе вообразить, какой богатый источник представит сие собрание для талантов музыкальных, не токмо для Гайднов, но и для самих сочинителей опер, какое славное употребление могут сделать они из самой странности музыкальной, какая есть в некоторых песнях наших».

А вот же не сделал этого Кавос! Или в музыке, подобно тому как н в политическом строе, неизбежно нужна своя революция и от него неотделима? Поэзия – в существе и в форме своей – революцию эту сейчас переживает, об этом Вильгельм Карлович говорит. А в музыке? Что в музыке? И примут ли народность ее как явление желательное, но но обязательное? Об этом молчит составитель сборника. Могли бы сказать за него Федор Николаевич и Кюхельбекер. Может быть, еще скажут…

Грустный день сегодня для Миши – день посещения им «Ивана Сусанина». И странно, сквозь досаду на Кавоса проступает жалость: не кажется он тупым царедворцем, угодливым и льстивым, этакий хлопотун и ревнивец в музыке. И рассуждает ведь о простонародных напевах, о роли их, а не дано ему их понять, как глухому. Вот еще странность!

Глинка тушит лампу и ложится в холодную постель, прикрытую пуховым одеялом, привезенным из дома. Сейчас это одеяло будит тоску по дому, по матери. Одиноко и холодно в столице, а еще холоднее в эту ночь в пансионе! Во всем виноват Кавос! Да, если бы была та, по-новоспасскому сердечная, неизведанно крылатая, истинно народная музыка. Она бы согрела!

Борис и Дмитрий – смоленские Глинки – мирно спят. Из коридора слышны шаркающие шаги и громкое позевывание дядьки Семена. В окно светит холодная, остановившаяся над самым Калинкиным мостом луна и заливает своим светом как бы сжавшуюся на морозе пустынную Фонтанку.

5

Весна размыла дороги, и возле дома господина Отто экипажи и возки ныряли по ухабам, как по волнам. А по Неве, развернув по ветру флаги, плавно шли торговые шхуны, и лоцманы, стоя на борту, раскланивались перед прохожими. С моря бил ветер, раздувал бахрому извозчичьих карет, ко-сыпки мастериц, спешащих по улице, и хлопал ставнями в пансионском мезонине. В воздухе вместе с бодрящим запахом моря плыл откуда-то тонкий аромат распускающихся деревьев, сирени и липы – должно быть, из наглухо закрытых заборами купеческих садов.

– Сиги волховские, сиги! – кричали разносчики с корзинами на голове, оттесняя па углах сбитенщиков, молочниц и торговцев взмокшими, отсыревшими под полотенцем блинами. Дворники размашисто счищали снег, и всюду, куда достигал взгляд, прибавилось, казалось, веселой расторопности и движения…

Появился во дворе пансионского дома шарманщик, в драном картузе и гарусном шарфе, и с ним обезьянка в тирольском платье, верхом на пуделе. Шарманка залилась: «По всей деревне, Катенька…», обезьянка загарцевала на пуделе, а из оконных створок полетели вниз гроши, булки и пряники. Безмолвствовали только этажи, в которых с обычной зимней чинностью продолжались занятия, где, слушая одним ухом шарманку, читал в это время Михаил Глинка касыды Саади учителю персидского языка Джафару.

Так весной преобразилась Коломна. Старший Пушкин живет в Коломне, недалеко от пансиона, уже не раз он заходил в мезонин к Льву, стремительный и легкий, разом осиливал узкую крутую лестницу наверх, но никак не доведется Мише увидеть его.

Но наконец, когда меньше всего ждал он встречи с ним и будни тянулись в однообразии весенней распутицы, перебиваемой изредка вьюжными холодными ночами и заморозками, Пушкин явился сам…

С ним был Лев, и оба брата, курчавые, статные и необычайно подвижные, стали на пороге его комнаты. Он же кормил кролика, высвободив его из клетки, и теперь смущенно запихивал его опять в клетку.

– Где Вильгельм? – спросил старший Пушкин, оглядывая Глинку голубыми ясными своими глазами, – взгляд их слишком ребячески мирный для твердого, упрямого подбородка и невеселой, даже чуть скорбной складки губ. И тут же поправился, поклонившись: – Вильгельм Карлович? Где он?

Можно ли так просто именовать при пансионерах их наставника!

