355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Вадецкий » Глинка » Текст книги (страница 26)
Глинка
  • Текст добавлен: 8 мая 2017, 08:30

Текст книги "Глинка"


Автор книги: Борис Вадецкий


Жанр:

   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 33 страниц)

Глинка не слушает, и сестра замечает, что он раздосадован чем-то не относящимся к «умной брани».

– Валериан Федорович угадал, что ждет «Руслана», – говорит он, – но очень уж несправедливы критики в разборе его стихов. Отдают Розену преимущество! Додуматься надо! И какие стихи Розена ставят в пример?

Он приподнялся на постели и, подражая Розену в произношении, патетически продекламировал:

Высок и свят наш царский дом,

И крепость божия кругом.

Эти ведь строчки приводит «Литературная газета» как подлинно поэтические? Ну, а у Широкова и у остальных, на ее взгляд, сплошная проза!

Евгения Андреевна нарушает своим приходом чтение. Глинка, застеснявшись матери, быстро говорит сестре:

– Не стоит заниматься пересудами. Собери это все в кучу и па шкаф положи, на самый верх. Пока «Руслан», насчитал я, тридцать два раза шел. Кажется, скоро реже будет идти. Но потом, когда-нибудь, очень часто начнут его ставить!

– Когда же? – вскидывает на брата глаза Людмила Ивановна. Ей кажется, что он не хочет произнести дату.

– А… после меня! Не скоро! – роняет Глинка и, обращаясь к Евгении Андреевне, говорит: – Мы, маменька, с Людмилой не тем занялись, знаю, да вот, когда на постели лежишь, всегда к чтению тянет. А вы, маменька, что-нибудь важное сказать хотите?

Он замечает, что лицо ее расстроено и присутствие дочери явно мешает ей.

– Да нет, Мишель, я потом…

Ей не хочется обрывать спокойное течение его мыслей. Пожалуй, только живя здесь, на Гороховой, вместе с ним, она поняла, как трудно ему оградить себя от ненужных разговоров, встреч, а с ними и волнений, как рассеивает столичная жизнь и до чего неровно, если не сказать – тягостно, ему живется. А ведь надо оставлять его, уезжать в Новоспасское.

Она не решается сказать, что только что пришли из консистории, сообщают, что Мария Петровна заявила, будто расторжение брака должно произойти не из-за ее, а из-за его супружеской измены. А изменил он ей, «польстившись горничной ее Катериной Шулевиной, разбитной дворовой девкой». Требуют в консисторию немедленного ответа Михаила Ивановича. Затем и пришли. А сама девка тоже торчит на кухне, заплаканная, что-то лопочет непонятное. Кажется, из чухонок, рыжеватая, лупоглазая… На что только не идет Мария Петровна и чего не насмотришься в столице.

Решив не тревожить сына и обо всем распорядиться самой, заявив о его болезни, Евгения Андреевна уходит из комнаты.

9

Гулак-Артемовский появился в квартире Глинки в один из коротких морозных зимних дней. Был он в летнем суконном пальто, обвязанный двумя теплыми шарфами, длинные концы которых болтались при ходьбе во все стороны. Загар делал его лицо черным, а во всей фигуре и в движениях появился отпечаток какой-то несвойственной ему ловкости и быстроты. Будто не стало больше тяжеловатого, медлительного Гулака, глядящего исподлобья на людей, а оказался в Петербурге другой – стройный, подобревший, с прояснившимся взглядом.

– А у нас итальянцы! – сказал ему Михаил Иванович после того, когда Гулак поведал о себе и передал привезенные с собой письма – Пасты, Волконской и Дидипы.

– Знаю, – кивнул головой гость, – О Виардо наслышан от Тургенева. Тамбурины встречал в Милане, а о Рубини знаю от вас… Иваном Ивановичем вы его зовете. Наверное, за старание его сойти у вас за своего и всем потрафить. Не умеет петь естественно, не делая из своего горла какую-то трубу и взяв в привычку поражать всех мощностью голоса. И выходит, кроме бычьей глотки, ничего не осталось! Впрочем, он покладистый, этот Иван Иванович, когда не нужно никого удивлять, может петь проще и приятнее! Но тройка эта затмит нам все петербургское небо! Правда ли, что русская опера переводится в Александринский, а итальянской отдается Большой театр?

– Верно! Вот и «Руслан» переводится туда на новое жительство. Не знаю, как поместится на другой сцене Голова, как перевезут декорации. Да и не о том теперь забота! «Руслана» дни сочтены!

– Я петь хочу в нашей опере, Михаил Иванович!

– Петь будешь, петь заставлю хорошо!

Гулак улыбнулся. Два года разлуки сделали его в отношении к Глинке еще сдержаннее и строже. Не забыл ли его Глинка? Не охладел ли к нему? Кажется, нет!

– О «Руслане» моем слышал?

Голос Глинки звучал тихо и почти примиренно.

– От Шевченко и от других, от всех по-разному.

– А где Шевченко? – вспомнил вдруг Михаил Иванович.

– Кажется, уже на Украине. Знаю, собирался туда.

– Что делать хочешь, где петь?

– Правду сказать, Михаил Иванович?

– А как же? Разве неправду захочешь мне сказать?

– Да нет, я признаться боюсь. Оперу писать хочу.

– Оперу? И почему это всех молодых певцов к этому труднейшему делу тянет? И, наверное, для Большого театра? Надо бы с маленького начинать и с маленьких вещей. Или мучает тема?

– Мучает, Михаил Иванович. Да ведь я с годами рассчитываю, не сейчас.

Он стеснительно и коротко сообщил о своем замысле. Глинка молчал.

«Не верит, – подумал Гулак. – А может быть, пока пет мелодии, нет для него и оперы?..»

– Для этого ведь надо жизнь прожить! – промолвил наконец Глинка. – Чтобы создать свое, непохожее, многое чужое отвергнуть надо! А иногда и принять, но по-своему, по-новому, как сама жизнь велит! О казачестве и я бы написал, вот… о Тарасе Бульбе.

– Бы ведь любите Украину! – как бы подсказал Гулак.

– Не побывав на Украине, и «Руслана», пожалуй бы, не написал. А помнишь Качаповку?

Лицо Глинки стало грустным, потом тень какого-то неожиданного воспоминания оживила его, и он рассмеялся:

– Музыкальные пьесы Тарновского? Спаси бог!

И, помолчав, сказал, все еще думая об Украине:

– Маркевича давно нс видел. А Остап Вересай и по сей день в Петербурге, почитай, у меня живет. Тоже ведь, послушав «Руслана», свое хочет создать… По силам ли, спросишь? Музыкантская страсть поможет. Ему теперь как будто прошлое яснее раскрылось. Об Остапе Чаровнике вспоминает. Не слыхал о таком?

– Как же, знаю.

Они провели вместе почти весь день, но Гулаку так и не удалось услышать от самого Михаила Ивановича, какие перемены произошли в его жизни. А именно этих перемен больше всего и ждал преданный ему Гулак, мучившийся тяжбою его с Марией Петровной и неясностью отношений с Керн. Одно радовало Гулака – нет вблизи «клюколышков», домашние опекают Михаила Ивановича. К вихлявому, шумному Нестору Васильевичу по-прежнему питал он плохо скрытую и ревнивую неприязнь. Но к Кукольнику Глинку привело опять. Вновь приехал Лист, и в честь пребывания его здесь Михаил Иванович устроил вечер.

Вскоре после проведенного с Глинкой дня Гулак оказался в той же ненавистной ему комнате на Фонарном, еще более диковинной по убранству, чем обычно. В комнате стояли ели, как бывает под Новый год и в рождество, а между елями были растянуты ковры наподобие цыганского шатра. Посредине комнаты на трех специальных вместе шестах висел котел с ромом, который следовало поджигать и подожженный пить. Жженка эта называлась крамбамбули. На елях висели цветные фонари, на старом фортепиано горели в шандалах восковые свечи, и при ярком свете Глинка, подняв рог с горящим напитком, произносил тост за здоровье Листа, именуя весь круг собравшихся одной семьей – цыганией, а Листа – королем цыган.

Беловолосого худого Листа качали на руках и чествовали столь необычно, что Гулак простодушно тревожился и за здоровье п за… честь. Но Лист был доволен, и переход к пению и музыке внес в дол» успокоение. Глинка хорошо пел, и Гулак нашел, что он держит себя гораздо спокойнее и как будто знает цену Кукольнику, отнюдь не растворяясь в «богемии». И совсем необычно прозвучал здесь спетый им романс, посвященный, как предполагал Гулак, Екатерине Ермолаевне:

С ней мир другой, но мир прелестный,

С ней гаснет вера в лучший кран,

Не называй ее небесной

И у земли не отнимай.

Глинка отчеканивал каждое слово, голос его звучал металлически резко па высоких потах и во всем регистре необыкновенно гибко, со страстностью, которая искала себе выход, рвалась, увлекая других. Лист слушал, вытянув тонкую шею, и пытался понять волнение певца, повторяя про себя слова переведенного ему романса. Из этих слов Гулак сам немногое принимал и мучительно отбрасывал слова «с ней гаснет вера», рассуждая о том, что же тогда остается Глинке. Но и в страстности, с которой пел Глинка, он почувствовал, что самое печальное уже пережито им, перенесено, и учитель его обрел то внутреннее, большим трудом дающееся спокойствие, которого он, Гулак, так желал ему. И, слушая его, Гулак сам становился за него спокойнее.

Но прошествии нескольких недель он узнал, однако, что Глинка изнервничался, тяготится жизнью в столице, болеет и по уговорам родных собирается осуществить отломленное уже однажды свое путешествие – хочет ехать в Париж.

– 1845–

От Парижа до Гренады

Чей голос достоин воздать хвалу землям твоим, Испания?

Клавдий Клавдиан

1

Префектура парижской полиции, записав паспорт титулярного советника Глинки, отметила в графе, отведенной приметам: «Похож на француза, ростом мал, в движениях изящен, бакенбарды темные, волосы немного вьются». Чиновник, заполнявший эту графу, мнил себя сердцеведом и человеком хорошего вкуса. Возвращая Михаилу Ивановичу паспорт, он сказал:

– Я редко ошибаюсь. Париж – город артистов. Счастлив заметить, что ваша внешность – артистическая и вам по нраву жить в нашем городе!

Город подавлял громоздкостью семиэтажных домов и необыкновенным движением на улицах. Понизу нескончаемыми рядами тянулись лавки, сверкая витринами. Благодаря этому весь нижний этаж Парижа казался сплошной лавкой. Множество рулеток и устроенных здесь же лотерей преграждали путь. По утрам попадается всадник. К хвосту его лошади привязана металлическая метла: так чистят улицу. Не менее любопытно моют панель, пуская воду из водопроводных труб. Впрочем, все это становилось вскоре привычным, а широкие бульвары даже стали напоминать Невский проспект. Было трудно смириться с другим, с ощущением… не-обжитости самого города, будто все его кварталы были одной большой гостиницей, а у людей, живущих здесь, меняется характер так же часто, как и их квартиры. Просиживая часами в Тюильрийском саду, он наблюдал за тем, как все еще не могла войти в свою колею жизнь города, однажды из нее выбитая событиями революции и наполеоновских поражений. А говорят, что у французов характер легкий.

В саду у цветников няньки водили за руку разодетых в кружева мальчиков и докучно рассказывали о родственниках, погибших в сражениях. До слуха Глинки доносилось: «Мы сходим с тобой в Дом инвалидов и там вспомним дни, когда, служа Наполеону…» Глинка знал, что Париж еще недавно называли городом вдов. Париж, в котором, по рассказам путешественников, всегда властвовала женщина.

Часовые не пускали в сад плохо одетых, надсмотрщики-садовники ходили отменно важно с лейками в руке, а возле бассейнов продавались маленькие складные стулья с полотняными сиденьями, – все стоило дорого и приспособлялось к услугам знати. И как никогда явствовало, сколь в тягость стал мундир спешащим в отставку военным. Вот черный фиакр чинно провез плац-майора на смену караулов, и в отдалении появились малорослые солдаты в медвежьих шапках и в длиннополых сюртуках, а за ними воины национальной гвардии в партикулярной одежде, в круглых шляпах, с перевязями через плечо и ружьем в руке.

– Так ли раньше менялись караулы? – шепнул с грустью Глинке незнакомец, сидящий возле пего, ветеран войны.

И, утешаясь мелькнувшим воспоминанием, спросил:

– Вы не были па торжестве погребения Наполеона? В день, когда привезли в Париж его гроб с острова Елены четыре года назад?

– Нет.

– Это был чудесный день, – оживился незнакомец и зачем-то снял шляпу. – Я видел, как траурный кортеж вступил на эспланаду Дома инвалидов. Погребальную колесницу на позолоченных колесах везли шестнадцать вороных лошадей, по четыре в ряд. По углам четверо воинов, одетых гениями, держали в одной руке гирлянды цветов, в другой – трубы славы. Катафалк был покрыт фиолетовым крепом, осыпанным золотыми пчелами. Да, да… Храм Дома инвалидов был драпирован такого же цвета бархатом, и все в Париже казалось тогда фиолетовым. Это был траурный цвет. Тело императора лежало в шести гробах – жестяном, свинцовом, красного и черного дерева…

Императора? – перебил Глинка, словно прислушиваясь к звучанию этого слова.

Ему представилось совсем другое: окрашенные заревом дороги Смоленщины, каретник Корней Векшин, уводящий партизан в леса, и певунья Настя, встретившая его, восьмилетнего мальчика, в день, когда он вернулся из Орла, словами: «А мы тут воевали с басурманами, показали им от ворот поворот. А вырос-то как, милый ты наш, барчик наш родимый!..» Право, есть во всем этом что-то призрачное, неправдоподобное. И мог ли он думать, что придется ему слушать здесь, в Париже, горестный рассказ о ссыльном императоре, жизнь которого никак уже не осветят все отданные ему похоронные почести.

– Ну да, императора! – удивился его возгласу незнакомец. – Вы, должно быть, русский? Впрочем, все ведь отдают ему честь. Он кончил плохо, но что было бы с Францией, не будь его?

Глинка внимательнее вгляделся в лицо старика. Незнакомец жил прошлым и никак не мог поставить в вину Наполеону какую-нибудь из его неудач.

– Вы не согласны? – уже с вызовом спросил старик.

– Трудно сказать. Вы думаете, что принесенное им горе как-то возвеличило Францию? Вы не жалеете… себя?

– Нет, – быстро ответил ветеран, – Тех людей нет, и того, времени нет, но я не позавидую никому из молодых людей, не дравшихся вместе с Наполеоном.

И осторожно спросил:

– Вы путешествуете?

– Да.

– Вы русский помещик?

– Помещик! – повторил Глинка, скучая.

– Но вы пе можете не побывать в Доме инвалидов, приехав в Париж.

– Пожалуй.

Ему подумалось, что действительно нельзя не побывать там.

– Тогда идемте?

– Куда?

– В Дом инвалидов. Я там живу. Позвольте представиться: Шан-Жюль Валес, капитан кирасирского полка маршала Нея.

– Михаил Глинка.

– Не писатель ли? Я читал в библиотеке Дома инвалидов что-то переведенное из книг Глинки.

– Нет. Человек, которого вы имеете в виду, находится сейчас на Севере, в Карелии, но он тоже ветеран войны и сражался против Наполеона.

– О, мне было бы интереснее с ним! – вырвалось у старика.

И, как бы желая загладить невольную свою неучтивость, он сказал:

– Ведь не каждый русский помещик явится в Париж. Вот и подумал, не вы ли? Я слышал, будто еще есть Глинка композитор, но для композитора вы слишком спокойны с виду.

– Почему же?

– В вас нет задора или, я бы сказал, горения страстей;

– Вот вы какой, капитан, – усмехнулся Глинка, – а то я подумал, что беретесь судить только о войне и военных; Что ж, пойдемте!

Они поднялись, сели в «американку» – так назывался здесь двухэтажный дилижанс, который тянули три лошади.

– Вам надо увидеть Пантеон, – говорил старик, пока они ехали. – Пантеон – это ворота в Париж для иностранца. Пантеон поднимает дух. Иначе все кажется мелким. Раньше была церковь святой Женевьевы, покровительницы Парижа. Но теперь там в числе прочих гробниц деревянные гробницы Руссо и Вольтера! Пантеон – это история Франции. После него следует Дом инвалидов, там те люди, которые вынесли ее позднейшую историю на своих плечах. Вот так и только так, господин Глинка. А вас может потянуть в Пали-Рояль, на эту вечную ярмарку, и вы увидите Париж корыстный, веселый, но уродливый, Париж последнего времени.

Разговорившись, он становился интересен. Он искренне считал себя одним из последних французов, способных жить идеей во имя прошлого, судя обо всех лишь по способности к жертвам, ради чего бы они ни были принесены. Но в то же время не терпел ханжества. Он оказался начитанным, и Глинка не мог не признать в нем полезного себе спутника и знакомца. В Доме инвалидов, куда они вскоре приехали, старика знали, казалось, все три тысячи живущих там ветеранов разных чинов и состояний. С ним запросто здоровались отставные генералы и сержанты, и, пока он вел к себе, в свою комнату, гостя, Глинка много раз услышал:

– Заходи, Жан, без тебя скучно!

Глинка заметил, что при этих словах старик приободрялся, выпрямлял плечи и быстро кивал головой. Был он лыс и, несмотря на июльскую жару, носил парик. На выцветшем сюртуке его блестели орденские ленточки. Он ходил прытко– только так можно было сказать о его походке, – как бы не желая сдаваться старости, и хотя опирался на трость, но старался делать вид, что держит ее из франтовства и может без нее обойтись. Распахивая перед гостем дверь в комнату, произнес торжественно:

– Могу заверить: не богато, но чисто. Убираю сам!

На стене висел большой портрет композитора Жана-Франсуа Лесюэра. Глинка остановился возле него, раздумывая, почему именно Лесюэр мог полюбиться капитану Валесу, и старик, догадавшись о его мыслях, сказал:

– Наполеон после премьеры его оперы «Барды» прислал ему золотую табакерку и в пей орден Почетного легиона. Это ли малая награда?

– Но все же?.. Не из-за этого же вы повесили этот портрет?

– Конечно. Но вы узнали его? Когда-то говорили, что Лесюэр превращает собор в оперу для нищих, он ведь из церковных певчих, а теперь знаменит и особо любим нами, солдатами.

И, предложив гостю сесть в кресло, тихо добавил:

– Впрочем, теперь есть человек, которому старик всегда покровительствовал и который стяжал всю его славу, отодвинув своего покровителя, – Гектор Берлиоз. Вы слышали его музыку? Слышали, – с растущей настойчивостью переспросил он, – может быть, кантату «Сарданапал»? Берлиоз написал ее, прочитав трагедию Байрона и поглядев картину Делакруа на этот же сюжет… Он получил за нее Римскую премию. О, это было в дни, когда свергнули Бурбонов. Париж строил баррикады, а он писал кантату. И писал вдобавок ко всему, когда не на что было жить и любимая им Генриэтта Смитсон, игравшая Офелию в «Гамлете», упорно избегала его любви… Теперь-то она его жена! А может быть, знаете его «Фантастическую симфонию»?

– Знаю, – тихо сказал Глинка.

И что-то в его голосе остановило капитана от дальнейших речей.

– Знаете? Но небось предпочитаете… итальянскую музыку. Это моднее, ближе нашему веку! В ней красота наслаждения, услады, красота внешняя, а у Берлиоза – мужество и безумие страсти, трагизм, Дантов ад…

– Вы смелы! Вы хорошо говорите! – удивлялся Глинка.

– А вы… Вы все же, наверное, тот Глинка, композитор?

Вы так смотрите на портрет, что я понял… И вы действительно знаете Берлиоза.

– Хочу знать! – поправил его Глинка. – Но вы кто?..

– Верный слуга Берлиоза! – вставил капитан, приосанившись. – И ныне ваш слуга, сударь. Когда-то играл вместе с Лесюэром! Простите меня, сударь, что не признал вас в Тюильрийском саду. Глинку между тем слышал.

– От кого же?

– От Берлиоза.

Глинка молчал. И ветеран войны капитан Валес, представший меломаном, знал, что только молчание может передать изумленную радость его случайного гостя.

2

Отсюда Глинка писал матери: «Париж – город расчета и эгоизма. Деньги здесь – все. Вас осыпают ласковыми речами даром, а без расчета никто не сделает ни шагу… Моя музыка теряется па французском языке, и теперь я хлопочу о переводе некоторых романсов на итальянский и испанский языки с тем, чтобы потом издать их в Париже. Познакомить здешнюю публику с моими операми не вижу возможности. Хлопоты и издержки, требующиеся на это, так огромны, что и помышлять об этом я более не намерен».

Когда-то о безликих и легких музыкальных произведениях он говорил: «Слишком заметно, что для Парижа писано». Он имел в виду тех, кому Париж был неким законодателем музыкальных вкусов. Теперь Париж предстал перед ним во всем своем «разнообразии умственных наслаждений»; таким видел он его и в первые месяцы пребывания здесь. Немалую роль играла в этом первом и еще сбивчивом впечатлении новизна всего увиденного и кажущаяся возможность «жить как хочешь». Этакая легкость и жизненная независимость после груза привычных тягот, досужих, завистливых и угодливых толков об искусстве, груза, который нес на себе в Петербурге. Даже от официального и несколько назойливого друга своего Нестора Кукольника он невольно отдыхал здесь, вполне заменяя перепиской личное с ним общение. Но во вкусах публики и в суждениях о музыке нетрудно было уловить разброд и, собственно, не только отсутствие какого-либо единства, а с ним и своего идеала, но и стремления к единству. Один Берлиоз, первый, по мнению Михаила Ивановича, композитор своего века, мог быть в Париже властителем дум и чаяний, но для одних оп – великий фантаст и маг оркестровой музыки, основатель нового программного симфонизма, для других напыщенный трагик, жонглирующий феерической своей оркестровой техникой. Чего только не довелось услышать о нем Михаилу Ивановичу: и надежды, что он, Берлиоз, переведет на язык симфонии Шекспира, Гёте, Байрона, и полные сарказма насмешки над взбаламутившим умы музыкальным эксцентриком, который родился «под взбесившейся звездой».

Стараясь спокойно вслушиваться во всю противоречивость этих суждений и, по собственным словам, «изучить здешнюю публику», не касаясь сути берлиозовского творчества – оно и раньше было ему близко, – Михаил Иванович пришел к важным для себя выводам: доселе инструментальная музыка делится на два противоположных вида – квартеты и симфонии. Первые сложны для многих слушателей и ценятся немногими, а вторые, так называемые концертные вариации, утомляют своей несвязанностью и трудностью восприятия. «Нужно соединить требования искусства с требованиями века, – пишет он Кукольнику, – и, воспользовавшись усовершенствованием инструментов и исполнения, писать пьесы, равно докладные знатокам и простой публике!»

Музыкальные пьесы как докладные! И, живя здесь, Михаил Иванович намеревается обогатить собственный репертуар концертными пьесами для оркестра, назвав их Fantasies pittoresques. Этим он занят в маленькой своей квартирке на шестом этаже в passage de lʼOpera, куда привез взятое в магазине напрокат старенькое фортепиано.

Из соотечественников в Париже оказываются Григорий Волконский и князь Мещерский. Князь охотно берется перевести на французский язык некоторые романсы Михаила Ивановича, но тяжело заболевает и не знает, что смерть уже стоит у его одра.

На несколько дней приезжает сюда граф Виельгорский. Вместе с Глинкой осматривает памятники Версаля, передает петербургские новости. Михаил Иванович делится с ним сомнениями и неудачами: три музыкальных вечера его все же состоялись, оркестр итальянского театра превосходно разыграл «Марш Черномора», «Бальс-фантазию» и «Краковяк» из «Жизни за царя», но успех не окрылил и даже мало порадовал. Да и забылся скоро! Тянет в Испанию, тянет давно, и все более нетерпеливо. Кстати, там сейчас Лист. Да и жизнь там не в пример французской!

– Уже надоело здесь? – обрывает Михаила Ивановича Виельгорский, видя в стремлении Глинки в Испанию все то же неустройство духа. И не возразишь: мир путешествий, любимый с детства, смотрит па Глинку со страниц давно прочитанных в Новоспасском и некогда пленивших воображение книг.

Из края в край, из града в град…

Пусть так! Он признается Вильегорскому в том, что, готовясь к поездке в Испанию, уже учит испанский язык, переводит «Жиль Блаза» с французского.

– Конечно! – восклицает Михаил Юрьевич. – Раз захотелось что-нибудь Глинке, тут не до ожиданий. Подавай сразу. Ну, а языки нашему умнику не помеха, он ведь и арабский учил когда-то. Надо будет – и китайский изучит!

Глинка кротко соглашается. Действительно, проявлять терпение не в его привычках, лишь бы Евгения Андреевна не отказала в согласии на эту поездку, ну и в деньгах. Но в Париже живет Берлиоз, и с ним только налаживается знакомство. Григорий Волконский недавно представил Михаила Ивановича Берлиозу, и нет для Глинки в Париже более притягательного человека… Спасибо капитану Жюлю Валесу и другим парижанам – они немало способствовали его заочному с ним сближению.

Берлиоз принимает Глинку у себя в доме, не столь богатом, но уже непохожем на ту нищенскую мансарду, в которой провел долгие годы. После того дня, когда растроганный его концертом Паганини прислал ему чек на двадцать тысяч и письмо с поздравлениями, нищета и бесславие окончательно ушли из дома. Но покоя и достатка все же нет, и нельзя отказаться от газетных фельетонов – верного приработка, которые пишутся в бессонные ночные часы. С глазами, опухшими от бессонницы, под пышной шапкой волос, спадающих на лоб, бледный, с искривленной скорбной складкой губ, Берлиоз сам открывает ему парадные двери и ведет к себе, минуя комнату жены, когда-то любимой в театральном свете, теперь брошенной всеми и разбитой параличом. Другая женщина, певица Мария Ресио, занимает в жизни Берлиоза ее место.

Глинка не впервые приходит к Берлиозу и каждый раз с возрастающей остротой чувствует всю неустроенность и напряженность его жизни. И сам Берлиоз при каждой встрече кажется другим, еще совсем незнакомым. С фигурой горца, суховатой и гибкой, облаченный в один и тот же, модного покроя, узкий черный фрак, с лицом не старым, но испещренным морщинами и предельно нервным, он никак не кажется гостеприимным хозяином дома, радующимся гостю и часу отдыха. Да и умеет ли отдыхать Берлиоз? Глинка виновато сидит в глубоком вольтеровском кресле под портретом Наполеона и следит за тем, как Берлиоз то задергивает, то отдергивает штору на окне, как бы решая, пора ли зажигать свечи или лучше подождать сумерек. Фортепиано в темном углу похоже желтизной своих клавиш и потертостью дерева на старый натруженный деревянный станок, который каждый день служит мастеру. Кое-где клавиши остались вдавленными, и Глинка вздрагивает, невольно ощутив силу мечущихся и безошибочно метких в ударе пальцев, которую обрушивал на них композитор. Глинке передается труженическая напряженность, властвующая в этом доме. Но стылым холодом веет от комнаты, от портрета Наполеона, от серых стен, и Глинка невольно говорит себе, что сам он не мог бы работать без того, что, подобно солнечному лучу, внесло бы оживление в этот дом, будь то улыбка женщины и бокал пенящегося вина на столе, лишь бы почувствовать, что жизнь не темна, не надсадна и здесь, в доме, живут грации…

– Бальзак советует мне ехать в Россию. Что скажете?

Берлиоз смотрит, полуопустив веки, и Глинка чувствует тяжесть его взгляда. Перед ним сидит человек усталый, но, кажется, уже привыкший к этому своему состоянию.

– Я бы считал своим долгом помочь вам в Петербурге во всех ваших делах! – вырывается у Глинки.

Именно такого ответа и ждет от него Берлиоз. Он удовлетворенно склоняет голову и минуты три молчит, раздумывая. Потом говорит с едва уловимой усмешкой:

– Лист утверждает, якобы в России только итальянцы могут усладить слух вельмож. Я же никогда не писал для чьей-либо услады…

«Я сам от этого немало страдаю», – хочется ответить Глинке, но из чувства достоинства он считает нужным возразить:

– Лист преувеличивает.

– Не скажете ли, друг мой, что вам так уж хорошо в Петербурге? – понимает его Берлиоз. – Нет, друг мой, истинный художник не должен рассчитывать на скорое признание, слишком много возле него более удобных для славы посредственностей. И, право, художнику надо больше заботиться о продлении своей жизни…

Он любит говорить намеками, притом скорее выражая сегодняшнее свое настроение, чем сложившиеся с годами убеждения. И остерегается спорить. Каждый навязанный ему спор вызывает в нем чувство неловкости за себя, словно собеседник из-за него заведомо зря теряет время.

– Впрочем, вы, друг мой, большой художник, – замечает он с искренним чувством, – и вам я готов поверить. Россия – страна будущего. Так думал Вольтер и так, может быть, подражая ему, говорит Дюма. Ее искусство, по вашим словам, должно быть народно, близко простолюдину. Какой же мыслью должен в этом случае обладать он, этот человек, говорят, еще далекий от революции и задавленный нуждой?..

– Вы забываете о том, что подлинное искусство всегда проникнет в душу, – осторожно возражает Глинка, стараясь понять, действительно ли близки Берлиозу идеи революции и нужды простых людей, – столь много противоречий в этом человеке, в его жизни и поведении.

– Искусство философично, по всегда ли ясна философия в чувствах? Чувство стихийно и безотчетно, мой друг. И для такого чувства музыка обязана быть простой. Музыкант должен попросту владеть им, не опускаясь до того, чтобы дать о себе судить. Впрочем, не утруждайте себя возражениями на этот счет. Пусть я буду не прав!.. Обо всем этом уже приходилось спорить в дни, когда состоял я учредителем «общества равнодушных ко вселенной».

Но Глинка должен досказать начатую мысль. Категоричность суждений Берлиоза чем-то обижает его. И не хочется ему видеть композитора надломленным жизнью, лишенным ее светлых и простых радостей, а именно таким предстает сейчас перед ним этот человек, прозванный «Наполеоном музыки».

– Вам нравится моя первая опера, а не в ней ли простолюдин достигает вершин человеческого чувства, понимая под чувством гордость, самоотверженность, способность на подвиг? – говорит он. – Что же в ином случае вам нравится в ней? Музыка неотъемлема в опере от ее мысли.

– Пусть так, – соглашается Берлиоз. – Музыка чудесна. Я напишу о вас. А второй вашей оперой вы стали еще ближе мне. Вы разбили каноны в России, как здесь их разбил я, и, может быть, Мейербер и, конечно, Бетховен… Впрочем, о вас говорят как о создателе национальной оперы. Русским это яснее. Я не о том намерен писать. Не о характере русской музыки. В создании французской оперы участвовали иностранцы, среди них немец Глюк. Новым для музыки пусть будет сила контрастов в композиции, сила драматизма, недоступная для музыкальных посредственностей. Национальное – это сейчас, видимо, не главное…

– Вы неправы! – резко бросает Глинка.

– И вообще, у музыки свои темы, – продолжает Берлиоз. – Ее темы…

Он обрывает фразу и смотрит в сторону, как бы говоря сам с собой и куда-то переносясь мыслью. Потом спрашивает, спохватившись:

– Вы собираетесь в Испанию?

– Да.

– Мария Ресно – полу испанка. Она хорошо знает эту страну и может вам много рассказать о ней. Она очень талантлива и умна – Мария…!

Глинка знает, что Берлиоз в увлечении ослеплен его. Ресио красива, но бездарна. Он слышал ее в Париже. И сейчас Михаил Иванович огорчается не за нее, а за Берлиоза… Чего стоят его мысли о музыке и современном обществе, если плохую певицу он возводит в крупные таланты? И все из собственной слабости! Впрочем, он ли, Берлиоз, один такой? И все же трудно простить Берлиозу эту ошибку. В чем бы другом, по в искусстве личное расположение к человеку не может затемнить его недостатки. Так кажется Глинке. Сам он никогда не отступал от этого правила. Не отступал от него и Пушкин.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю