Текст книги "Глинка"
Автор книги: Борис Вадецкий
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 33 страниц)
Annotation
Борис Вадецкий – автор многих произведений, чрезвычайно разнообразных но тематике. Роман «Глинка» – одно из наиболее значительных.
Это произведение не только о великом композиторе, но и об истории рождения истинно национальной русской музыки. В романе воссозданы быт и общественно-политическая жизнь России 20—40-х годов прошлого века, что помогает понять, откуда композитор черпал свои идеи, почему именно предания о подвиге Сусанина и сказки Пушкина послужили темами его гениальных опер.
Перед читателем предстает целая галерея выдающихся людей прошлого века – писатели, музыканты, художники, певцы, журналисты, о которых автор сообщает много нового и интересного.
Борис Вадецкий
ГЛИНКА
–1805―
1
2
3
4
5
– 1812—
1
2
3
4
5
6
7
– 1817—
1
2
3
4
5
6
– 1823—
– 1824—
1
2
3
4
5
– 1825—
1
2
3
4
5
6
7
– 1830—
1
2
3
4
5
6
7
– 1836—
1
2
3
4
5
6
– 1838—
1
2
3
4
– 1840—
1
2
3
4
– 1841—
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
– ANNO—
1
2
3
– 1842—
1
2
3
4
5
6
7
8
9
– 1845—
1
2
3
4
5
6
7
– 1848—
1
2
3
4
5
6
7
8
– 1857—
1
2
3
4
5
6
7
notes
1
2
3
4
5
6
Борис Вадецкий
ГЛИНКА
ГЛИНКА
роман
―1805―
Потайное
Птицы прославляют богов земли
и неба с голода, свои же свободные
песни поют ради любви, так же как
и другие честные художники.
М. Горький
1
Cусаниных было много. Об одном из них, костромчанине родом, убитом ляхами при царе Михаиле, издавна шла по деревне неторопливая, запасливая на выдумку молва. И каждый раз доходила до барских усадеб по-иному: то обнаруживалось, что был тот костромчанин лучшим певцом в округе, а известно, сколь славен в народе человек, владеющий песней; то вставал он в народных сказах неким ратником-мстителем, не только в назиданье иноземцам, но и помещикам за всякое чинимое ими притеснение…
И кончался сказ о Сусанине поминанием его рода – суровой присказкой: почему же пристало ныне Сусаниным перед каждым барским холопом, будь то даже управляющий, шею гнуть?
Передавали, что привезли сюда, в Смоленщину, Сусаниных-костромчан еще в прошлом веке. Когда в екатерининские времена прикупал деревню к здешним своим владениям секунд-майор Николай Алексеевич Глинка, прежний нерадивый владелец ее говорил, передавая ему реестровые списки:
– Сусанины – большой гордости люди и потому, скажу вам, некоторого неудобства. Ну да ведь наслышаны вы о деянии их предка. И то сказать, не каждого из дворни лакеем поставишь, пока нрав не привьешь. Сусанины же в лакеи не годятся – прошу заметить.
И, рассказывая подробно о крестьянах своих, не забыл поведать об особой, «жалости достойной» способности их к пению и музыке.
– Почему «жалости достойной»? – не понял секунд-майор, пожимая плечами и не замечая, как трясутся при этом пышные его эполеты.
– Да ведь не внял я этой способности их, не любитель я петь и музицировать, ну и не мог развить потому, как бы сказать, природного их дарования. Лишь йотом обратил внимание, как люди поют… Позовите Нетоева, особенно младшего из них, Алексея, послушайте. Прямо скажу – музыканты, а толку не сумел с них взять. То ли дело Векшин у меня, каретник, – запомните, он с Суворовым Альпы переходил, – охотник изрядный, сразу в деле нашел себя! И мне с него доход был.
Секунд-майор раздумывал: нужны ли ему будут певцы и музыканты? Театра не держит. Вот в Шмакове, недалеко отсюда, у родственника, Афанасия Андреевича Глинки, оркестр свой и хоры. Можно будет с ним людьми обменяться!
Убирая реестровые списки, сказал с достоинством, как требовал того момент:
– Спасибо за аттестацию. Людей осмотрю и не обижу!
А в это время доживал последние свои дни старейший из Сусаниных Петр Сергеевич, говоря о том, что некому передать все известные ему сказы о костромчанине, как некому собрать все слышанные им песни, – уходил из мира, тоскуя по миру, по слову… Легкий к старости, в чистом домотканом полукафтане, в белых берестовых лаптях, спускался он к Десне и беззвучно шептал то новое, что должна была разнести молва… о костромчанине, в укор господам.
Живя на барской земле, вел он негласно борьбу с непонятной и чужой ему музыкой, доносящейся из барских хором, с барскими гостями, толковавшими в палисадах по-французски, а приглашенный баритоном в дом, играл на самодельном кларнете – сиречь дудке. Пастухи перенимали его мелодии, а гости подчас умилялись им. Спокойно ходил старик мягким, степенным шагом – это нравилось господам; ездил, бывало, в шмаковский театр играть «молчаливые роли» в «Белой моли» или «Двух любовниках», а возвратясь в чистый свой и, нечего бога гневить, просторный дом, созывал сыновей и внуков – Сусаниных и Нетоевых – и пел им о своем, как умел, терзаясь тем, что сердце-певун песни просит, как молитвы, а вот же не выходит, и смелости порой нет в словах…
Впрочем, внуки не знали о его терзаниях. Бывало, пели они, сотрясая избу, слаженно, в одни голос:
Ты воспой, весна, птица светлая,
О Сусанине, как он жил, тужил…
Деревне, ныне перешедшей к секунд-майору, насчитывалось лет двести. На месте самого старого дома собрали часовню. Ночыо гнилое дерево ее излучало дремотный синеватый свет. От часовни шла просека в Ельню. Вдоль просеки к стволам кое-где были прибиты куски тряпья – отметины, чтобы не заблудиться. Деревня повидала многое, оставаясь глухой и как бы задвинутой лесами… Лужки белели в них, как озера. Изредка наезжали к Петру Сергеевичу досужие люди из города порасспросить о том, что слыхал он о костромчанине. Изредка наведывались люди – родичи из вольноотпущенных и оброчных, среди них модистки, первые здесь щеголихи, с опахалами, с мушкой под глазом, в диковинных больших шляпах. Были они привередливы и почти все сами играли в театрах. С тоской слушал, бывало, Петр Сергеевич, как одна из них, Палашка, изъяснялась в роли Минадоры из пьесы Сумарокова «Мать совместница дочери»:
– Я имею честь иметь к вашему патрету отличный реш-пект и принимала вас без всякой церемониалыюсти и фасонии. А вы мне изменяете.
Или, томно закидывая голову:
– Ты так, голубчик, со мною говоришь фасонно, что уж невозможно. Я тебя… Ах, мой минион… Ах, мой багарель… Я мешаюсь!
Была модистка обучена грамоте и привозила с собой журналы: «Адскую почту», «Всякую Всячину», «Трутень». Читали их после нее местные грамотеи и вздыхали тягостно: али и не к добру наука? Впрочем, о таких щеголихах давно было сказано в народе, что в обществе занимают они место с теми грибами, кои растут на тоненьких полых ножках, под названьем «поганых».
Приходилось Петру Сергеевичу слушать и песни из «Плача холопов». Пели ему оброчные, побывавшие в Петербурге:
О горе нам, холопам, за господами жить.
И не знаем, как их свирепству служить!
Власть их увеличилась, как в Неве вода,
Куда ты ни сунься – везде господа!
В те дни пел им Петр Сергеевич сам и говорил потом, что «через песни великие давал советы».
Но старость брала свое. Случилось вскоре, что слег он и больше не мог встать… Алексей Нетоев, самый памятливый, слушал и запоминал сказы, которые с суровым смирением, как летописцы книги свои, передавал ему теперь старик изо дня в день. И вскоре секунд-майору сообщили:
– Музыкант умер. Из Сусаниных старший, что на кларнете играл.
Секунд-майор так и не повидал его, только слышал о нем от прежнего владельца деревни.
Управляющий шепнул:
– Не только музыкант был, но и сочинитель, осмелюсь назвать. Его мелодии, его песни не только в нашей глуши поют, во всей, почитай, губернии. Особенный был старик и жил, как певчая птица… По неграмотности своей и упорству не хотел в Шмакове играть в театре, пытался сам выдумывать свое…
– Старик – как певчая птица! – с недоумением повторил секунд-майор. – И что-нибудь выходило у него?
– Дворня наша по сей день плачет о нем, – вместо ответа сказал управляющий. – Девки по старике убиваются. Незаметный он был и спокойный при вашем доме, а в деревне – первый певун и выдумщик. Да вы не подумайте, барин, что с ним и песни кончились. В вашей деревне да у вашего двоюродного братца в Шмакове певунов много.
– Что же все-таки он сочинял? – допытывался помещик.
– Насмешник был, одинокий, всякое ему в голову лезло, – осторожно ответил управляющий, – и песни его были как бы монологи для игры в театре, иные из них даже произнести неудобно…
– Ну все же?..
– Извольте:
Барин-господин, всем ты взял,
Но человеком тебя назвать нельзя.
– Помер, говоришь? – переспросил секунд-майор, думая: как поступил бы он, будь этот крепостной сейчас жив?
– Неграмотный был, а Новикова знал – вот странность! – добавил управляющий, – Своей жизнью живет деревня, ваша милость, не всегда уследишь! Лапотники, а туда же!..
Год спустя захирело в неурод поместье секунд-майора, и заговорили о певцах совсем по-иному. Как бы невзначай сказал ему тот же управляющий, докладывая о делах:
– Ныне прямой расчет дворовых на оброк перевести. Говорят, в костромской вотчине Юсуповых одни малолетние и престарелые остались. В Петербурге, слышно, из четырехсот тысяч жителей двести тысяч исчисляют крепостпых. Ярославль вдосталь прислал туда каменщиков, Пошехония – саечников, хлебников, Смоленск – землекопов. На оброке, гляди, и себя прокормят, и помещику пополнят доходы. А куда лучше художников да музыкантов иметь, один художник – целой деревни штукатуров и плотников ныне стоит. Лакей помещика Моркова живописец Тропинин, передают, очень сам-деле способный, один больше двух тысяч потянул… Вот и думаю: ежели музыкантов наших к делу определить? Пели бы себе в столице в оркестрах!
Николай Алексеевич замялся и не знал, что ответить управляющему. Посылать мужиков в столицу – как бы не потерять их, разбредутся, не устроятся, мало ли что делается у Юсупова. Им, Глинкам, в лесной глуши с петербургскими сановниками не тягаться. А впрочем, может быть, и верно: надо попытать счастья, людям не в обиду, себе не в корысть!..
Но делу этому воспротивилась Фекла Александровна, жена его, самая властная не только в Новоспасском своем доме, по и среди всех Глинок. Встала она из-за стола, сидя за которым слушали они управляющего, и – рослая, разгневанная – двинулась па него:
– Ты это где же слыхал, батюшка, чтоб мужики господам в тягость были? Или законы божьи забыл? Какая ни есть я помещица – пусть дворовые мои при мне голодают, не боюсь, не помрут, но не в столичных дворах хлеба просят. И какой же ты управляющий, сударь мой, если не поймешь, что дворовому оброчный паспорт – это то же, что отпускная. В столицу пошлешь его и не узнаешь: ни честности, ни послушания от него не жди! И не до песен ему будет в городе, сударь мой, не до оркестров. Впрочем, что еще выдумал: наши певцы деревенские – шарманщики тебе, итальянцы, прости господи, что ли?
Управляющий замигал глазами и жалобно глядел на секунд-майора, ожидая его поддержки. Был управляющий из подьячих, тянулся к торговому делу, но не имел удачи. Николай Алексеевич сказал тихо, облегченно, словно после слов жены и его душу соблазн миновал:
– Не дело говоришь, пе дело! А певунов в сочельник хочу послушать, неужто паши деревенские так пеньем знамениты? И шмаковских пригласим. Будет трудно, а мы песни заведем – это по-русски? Верно я говорю? – обратился он к жене.
Фекла Александровна молчала. Насупленно и важно она показала управляющему на дверь, а когда тот скрылся, произнесла коротко:
– Сменить его надо. Немец!
– Помилуй, Феклуша, какой же он немец, – вступился за него секунд-майор, – Быков, Никанор Павлович.
– По духу, говорю, немец! Расчетлив больно! Дались ему песни, даже петь людям нельзя!
– Да по его суждению, пойми, пенье – это занятие, как живопись, ремесло! Вот братец Афанасий Андреевич мог бы за своих деньги брать!..
– Никогда о таком занятии не слыхивала, а управляющего смени, – настаивала Фекла Александровна. – Сама управлять буду, вот и расходов меньше… Право, как раньше не пришло в голову? И так много слуг в доме держим.
Вечерело. На дворе была осень: из леса тянуло грибной прелью и мраком, хотя окна в доме были полузакрыты и в зале потрескивал камин.
Низкая красная туча, похожая на раскаленную подкову, наползала с закатного неба, одним концом своим накрывая Десну и ее берег, другим – барский дом. Могучий отсвет заката коснулся окон, в комнатах посветлело, и трепетный огонек свечи отодвинулся куда-то вглубь. Был слышен надрывный крик выпи в лесу и осторожное перепархивание птиц.
2
В субботу на воскресенье приехал в Новоспасское из Шмакова сам дядюшка Афанасий Андреевич с актерами и музыкантами на дрогах. Как обычно, стремглав выскочили они из леса, у самого крыльца осадив коней, и, как цыгане, шумно, позвякивая бубнами, тут же пустились в пляс перед окнами, лихо отстукивая каблуками по тугой, холодной земле.
Только крикнул он хозяевам дома, представляя своих артистов:
– Вот они – мои голоса!
Фекла Александровна ничем не выказывала своего нетерпения, хотя и недовольно ждала, стоя на пороге, когда угомонятся шмаковские весельчаки и пристроит их Афанасий Андреевич к делу… А делом Фекла Александровна считала совсем необычное, казалось бы, для шмаковских музыкантов занятие – садить здесь редкие сорта персиков и французской сливы. Дело в том, что в Шмаково отцом Афанасия Андреевича еще раньше были привезены из Франции эти редкостные саженцы, привившиеся на смоленских землях, а музыканты – они же были и опытными садоводами. Надо из них пользу извлечь.
И действительно, поплясав вдоволь, дворовые шмаковского дядюшки принялись за работу.
Вечером в большом зале выступал хор. Афанасий Андреевич сидел с родственниками за колченогим ломберным столом – не богато было в ту пору убранство в доме Новоспасских Глинок – и ревниво следил за своими «голосами». А «голоса», натренированные в плачах, причитаниях и в вольных разливах деревенских песен, должны были удивить теперь исполнением сатиры Кантемира, но недавней выдумке Афанасия Андреевича. Лучшие его актеры и певцы в патетическом пафосе восклицали теперь в один голос:
Ум недозрелый, плод недолгой науки,
Покойся, не понуждай к перу мои руки.
Не писав, летящи дни века проводите,
Можно и славу достать, хоть творцем не слыти.
Сатира «К уму своему» пользовалась особым признанием Афанасия Андреевича, любившего посмеяться над нравами и блеснуть насмешкой. О писателе, не получившем права гражданства, о музыканте, низведенном до положения шута, о светских предрассудках в обществе, том самом столичном обществе, которое должно было служить примером деревенским Глинкам, – обо всем этом хотел напомнить он исполнением сатиры. И больше всего – показать словами Кантемира, какой «золотой середины» достиг он, Афанасий Андреевич, в своих отношениях с веком, стоя между старым и новым, умея быть счастливым в деревне и в то же время не опуститься до положения провинциального «тюфяка», быть с «веком наравне» и жить меж тем в свое удовольствие. Кантемир выступал как бы в роли его защитника и провозвестника тех истин, которые сам Афанасий Андреевич не смог бы возвестить своими словами. Мудрено ли, что один из «голосов» – Тришка Борзый, пухлый паренёк с белесыми глазами и зычным голосом – состоял при особе Афанасия Андреевича личным его домашним актером и всюду, где бывал барин, читал Кантемира первым.
И сейчас, не страшась строгой Феклы Александровны, он изрекал напыщенно:
…Лучшую дорогу
Избрал, кто правду говорить всегда принялся,
Но н кто правду молчит, виновен не стался,
Буде ложью утаить правду не посмеет, —
Счастлив, кто той середины держаться умеет;
Ум светлый нужен к тому, разговор приятный,
Учтивость приличная, кто дает род знатный,
Ползать не советую, хоть спеси и гнушаюсь.
Афанасий Андреевич сидел осчастливленный. Хорошо прочел Тришка Борзый речь Филарета из сатиры «Филарет и Евгений». Вовремя и как следует звучно подхватил хор последние строфы сатиры.
Но понимали ли Афанасия Андреевича актеры? Они мучительно хотели спать, устав за день, позевывали и словно с клироса монотонно тянули надоевшие им строфы. Секунд-майор старался вникнуть в их речь, а Фекла Александровна сказала Афанасию Андреевичу открыто:
– Не мучай ты их! Хоть он и Кантемир, а язык его словно у иностранца. Вели им спеть что-нибудь деревенское.
И тогда обрадованные, в благодарность Новоспасской барыне, разом отогнав сон и усталость, актеры дружно запели:
Уж вы сени мои, сени, сени новые мои,
Сени новые, кленовые, решетчатые…
Секунд-майор одобрительно кивал головой, взгляд его теплел и останавливался па раскрасневшихся молодицах. Трудно было им петь и стоять на месте, когда сама песня звала в пляс.
– Пусти их, пусть тешатся! – шепнул он Афанасию Андреевичу.
Шмаковский помещик махнул рукой, и актеры его в одно мгновенье оказались на середине зала. Заколебались языки свечей и заскрипел пол. Ситцевые платки в руках девушек натянулись парусом, косы забили по плечам, бусы на груди стеклянно зазвенели, пестрые сарафаны и красные широкие юбки поплыли и смешались в один мелькающий багряный круг.
Окна старого дома оказались облеплены снаружи детворой. Прижавшись к стеклу, глазели на происходящее в зале сторожкие детские лица. За ними чинно высились устало-внимательные лица матерей, а сзади стояли, опершись на колья, как на посохи, старики и говорили отчужденно-задумчиво:
– Шмаковский барин нашего барина веселит!
3
В этот год, когда вернули Смоленску увезенный некогда поляками древний его герб – изображение чугунной пушки на золотом лафете, с сидящей на ней райской птицей, – дворяне смоленские усиленно занялись приведением в порядок фамильных актов и записей своей родословной. Обновляли они в свою очередь гербы на каретах – знаки своего сословия – и заказывали фамильные перстни ювелирам, словно о прибытием смоленского герба несказанно возросла и их родовая знатность. К тому же герб Смоленска призывал к миру и благоденствию: чугунная пушка свидетельствовала о ратной его славе, а райская птица – о воцарении на Смоленщине ничем нерушимой тишины.
В эту пору и помещики Глинки выверили свои грамоты на дворянство и родовые списки, чтобы сохранить их, спаси бог, от посягательств однофамильцев. Установили они еще раз, что в годы царствования Алексея Михайловича, когда Смоленское воеводство отошло к России, первым русским дворянином Глинкой стал Викторин-Владислав Глинка, названный после принятия православия Яковом Яковлевичем.
Перерисовали Глинки герб свой и подсчитали, сколько поколений Глинок до секунд-майора Николая Алексеевича служили отечественному оружию, не пора ли просить о столбовом дворянстве, охота ли оставаться в мелкопоместных! Но ратовали за чины больше всего те из Глинок, кто никогда не бывал в баталии, – Глинки-Земельки, Глинки-Соколовские, а сам секунд-майор стал к старости очень равнодушен к почестям. Приходился им дальним родственником сочинитель Сергей Глинка, но того совсем ни о чем не спросили и даже не записали о его принадлежности к знатному их роду.
Однажды встретились в Новоспасском самый старый, весь перетянутый выцветшими наградными лентами и в перьях от подушек Павел, с карлицей в карете, и рослый, в болотных сапогах, с убитыми куропатками у пояса Афанасий из Шмакова. Поговорили и разъехались. Потом собрались все старые и молодые Глинки на Смоленскую площадь в год прибытия сюда императрицы Екатерины. Дворянство выстроилось на площади, а на улице от Краснянской заставы до Успенского собора стояли по обе стороны жители города, среди них, ближе к городским воротам – одни смоленские красавицы в расшитых платьях, в высоких белых кокошниках. Вместе с Екатериной прибыл австрийский император Иосиф II, путешествовавший по России. Екатерина никого почти не отметила своим вниманием, не заметила вытягивавшихся перед ней Глинок и ознаменовала свое посещение Смоленска повелением… превратить один из самых больших кварталов, застроенный домами, в площадь для обучения солдат. После ее отъезда начали разрушать строения, и секунд-майор сострил:
– Императрица заранее готовит солдат для войны со своим гостем!
Слухи о надвигающейся войне с Австрией не миновали Смоленска.
Древний герб сиял золотом на воротах города, но уже мало кто верил в мир и тишину, что должна была принести с собой изображенная на пом райская птица.
Глинки зажили по-старому, а спустя много лет между двумя из них разыгралась ссора, памятная всему губернскому дворянству, но приведшая, однако, как заключил предводитель дворянства, к еще большему взаимному их согласию. «Не поссоришься – не поладишь», – говорили. О том, как поссорились шмаковские и Новоспасские Глинки, хотел описать в своих произведениях литератор Сергей Глинка, отдавший много внимания Смоленщине. В бумагах его остались беглые записи о «властительной» Фекле Александровне, «тишайшем» супруге ее и братце Афанасии Андреевиче.
Стало известно, что стараниями свах и соседей сын Глинок Иван Николаевич объявлен в Новоспасске женихом, а сестра Афанасия Андреевича в Шмакове – его невестой. И хотя сами молодые не смели и помышлять о браке, а родители отнюдь между собою не сговаривались, до Афанасия Андреевича – опекуна малолетней сестры – дошла весть о сборах к венцу, о близкой свадьбе молодых.
Афанасию Андреевичу не стоило труда догадаться, что во всем этом повинна Фекла Александровна, по ее указке и молва пошла, чтобы понудить его согласиться на этот брак, чтобы не осталось уже ему ничего иного, как смириться с молвой.
Однажды Фекла Александровна к нему уже приезжала, заявив без обиняков:
– Ты другого жениха Евгении не думай и подыскивать. Мы нашему сыну наперед изъявили волю свою, повелев на Евгении жениться, и отступить не можем!
Разговаривали на балконе. Дом Афанасия Андреевича был несравненно богаче и представительнее Новоспасского, а лес казался более густым и глухим: кругом были прислонены к деревьям размалеванные декорации, сушились па веревках какие-то тугие холсты, должно быть куски занавеса.
– Стало быть, ты решила – и все? – не без восхищения спросил Афанасий Андреевич.
– Решила! – подтвердила, вздохнув.
В душе шмаковскому помещику нравилось поведение Феклы Александровны, к тому же сестра – не дочь, шестнадцать лет ей, сама слово имеет, но сдаваться перед старухой он не намерен был. Да и почем знать, может быть, счастье Евгении не здесь, а в городе, может быть, столичные женихи ее ждут? И главное, – признаться в этом он стеснялся, – как бы не поставили ему потом в вину в губернии брак его сестры и не затеяли бы против молодых какую-нибудь консисторскую кляузу. Не первый раз уже губернское духовенство грозило наказанием, а то и отлучением от церкви тех, кто допускал браки среди родственников, хотя бы и дальних… Впрочем, не ему, Афанасию Андреевичу – поклоннику Кантемира и блюстителю свободы – того бояться!
Фекла Александровна, как бы догадавшись об этих тайных его мыслях, тут же деловито сообщила:
– Может, о благословении свыше тревожишься? О том, что архиерей скажет? Так будет же тебе известно: был у него, у архиерея-то, Николай Алексеевич, испросил у него разрешение на брак, предупредив о троюродном их родстве… И святейший выразил на то полное свое согласие. «Воля родителей», – сказал он. Стало быть, наша и твоя воля, Афанасий Андреевич. Ну и положил на Николая Алексеевича требу: велел доставить своим церковнослужителям сорок пудов пшеничной муки для просфор. На этом и было покончено.
Афанасий Андреевич ответил глухо и небрежно, внимательно между тем ее выслушав:
– То своим чередом. Будет свадьба – будут и дары церкви.
И долго молчал, куря длинный, почерневший от дыма чубук.
Тогда, подобрев, Фекла Александровна сказала доверительно, как бы делая этим самым одолжение Афанасию Андреевичу:
– Могли ли мы сына готовить к иной мысли? Разве Глинки, вы и мы, не одной крови, хотя и не прямого родства? И разве земли наши не сопредельны? И тебе не о чужом женихе печься, не чужому красавцу землю отрезать, чтобы заложил он ее в банке и наведывался сюда денег ради, как делают это столичные.
– Нет, – оборвал ее вдруг Афанасий Андреевич, – не быть тому! Не ведаешь ты, что и в банке землю заложить можно, а все-таки остаться человеком, достойным уважения. Не те времена, Фекла Александровна, когда боялись мы высунуться из лесов. Не жить в лесах твоим детям и моей сестре, и пусть не укоряют нас, что, боясь всего нового, мы их соблазнов и собственного выбора лишили. Пусть выбирают…
И он, довольный своей речью, молодцевато глянул на нее, уверенный в философическом своем превосходстве и беспристрастности: вот она, его «золотая середина», никому не в ущерб!
– Ужели Евгения лучше моего Ивана кого выберет? – обиделась Фекла Александровна.
– Почем знать! А ежели о Глинках говорить, так опять же думаю: чтобы род наш возвысить, надо новую кровь в него влить, столичного молодца не побояться.
И сказал:
– Пусть Евгения сама решает, а чтоб выбор был, увезу ее в столицу на зиму, и если, там побывав, ощутит она сердечную тоску по твоему Ивану, – тем крепче будет любовь и, стало быть, судьба им!
– Говоришь, пусть сама выбирает? – угрожающе повторила Фекла Александровна, и он, озадаченный ее тоном, пожал плечами:
– Сказал ведь. Зачем сердишься? Я ведь за ее счастье в ответе! О ней стараюсь, не о себе, – понять надо.
– Ладно, Афанасий Андреевич, – произнесла старуха, вставая, – ты нас не выбрал, а она выберет!
Хозяин дома церемонно проводил до коляски Феклу Александровну и проследил, как кучер подложил ей подушки за спину, чтобы меньше трясло на ухабах, потом взмахнул кнутом по пыльным спинам коней.
А через несколько дней пе стало в его доме Евгении.
Тихая, обычно сосредоточенная и чуть понурая, «книжница», как прозвали ее за любовь к чтению, она редко перечила старшему брату, оставшись с малых лет при нем сиротой, и никому бы не пришло в голову, что она может бежать из дома. Но сторожа рассказывали, как ночью, в теплом платке и с неразлучной книжкой в руке, она легко выбежала из дома. Ночная темь поглотила беглянку, и глухо отдался в ночи конский топот. Горничные тут же сбежались к ее горнице и, не веря сторожам, стучали в дверь. Потом, поднося к лицу белые свои передники, одна за другой, на цыпочках, поднялись к барину Афанасию Андреевичу.
– Барышня ушла в лес! – сказали они в один голос сонному камердинеру, поклонившись ему все разом.
И одна из девушек, осмелев, пояснила:
– Как бы греха не случилось, Савелий Николаевич!
Камердинер был из отставных солдат, глуховат на ухо, очень спокоен, по-отцовски прост с ними.
– Мало ли что барышне взбредет в голову, – успокаивал он их. – Барышня наша, сами знаете, – затейница. Как нет театра – так ей скучно. На днях велела мне о солдатах рассказывать, будто никогда о них не слыхала. Как в рекрутчину берут да как воюют… Книжница, а дите!
– Не томи, Савелий Николаевич, буди барина! – шепнули ему.
Он не согласился с ними и сам не спеша заковылял в горницу Евгении Андреевны, вошел, оглядел постель и встревожился, заметив небрежно брошенное на стул полотенце.
– Барышня наша – аккуратница, – бормотал он. – Может, и впрямь что задумала?..
С полотенцем на плече, прихваченным им в подтверждение того, что с барышней что-то случилось, он решился наконец разбудить барина.
Афанасий Андреевич выслушал его, вскочил и схватил старое свое черное от пороха и от времени кремневое ружье.
– Собирай погоню! – крикнул он. – Седлать всех лошадей!
– Куда, батюшка? – опешил камердинер.
– В Новоспасское. Быстро!
После Афанасий Андреевич говорил, что днем еще по натужно скромному виду своей сестры и по горестному ее взгляду он заподозрил неладное. Не решилась она подойти к нему и заговорить – что-то таила и, глядя куда-то вверх, мяла в руках платок.
– Да нетто, батюшка, барышня позволит себе… – бормотал камердинер, все еще топчась в комнате, пока барин надевал охотничий костюм, – Книжница наша!..
– Вот книжницы-то такие и есть! – беззлобно отвечал ему Афанасий Андреевич. – Без книг того не придумала бы, а в книгах во всех, почитай, романтические истории да бегства описаны!
Девушки всхлипывали в коридоре, шептались. Афанасий Андреевич прикрикнул на них:
– Чего вы? Али только в театре видели драмы?
Буен и весел казался сейчас шмаковский барин. Горничные сжались и пытливо глядели ему вслед, когда, хозяйственно и не спеша затворив дверь, прошел он мимо них, рослый, налитый силой, ни на кого не повысив голос.
А беглянка, пока камердинер будил барина и в конюшне седлали коней, уже приближалась к Новоспасскому. Исцарапанная ветвями коляска, сопровождаемая верховыми, мчалась по лесной дороге. Из коляски доносился зычный и повелительный голос Феклы Александровны:
– Гони! Нет, останови! Заваливай дорогу. Быстрее!
Кто-то из верховых бросался в темноте к небольшому мосту через обрыв и разбирал доски, кто-то валил дерево. Кони, бешено храпя, выскакивали на гору, словно из трясины, в грязи и в мыле, а Фекла Александровна, успокаивающе держа за руку Евгению, твердила:
– Вот и выбрала! Ах ты, олух лесной, погоди же!..
В глубине коляски сидел Иван Николаевич Глинка и глядел на мать благодарно и молитвенно.
Несколькими минутами позже Новоспасский поп уже венчал молодых в старой, пахнущей сеном и грибной сыростью церкви, а на рассвете бледный, трясущийся секунд-майор в полном облачении и при орденах стоял на пороге своего дома перед Афанасием Андреевичем и говорил:
– На пистолетах драться не могу, милостивый государь, слаб стал и почитаю дуэль между родственниками неприемлемой, тем более при годах моих, но ради удовлетворения готов отвечать перед дворянским собранием во всеуслышанье…
И повторил, набираясь храбрости и багровея:
– Да, да, во всеуслышанье!
Афанасий Андреевич молча отстранил рукой старика и вошел на половину Феклы Александровны.
Она встретила его, скрестив руки на груди, довольная собой и монашески строгая, как бы ушедшая в себя.
– Все сделано, как ты хотел: Евгения сама выбрала! – сказала она.
– Пусть так! – примирительно ответил Афанасий Андреевич, выдержав ее взгляд. – Сила солому ломит. Вдвоем будем теперь отвечать за их счастье! – И, не скрывая восхищения Феклой Александровной, сказал – С тобой еще ближе породниться – тоже честь немалая. Для нашего-то времени. Характер-то твой – как… у царевны Софьи. Тебе бы родом Глинок управлять, как Посаднице в старину.
– Ну, а коли честь, так давай о празднике сговоримся. Общество – оно, моясет быть, нам и не нужно, но пусть думают, что мы в нем нужду имеем… в щеголях этих да болтунах! – подобрев, рассудительно сказала старуха, – Им будет приятно, и нам не в тягость.
И велела пригласить Николая Алексеевича.
Секунд-майор пришел быстро, сменив мундир на халат, и, всхлипнув, по-родственному потянулся обнять Афанасия Андреевича.
– Это ведь она – всем нам воевода, она все решила, а я ей не перечу! – промолвил он, показывая взглядом на жену. – И, право, Афанасий Андреевич, не такие уж мы кулики болотные, чтобы ради столичных нами брезговать… Осведомлен, чего в пас боитесь, – ретроградства, как бы сказать. Вольнолюбивы вы, сударь, и потому заведомо к родне недоверчивы. Да ведь оттого, что театра не держим, дикарями еще не становимся.