И Глинка ответил:

– Не знаю. Он у меня не был.

И укоризненно глядел на Льва: «Познакомил бы сперва!..»

Лев Пушкин понял его и поторопился исправить ошибку:

– Я хотел представить тебе моего товарища Михаила Глинку, – сказал он брату. – Отличный музыкант и твой почитатель!

– Вот как! – последнее замечание он не принял всерьез, – Кюхельбекер ведь ваш гувернер! – Искорка смеха пробежала в его глазах. – А ведь мы думали в лицее, что никому пе нужен так наставник, как самому Вильгельму Карловичу, – я разумею пе знания его, а характер…

Он протянул руку и рассеянно обронил:

– Пушкин.

– Садитесь.

Глинка подвинул Пушкину кресло и взглядом показал Льву на кровать.

Они присели, и Пушкин тут же спросил:

– Скучаете? В пансионе куда свободнее, чем в лицее! Егор Антонович[2] считал, что нет ничего полезнее молодым, как провести взаперти шесть лет!

– Но ты полюбил эти годы, а Дельвиг написал песню в честь проведенных в лицее шести лет, – заметил брат. – Наш же пансион, право, пока любить не за что…

И добавил с грустью:

– Не будь лицея, не знали бы мы, что плохо, что хорошо в преподавании. Спасибо лицею! От него знаем!

– Так ли уж знаете? – покосился на брата Пушкин. – Из рассказов Кюхельбекера, что ли?

– Вильгельм Карлович много мне о лицее рассказывал! – подтвердил Глинка, внимательно слушая Пушкина. – И… о вас…

– Ну и зря! – добродушно сказал Пушкин. – Языку русскому, во всяком случае, не в лицее обучен, у народа учился, у простых людей…

– А музыке? – быстро спросил Глинка.

Возбужденность его не ускользнула от Пушкина. С кажущейся небрежностью он повторил его вопрос и ответил немедля:

– Музыке учил нас Тепер де Фергасен – человек несчастный, но образованный и большой оригинал. В Царском Селе у него был свой домик, мы бывали у него запросто по вечерам и музицировали. Скажу вам лишь, что и поэзии нашей и музыке одинаково прививают чуждые их духу законы, толкуют, например, о мнимой неспособности языка нашего к современному метрическому стихосложению, ну, а в музыке я не знаток, в ней придерживаются того, что сказали итальянцы, а они, как корсары в море, захватили наши театры…

И тут же спросил Глинку:

– Песни Кирши Данилова знаете? Хорошие песни!

И задумчиво добавил вполголоса:

– Корсакову и Яковлеву – товарищам моим по лицею – весьма я обязан тем, что включили они и мои некоторые стихи в песенники, имею в виду романсы «К живописцу» и «Под вечер, осенью ненастной». Однако не вижу, кто бы вполне мог помочь соединению пашей поэзии с музыкой…

И тут же сказал брату, как бы освобождаясь от охватившего его раздумья:

– Обо всем этом на досуге никогда не прочь поговорить с приятелем твоим, коль он того пожелает, но сейчас надобно нам искать следы неистового нашего Кюхли.

– Пойдем! – согласился Лев Пушкин, вставая.

Попрощавшись, они ушли.

А вечером Лев осторожно сообщил Глинке:

– Брат очень беспокоится о Кюхельбекере! Ты заметил? И искал он его по безотлагательной надобности. Что-то неладное с Вильгельмом Карловичем. Начальство хочет отрешить его от нас. Существует, Мишель, говорят, тайное общество, замышляющее свергнуть царя и объявить в стране конституцию. И сколь многое неведомое нам происходит ныне!..

Лев Пушкин снисходительно-насмешливо оглядел зал, где они находились, с окнами, выходящими на Фонтанку, словно хотел сказать: «Что стоит все это по сравнению с тем, что я знаю!» – и закончил:

– Ты, Глинушка, не робей. Я чувствую, ты тих да смирен, по тверд волей. Соболевский противоречив, Маркевич скрытен, но и ты не менее… С виду тебя сразу не поймешь, кажешься рассеян, а между тем внутри в кулак собран. Так вот, если будут в пансионе клеветать на Вильгельма Карловича, – все мы должны помочь ему, все! Лекции его большое неудовольствие вызвали, и говорят о них всякое… Так вот, птичка-невеличка, в тихой Коломне нашей не так уж тихо! А брат понравился тебе?

И с откровенной гордостью, не сомневаясь в ответе, он поглядел на товарища.

– Он подтвердил то, что я сам думал! – помедлив, сказал Глинка.

– Как это? – хотел было обидеться юноша, представив себе, что этим самым брат его не сказал ничего нового…

– О музыке! – пояснил Глинка. – О песне! И теперь мне стало легче. Словно я гору взял с разбегу, понимаешь?

– Понимаю! – успокоился Лев. – В поэзии и в музыке цели могут быть едины, но брат не очень доверяет композиторам, знаешь! А музыку он любит скрытно и горячо, пожалуй, не меньше, чем ты.

Звонок к ужину прервал их разговор.

…Кюхельбекер не появлялся долго… Иван Акимович с унылой вежливостью поведал Соболевскому, что учитель их «не только масон, но и большой путаник», и есть секреты, которые не должно знать воспитанникам, но которые и держат сейчас Кюхельбекера в отдалении от института.

Оказалось, как узнал Глинка позже, Вильгельм Карлович заслужил высочайшее неодобрение одной из своих лекций на стороне, особенно же стихами своими в одном из последних номеров «Соревнователя». Кюхельбекер получил предложение занять кафедру русской словесности в Дерптском университете, но сейчас, кажется, польстился на несколько унизительное, но освобождающее его от политических подозрений предложение… стать секретарем обер-камергера Нарышкина.

В пансионе он уже пропустил несколько занятий. Дмитрий и Борис Глинки беспокоились больше всех о своем гувернере. Миша хранил молчание. В начале года был у него разговор с Кюхельбекером о совместной поездке в Смоленск и в Новоспасское на время каникул – теперь планы срывались.

Приезжал Кавос и интересовался успехами Глинки у Фильда. Неоднократно наведывался дядя Иван Андреевич, а по субботам приходилось бывать у него, в доме у Львова или у Федора Николаевича.

Во всех впечатлениях этого года было много смутного, плодящего тревогу, и явно «невпроворот» наслаивались эти впечатления одно за другим. В пансионе Маркевич, самый, пожалуй, методичный и спокойный из близких здесь Глинке, затеял учредить общество «Малороссиян» для изучения мало-российской старины, фольклора и музыки. И в это общество, правильнее бы назвать «кружок», вошел и Глинка. Немало было предложений познакомиться с масонами и с историей масонства, приглашали его для этого к какому-то старому адмиралу, к родне некогда маститого сановника. Распылить свое время оказывалось так легко…

Петербург все больше захватывал пестрой и шумной своей жизнью. Довелось быть с дядей Иваном Андреевичем у кузин своих, доселе незнакомых, в их радушном веселом доме па Невском, и в трактире «Капернаум», где собрались в тог день музыканты-самоучки. Здесь видел Глинка слепого Кашина и строгого незнакомца, прибывшего из Астрахани, издателя «Азиатского музыкального журнала». Незнакомец выглядел уставшим и раздраженным. Полы его шубы были обношены, а высокие сапоги покоробились, заметно, что он много ходит и чего-то пытливо ищет в столице. По тому, как внимательно он слушал слепца и недоверчиво глядел на собравшихся, Глинка вдруг почувствовал, что у него, пансионера института, есть что-то общее с этим угрюмым пожилым человеком. Словно оба они ищут чего-то одного…

Миша наклонился к Ивану Андреевичу и спросил его о странном этом посетителе, и дядюшка с живостью сообщил о нем все, что слышал, сказав и о посещении им Бортнянского, и о журнале, издаваемом в Астрахани.

– Ходоки! Музыкальные ходоки к нам, в Северную Пальмиру, – благодушно хихикнул Иван Андреевич. – Ты еще не знаешь, Мишель, этих людей. Следующий раз я покажу тебе «итальянщиков» – музыкантов из Италии разных чинов и рангов, от бродячих до тех, кого сама Великая Екатерина к себе приглашала.

Но в следующую субботу Иван Андреевич прихворнул, и Миша, с нетерпением ожидавший этого дня, провел его не без пользы у музыканта.

Учитель приоткрывал ему завесу над тайнами музыкальной композиции и, зная о том, что волнует его ученика, внушал тоном сказочника, повествующего о древности:

– Великое слово «квартет» звучит для слуха понимающего его как гимн. Само слово, мой молодой друг, «квартет» – это высота музыкального гения, что рыцарский замок на горе…

Почему в воображении учителя возник рыцарский замок, Глинка не понял, но и не посмел бы об этом спросить. Учитель сбросил с плеч черную свою пелеринку, как бывало с ним в минуты волнения и, оставшись в одной длинной рубашке, подпоясанной шнурком, подвел его к изображению каких-то чинно сидевших в три ряда музыкантов. Гравюра эта висела в непомерно тяжелой раме на стене.

– О великий Моцарт! – сказал Фильд. – Он тут сидит среди людей малодаровитых, как и пристало сидеть гению, и составляет с ними квартет. Он учится понимать гармонию звуков. Попробуй же понять эту гармонию и ты. Слушай же меня. Квартет – это пробный камень для композитора. Казалось бы, композитору, способному соединять воедино много голосов вокальных или инструментальных в оркестровом исполнении, как не справиться с четырьмя партиями в квартете? А между тем ты, гений, – Фильд грозно наступал на ученика, и голос его дрожал, – ты бываешь бессилен. Как трудно создать тебе независимое и самостоятельное произведение, чтобы под творческим дыханием твоего гения любовь и ненависть, радость и отчаяние одушевили четыре звучащих куска дерева. Скрипка будет испускать стон, альт глухо вздыхать, виолончель поднимет к небу орошенные слезами глаза. То возникнет перед нами инструментальный драматический квартет – иначе говоря, опера без действия, без слов, без певцов… но в лицах-невидимках. И ты один, ты, гений, в силе повелевать им!

Фильд задыхался. Михаил Глинка усаживал учителя в кресло, подносил к разгоряченному его лицу стакан с водой и боялся, как бы эти сокровенные рассказы о квартете не кончились для Фильда ударом.

6

Прошла весна, сырая и дымная, – в тот год гарь лесных пожаров проникла в столицу, и вот нежаркое петербургское лето с белыми ночами, со штормовой свежестью моря словно спустилось наземь с холодных, задернутых туманом небес. И в проясненном небе медленно поплыли над равнинами площадей и проспектов косяки птиц откуда-то с Ладоги к югу.

С Казанского собора гулко ударил новый, на днях повешенный колокол. Михаил Глинка вслушивался в благовест и вспоминал перезвоны Новоспасских колоколов. Все более замедляя шаг, Глинка шел по Невскому. Казалось, солнечные блики и легкие тени колышутся от ударов колокола. Движение на Невском замерло, и не один Глинка забыл, куда направлялся… Остановились кареты и пешеходы. Кучера медленно снимали шапки и широко крестились. Длинные кнуты их свисали с козел, похожие на заброшенные удочки. Было слышно, как кони лязгают удилами и бьют подковами по торцу.

– Чудесно! – сказал стоящий около Глинки какой-то хилый чиновник в мухтаровом сюртучке, с розой в петлице.

– Чисто гудит! – одобрительно заговорили кучера, снова надевая шапки и трогая лошадей. Глинка присел на приступочку дома и слушал, забывшись. Раскатистый звон колоколов парил в небе. Били с Исаакия. Глинка сидел и улыбался.

В таком блаженном состоянии застал его здесь Мельгунов, чинно проходивший по Невскому.

– Это ты, птичка-невеличка? – с изумлением сказал он, глядя па товарища. И, стряхнув с форменного его мундира пыль, увел его отсюда. – Чему ты так радуешься? И давно ты сидишь здесь?

Глинка не отвечал и покорно следовал за товарищем.

– Меня отец за границу с собой берет на каникулы, может быть, Париж увижу, – говорил Мельгунов оживленно. – А ты куда, Глинушка, этим летом?

– Куда? – озадаченно переспросил Глинка. – Ну постой, куда же? В Новоспасское. В деревню!

– В деревню! – снисходительно повторил Мельгунов. – Что там делать?

«Там матушка, там сестры, там песни поют», – хотел было сказать ему Глинка и застеснялся: что Мельгунову до песен, до Новоспасского? Как поведать ему о тишине Новоспасских полей и о том, чем чудесна Десна летом?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю