Текст книги "Глинка"
Автор книги: Борис Вадецкий
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 33 страниц)
Михаил Иванович переводит разговор на другое и вскоре раскланивается. Уходя, он еще раз приглашает Берлиоза в Петербург. Ночыо, наедине с собой, возвращаясь к разговору, он приходит к мысли, что и эта причина задержки в Париже – потребность более близкого знакомства с Берлизом – пожалуй, исчерпана. Он, Глинка, глубоко любит композитора, но не подавлен им, не восхищен настолько, чтобы потерять голову или, вернее, сердце… И, право, надо ехать в Испанию, в народ, к природе, к жизни, свободной от актерской неровности, от бремени самолюбия и самовозвеличивания, от всего того, чего так много здесь.
Но еще некоторое время проводит Глинка в Париже, дожидаясь денег от матери, ее разрешения на поездку и работая совсем над другим, уже не относящимся к парижским театрам, – над симфонией «Тарас Бульба». Впрочем, он пе знает, что это еще будет… Украина снова оживает в его мыслях. Гоголь владеет воображением. Кобзарь Остап Вересай бредет с Улей по шляху… Разговоры с Шевченко вспоминаются в подробностях. И как хорошо работать, не мучась, подобно Берлиозу, над отношением музыки к слову, не растекаясь мыслью и чувствами, не думая о том, что надо готовить для французского театра.
3
В это время Шевченко, года два назад получивший от Академии звание свободного художника, находился на Украине, работая в археологической комиссии рисовальщиком. В Киеве, в университете св. Владимира, предоставили Тарасу Григорьевичу кафедру живописи, отдав предпочтение ему среди многих других, подавших на эту вакансию. В Киеве немало удивлялись предпочтению, оказанному молодому художнику, говорили о рекомендации Брюллова, повлиявшей на управляющего учебным округом генерала Тряскина, о необыкновенной талантливости Шевченко, но вскоре узнали… об аресте его в связи с деятельностью Кирилло-Мефодьевского братства. Из всех арестованных по этому делу «братчиков» самое тяжелое наказание постигло Тараса Григорьевича, и уже не за участие в обществе, а за «сочинение возмутительных и в высшей степени дерзких стихотворений».
Гулак-Артемовский, служивший в Петербурге в императорском театре, узнав об участи друга, писал дяде: «В столице нет Глинки – он еще в отъезде, и никогда, верно, не будет Тараса. Я живу среди людей, но кажется мне, живу один… Пою «Руслана», а хотел бы в театре закричать, заплакать. Но если бы не музыка и не «Руслан», не знал бы, куда себя деть».
В один из морозных зимних дней Гулак-Артемовский пришел к Одоевскому. Граф Виельгорский недавно вернулся из Парижа, где видел Глинку, и привез от него письмо. Была пятница – день приема гостей по давно заведенному и неизменному ритуалу. Привычкам своим оставались верны все аристократические семьи в Петербурге, как бы утверждая этим свое долголетие и способность в бурях времени хранить все то же присущее им спокойствие. На этот раз Гулак отчетливо почувствовал, однако, что спокойствие в доме князя – показное. Болезнь жены, распри с Булгариным, издательские неудачи, все более острое недовольство собой повергали Одоевского в апатию и отделяли от людей. А склонность принимать все беды философически, не разрешая себе высказать печаль, издавна отличала князя от других, способных облегчить душу крепким словцом или горькой жалобой на свое время.
Гости еще не собрались. Гулак сел в кресло у круглого стола в ожидании хозяина. Старый слуга в парике и странном, похожем на тогу, одеянии обрызгивал мебель и гипсовые бюсты на этажерках терпкой, пахнущей хвоей жидкостью и закапал ею сюртук Гулака. В этом доме любили запах хвои, и Гулак, смеясь, подумал, что теперь он введен в его таинства, будто в масонский кружок. Сидя в кресле, оп увидел, как престарелый с виду Крылов, один из первых гостей, брел сюда по паркету, словно по дорожке сада, опираясь на палку, и грузно опустился на диван. Он находился в отдалении от Гулака и, казалось, не замечал его, но вдруг спросил из полумрака гостиной:
– Вы кто будете, молодой человек?
Гулак назвал себя, и баснописец, застыв в одной позе, добродушно сказал:
– Небось хотели повидать князя пораньше, до людей, вот и я, батюшка, тоже за тем пришел, как же теперь будем? А говорить-то мне надо с князем Владимиром Федоровичем наедине… И ведь не поднимусь, право, не поднимусь, даже если бы и захотел уйти.
Глаза его смеялись, и говорил он, забавно морща лоб, словно от натуги, действительно не зная, как быть… Гулак, не видя веселого блеска его глаз и движения лица, подумал, что старик попросту потешается над ним, как бы отдыхая здесь, и быстро ответил:
– Стало быть, я уйду, Иван Андреевич.
– Ну что ты, голубчик, что ты! – забеспокоился Крылов. – Ты уж займи князя, а я сосну.
И он на самом деле, казалось, приготовился спать, склонив большую белую голову на бархатную подушку.
Одоевский неслышно вошел, улыбнулся, заметив дремлющего Крылова, и сказал, поздоровавшись с Гулаком:
– Иван Андреевич этак частенько на наши вечера жалует, спокойствие приносит да и басню в кармане… Потому и спокоен так, что басню уже за день составил, устал от себя, а теперь других хочет послушать. – Он говорил, явно рассчитывая па то, что Крылов его услышит. – Чтение паше закончим, и Иван Андреевич басню из кармана вынет, ну и заключит ею, будто ушат воды на горячую голову выльет.
Баснописец дремал.
– Но, кажется, впрочем, очень слаб стал, – озабоченно шепнул Одоевский и сел напротив Гулака. – О Михаиле Ивановиче небось пришли разузнать?
Гулак качнул головой.
Князь задумался, сказал, помедлив:
– Вот ведь оказия: мы в Петербурге шумим, негодуем, произносим патриотические речи. Михаил Иванович никогда не был говоруном, а без него будто чьего-то очень важного голоса не слышно… Он совсем не умеет быть назидательным, говорить риторично, а ведь патриот! Что скажете? И романсы его – какие они русские! Сенковский прав: наше русское благородство, наши душевные искания в них! И вот нет в Петербурге Глинки, нет этого благороднейшего голоса человеческих чувств. Говорят, Глинка суетен, а романсы его? Кстати, в «Руслане» вы отлично поете, всех нас тронули. Лучшего Руслана Глинка бы и желать не мог. Опера-то все больший успех имеет! Вот когда не подходит Глинке его «Разуверение». Он уехал, сердясь на публику, а публика начинает понимать его онеру!
Он перечел письмо, привезенное ему от Глинки Виельгорским, и спросил:
– А вы недовольны Михаилом Ивановичем? По-вашему» он не так живет, да и в Испанию ему ехать не надобно? Глинка, мой друг, вмещает в себе столько всего, что критикам его разобраться в нем не под силу, и настроения его-продиктованы свыше… Не хочу сказать – богом. Коли бежал от нас – значит, нужно ему там, в Испании, сил набраться. Душно ему, Глинке! Все мы, друзья его, скучаем без него, а не хотим, чтобы рано возвращался. Да вот и домашние его дела: с женой наконец развод дали. Да слыхал я, будто Васильчиков, новый ее муж, тяжко заболел. Что ж, человек он богатый, глядишь, наследство оставит, а ей только этого и нужно. Как бы ни было, а руки ему, Михаилу Ивановичу, развязаны теперь, может жениться…
– Дал бы бог!.. – вырвалось у Гулака.
– Бог-то даст, да только кого? – с сомнением подхватил князь. – Екатерина Ермолаевна Керн умна сверх меры, да к себе бережлива. Михаил Иванович-то зря о простых душах грустит… Вы-то холосты еще или уже женаты?
– Холост.
Он чуть было пе добавил «ваше сиятельство» – как ни прост был в обращении Одоевский, а именно княжеская его простота и вызвала вдруг в Гулаке чувство излишней почтительности, и не привык еще держаться с сановными людьми.
И так же неожиданно осмелел:
– Шевченко, Владимир Федорович, ничем в Петербурге не помогут?
– Шевченко? – переспросил князь, что-то вспоминая. – Княжна Репнина просила в Киеве за него, да ведь в столицу дело пошло. А вы близки с ним были? Да, знаю. – Он отчужденно отвел взгляд, – Талантлив Шевченко, да ведь… не нам судить.
– Михаил Иванович чрезвычайно будет огорчен, узнав…
– Что ж из этого! – оборвал князь. – Академии художеств бы о том заботу иметь. Не знаю я его дела!.. Да и помочь, мой друг, не в силах.
И спросил встревоженно:
– Михаил Иванович был близко знаком с ним?
– С Украиной… – как бы поправил его Гулак, – а Украина – сирота без Шевченко.
Одоевский строго и внимательно поглядел на певца.
– А для Глинки Украина – мать, может быть, хотите сказать? Не спорю, многое ему дала, а только…
– Что?
– Да нет, не хочу говорить об этом. Еще, пожалуй, обидишь вас, – спохватился князь, не досказав мысли.
И повторил с намеренной строгостью:
– В этом деле помочь мы не в силах.
– Василий Андреевич Жуковский в выкупе его из крепостной неволи участвовал, Брюллов души в нем не чаял, – горячо заговорил Гулак, – как же так? Жуковскому бы слово сказать перед царем или царицей.
Какие-то простодушные и наивные нотки в его голосе и обезоруживали и раздражали князя. Одоевский сказал:
– Мало ли, друг мой, есть дел в государстве, против которых и Василию Андреевичу было бы бессмысленно идти!
Гулак понял его иначе: «И без Шевченко много забот есть и горя, что ты привязываешься ко мне с ним? Я ни тебя, пи его еще хорошо не знаю».
– Простите, Владимир Федорович! – вынужденно сказал он.
– Моя заповедь: жить в стороне… Помните надпись на статуе Изиды: «Никто еще не видел лица моего», – как бы в объяснение своей позиции мягко произнес князь. – Сегодня будете слушать новый мой труд «Русские ночи» – отрывки из него. Так вот, об Изиде, о свободе художника, об отношении к миру… написал я предисловие. Хотите, прочту главное, пока есть время.
Он покосился на дремлющего Крылова. Потом подошел к столу, вынул из ящика папку и из нее какой-то листок.
– Слушайте же, – вернулся он на место, – вот о чем хочу сказать сегодня в пашем очарованном круге людей, называемом литературным, в круге, из которого нет выхода и в котором между людьми разными и разделенными обстоятельствами жизни тем не менее всегда можно найти отголосок своим чувствам. Вот что я пишу в предисловии:
«В глубине внутренней жизни поэту встречаются свои символические лица и происшествия; иногда сими символами, при магическом свете вдохновения, дополняются исторические символы, иногда первые совершенно совпадают со вторыми; тогда обыкновенно думают, что поэт возлагает на исторические лица, как на очистительную жертву, свои собственные прозрения, свои надежды, свои страдания, – напрасно! Поэт лишь покорялся законам и условиям мира, такая встреча есть случайность, могущая быть и не быть, ибо для души, в ее естественном, то есть вдохновенном состоянии, находятся указания вернейшие, нежели в пыльных хартиях всего мира.
Таким образом, могут существовать отдельно и слитно исторические и поэтические символы; те и другие истекают из одного источника, но живут разною жизнью; одни – жизнью неполною, в тесном мире планеты, другие – жизнью безграничною, в бесконечном царстве поэта. Но – увы! – и те и другие хранят внутри себя под несколькими покровами заветную тайну, может быть недосягаемую для человека в сей жизни, но к которой ему позволено приближаться.
Не вините художника, если под одним покровом он находит еще другой покров, по той же причине, почему вы не обвините химика, зачем он с первого раза не открыл самых простых, но и самых отдаленных стихий вещества, им исследуемого. Древняя надпись на статуе Изиды «Никто еще не видел лица моего» доныне пе потеряла своего значения во всех отраслях человеческой деятельности.
Вот теория автора; ложная или истинная – это не его дело». Вы поняли меня?
– Вашу теорию? Как будто понял. Она не по мне, Владимир Федорович. Изида – мертва…
– Это уж не мое дело!
Он сказал это сухо и высокомерно.
Тот же слуга в парике доложил о приезде гостей. Крылов очнулся и крикнул:
– Я слышал, князь, слышал…
– А я знаю, Иван Андреевич, что вы слышите, – в той ему, но с нежностью в голосе ответил князь.
– Впрочем, не все, все-таки я спал. Об Изиде, о Шевченко. Жаль. Не Изиду, конечно, а Шевченко.
Гулак выжидательно посмотрел на баснописца.
В комнату входили гости. Крылов, увидя их, махнул рукой и с преувеличенной церемонностью поднялся с дивана, отряхивая пухлой рукой свой черный длинный сюртук.
Сердясь на их приход, помешавший ему разговориться со стариком, и кляня Изиду, Гулак стоял в ожидании, когда гости займут места и хозяин дома приступит к чтению своих «Русских ночей».
4
«Синьора Калиныча» следовало в просторечье именовать Иваном Калиновичем Чижовым. До приезда Кавоса в Россию так и звали этого «человека ярославских помещиков Низовцевых», посланного в столицу па оброк, себя и господ своих кормить. Был он рыжеват, мал ростом, с детства глух на одно ухо, долгое время считал, что второе ухо дано людям для красоты, для «симметрии», и при этом обладал поистине музыкальным слухом. Сутулый, с запавшей в глаза иноческой скорбью и недоброй складкой плотно сжатых губ, наблюдательный и диковатый с виду, был он между тем с юности человеком очень добрым. Таким, казалось, делала его необычайная способность к грамоте, к лепке и к музыке.
Все те знания, которыми владел в селе дьячок, перешли к нему еще в детстве и вызвали вскоре лихую, голодную тоску по книгам. Он выкрадывал их в саду, со скамеек, где оставляли книги господа, отнимал у почтальона, ввязываясь с ним в драку, читал при лучине, спрятавшись на печи, при луне в лесу, – читал там, где мог остаться незамеченным, и прятал книги в дупле большого дуба, выгнав оттуда дятла. Иногда, зачитавшись, он выходил из леса шатаясь, не замечая лесных троп, и совсем иные тропы вставали в его глазах – по ним бежала карамзинская бедная Лиза или ступал Ричард Львиное Сердце, и сколь трудно было приходить в себя и объяснять матери, где провел время.
Однажды зимой он лепил на дороге снежных баб, думая о женщинах, которых узнал по книгам. Жарко дыша на пальцы и потеряв в снегу шапку, он пытался изобразить весталку, и Лукрецию Борджиа, и Марию Магдалину, какими только что открыл их для себя, потом облил водой снежные свои создания, и вскоре вся дорога к барскому дому оказалась обставленной статуями полуголых женщин, поднявших руку, как бы указывая путь, в позах, запомнившихся мальчику из книг. Копи шарахались, ямщики замахивались на «баб» кнутами, по ударить робели, гадая, не по барской ли прихоти поставили здесь этих снежных красавиц. И тогда господа вызвали к себе мальчика. Он вошел в зал и увидел, как несколько лорнетов устремились в его сторону. Видел только стекла и не замечал лиц и глаз. Его оглядывали, переговаривались, и ему казалось, будто на него наведены откуда-то сверху зрительные трубы, а он стоит внизу и… тает под их взглядами, как весной на солнце слепленные им статуи. Он в испуге убежал. Его позвали сюда вновь через много лет, когда он прослыл в селе музыкантом. Старая барыня доверительно сказала ему, показывая на накрытый к обеду стол:
– Уже ничего дорогого не можем себе позволить, одни фазаны, гуси, рябчики и вина… Послать тебя в Петербург хочу на заработок.
Он поклонился, стараясь не глядеть на стол, – в деревне был голод, – сказал:
– Слушаюсь, государыня-барыня…
Из столицы он аккуратно высылал управляющему деньги. Через некоторое время барыне доложили:
– Итальянец, композитор Кавос, просит продать ему Чижова, большие деньги сулит.
– Сколько же Чижов стоит?
– Смотря по тому, как продавать его. Если как гардеробщика, сиречь музыкального мастера – инструменты он чинит, – одна цена, если же как верного слугу и помощника – другая. А говорят, Кавос в нашем Чижове души не чает, Чижов ноты ему переписывает и все его дела ведет…
– Ну сколько же Чижов стоит? – нетерпеливо повторила барыня. – Как итальянский слуга?
– Да ведь если судить по любви к нему Кавоса… так и цены ему нет, «синьором Калинычем» кличет…
– А может быть, его царь купит? Неудобно такого человека продавать итальянцу? – вдруг забеспокоилась барыня.
– Как прикажете.
И случилось, что на балу царь, остановив Кавоса, сказал:
– Слугу тебе дарю. Запрашивала меня одна помещица через ярославского губернатора. Приказал купить для себя и передать тебе. Рад ли? Что за человек такой?..
– Трудно сказать, – замешкался с ответом Кавос, не сразу поняв, о ком идет речь, – Очень благодарен, ваше величество.
С того дня па отпускной Чижова стояло: «Выкуплен у г-жи Низовцевой и подарен его императорским величеством капельмейстеру К. Кавосу».
Он не женился и ни разу не был с тех пор в деревне. Первые годы, живя в столице, отдал он дань «гардеробным» увлечениям. Знакомился с лютьерами – гитарными и скрипичными мастерами, любовался редкими инструментами, как библиофил книгами… Мог часами слушать о Франсуа Турте – царе смычков – и гладить изготовленные им смычки из фернамбукового дерева, отполированного «драконовой кровью» – красной смолой; или слушать споры о достоинствах скрипок и даже их палисандровых футлярах… Но вскоре отошел от этого ремесленнического музыкального люда, населявшего в те годы подворье возле Красного моста, и стал посещать хоровые кружки, переписывать ноты и вникать в композиторские споры. Музыкальная память его удивляла Верстовского, оп называл Чижова «живым нотным словарем» и охотно взял бы к себе в услужение. Но Верстовского Чижов невзлюбил.
Этой зимой Чижов подошел к Гулаку-Артемовскому в театре, чинно поклонился, неторопливо сказал:
– Слушал я вас. Хорошо поете, только, заметил я, одних тонов держитесь, словно на уроке, голос забираете высоко, орлом парите, а в запеве уже исчерпываете себя. Нет у вас… протяжения, не измеряете свои силы, слишком тратитесь в пенье!
И когда Гулак в удивлении вымолвил: «А вам-то что, сударь?», не признав сразу в старике слугу Кавоса, – «синьор Калиныч» замигал глазами и заговорил просительно:
– Деньги у меня есть, квартира, инструмент и нет… хозяина. А ведь полезен могу быть. Не одного, почитай, певца наставил. Сам не мог петь, так другим иной раз подсказывал… Катерино Альбертович первого меня, бывало, спрашивал, мелодию написав: «А как получается, по-русски?» Он сочинял, а я тут же сидел, мотивы наигрывал, а то и певцов к нему приглашал из кухмистерских, чтобы сам он послушал, как Русь поет… А теперь кому нужен?.. Вот и пришел.
– Чем бы помочь вам? – в раздумье произнес Гулак.
– Э-э, – с усмешкой протянул старик. – Не о том речь, не о помощи мне… Вы, милостивый государь, извините, не так меня поняли, а может быть, из обиды? Тогда напрасно! У вас сюртучок не модный, и в люди вы еще не вышли, – оно, может, и лучше пока-то, и живете небось перебиваетесь, денег на квартиру нет, а я повторяю: квартиру имею и пожизненный пансион, но такого, как вы, у меня жильца нет… Коли не обидитесь, так ко мне и перебирайтесь. Этим обяжете, ну и поможете мне, старику. Право, полезен буду и будто «Руслана» в свой дом беру. Очень я, признаюсь вам, Глинку люблю, к нему и Катерино Альбертович всю жизнь тянулся… Теперь же без него, без Катерино Альбертовича, нет мне никого ближе Глинки, да ведь не нужен я ему. И где-то он за границей!
Все от нас подальше норовит уехать, хотя, как бы далеко ни уезжал, всегда с нами! И я, милостивый государь, не смею его к себе пригласить, а вас по молодости да по небольшим вашим достаткам, коли не обидетесь… – И Семен Гулак-Артемовский, недолго думая, перебрался в дом Кавоса, на половину, отведенную пожизненно «синьору Калинычу».
Старик с того дня бодрее и хлопотливее зажил на свете и сам удивился нежданному приливу бодрости, будто вновь вернулась в его дом музыка… А ведь казалось, она и не уходила, Вся тут, в нотах, в чужих партитурных записях на полках, в воспоминаниях. Вот ведь горестная необходимость кого-то опекать, выслушивать и ворчливо поправлять, радуясь втайне Тому, как крепнет голос певца: «Вы, милостивый государь, без театральности бы петь стремились, вы на итальянцев-то не оглядывайтесь… Небось были там, знаете, что душу ничем не подменить, а душа в пенье – главное! Вот в Костроме, скажу вам, в доме купца Прохорова, приказчик эту же песню певал… Куда лучше вас. Да не уберег себя, спился!»
О приказчике этом, разумеется, Гулак-Артемовский ничего не слыхал.
5
В этих краях деньги отсылают не почтой, а прибегая к помощи морагатского племени, самого честного на земле. Государство может подвести, почтовые чиновники его отнюдь не преисполнены сознанием оказанного им доверия и почти все во власти муниципальных привычек, а морагаты даже не считают честность добродетелью, они попросту пе представляют себе, как можно обмануть своего доверителя. Поэтому, когда нужно отослать кому-нибудь деньги или особо ценное письмо, зовут первого попавшегося морагата, и тот, если сам не может пуститься в путь, передает поручение земляку.
Но был случай, когда морагат обманул. Это произошло лет тридцать назад в далеком валенсийском селении и памятно до сих пор в народе. Заезжий морагат оказался вором. Однажды он обнаружил себя в группе водоносов, молодой, в черной строгой одежде семнадцатого века, похожей на ту, в которой принято обычно изображать Кромвеля. Длинная бархатная куртка доходила до колен, плащ закрывал с головой сухую и гибкую его фигуру. Его нетрудно было отличить от других. Был праздник, на улице везде звучали песни, и только морагат, по обычаю своего племени, не пел.
– Из какой части рая? – весело спросили незнакомца, подразумевая под раем Испанию.
– Из Хаэпа, – ответил он.
И тотчас же он был приглашен к местному купцу по неотложному делу.
Незнакомец бежал с деньгами. Когда узнали об этом, племя морагатов, живущее здесь, объявило траур, а старейшины родов явились к купцу босые, с открытыми головами. Они везли на муле «откуп», во много раз превышающий убыток, понесенный купцом. И никто из встречных не проронил бранного слова, разделяя печаль морагатов. Люди снимали шляпы, кланялись, и купец, желая прослыть щедрым, отказался от денег, привезенных стариками. Тогда здесь же, на месте, где произошла кража, воздвигли на эти деньги часовню, назвав ее: «В память дня морагатской скорби».
Михаил Иванович живет в Гренаде, в опрятном домике с бельведером, и здесь, в саду, разбитом в форме террас, возле маленького фонтана знакомится с морагатом Хозе Палильос, берущим на себя заботы о доставке его денег, писем, а в дороге и… охране жизни. Изредка здесь все еще случаются грабежи. Морагат готов слушать все его рассказы и повеления, но сам больше молчит и не выражает никакой радости от того, что нашел себе в лице Глинки доброго хозяина. Хозе готов служить ему, ездить куда нужно, но и праздность отнюдь не считает пороком. Он может простоять весь день на площади, завернувшись в свой плащ, покуривая и разговаривая с людьми. Ему важно иметь необходимое для жизни: мула с нарядным седлом и обычными, похожими здесь на галоши, стременами, черный плащ, способный скрыть ветхость одежды, немного денег, и ему совсем не обязательно богатеть… Он вправе остановить высокородного маркиза с просьбой дать папироску или огонька, никому не уступит в вежливости, особенно перед женщиной, и гордится испанской поговоркой: «Король может сделать дворянином, но кавалером – один бог».
Морагат слушает Глинку с оттенком снисхождения, потупив взгляд, словно стараясь не замечать хрупкой, изнеженной его фигурки и не совсем правильного произношения по-испански. Хозе плечист, ловок – он лучший танцор в селе, – и, по его представлению, человек столь хилой наружности, как Глинка, чем-то обижен судьбой и заведомо несчастен. Глинка отпустил бородку клинышком, носит шаровары, вправленные в высокие сапоги, и придающую ему молодцеватость широкую куртку – иначе он совсем в глазах слуги выглядел бы пигмеем.
– Сведи меня туда, где танцуют, – говорит Глинка. – Я уже видел однажды здесь испанскую пляску… Это было в день моего рождения, я только что вступил в Испанию. Через Пиренеи мы переехали на трех мулах… И вот в Памплоне исполняли при мне «Арагонскую хоту». Надо сказать, исполняли чудесно! Оттуда мы добрались в дилижансе в Витторию, – кстати, правильно ли, что первый дилижанс на этой дорого сожгли вместе с чемоданами путешественников погонщики мулов, боявшиеся лишиться заработка?..
Хозе удостаивает кивком головы и слушает, ничем не интересуясь.
– Следуя дальше, мы попали в Бургос, в Вальядолиду, в Сеговию, потом в Мадрид; там пожили недолго, и теперь сюда… Есть ли места лучше, чем в Гренаде, Хозе? Я никогда не забуду, как танцевали в Памплоне «хоту»! И где лучше танцуют, по-твоему?
Он спрашивает об этом в надежде расшевелить хмурого своего слугу.
– Лучше Гренады города нет, танцуют же везде одинаково, – отвечает Хозе, – где танцуют плохо, туда никто не ходит!.. Если не умеешь плясать – лучше молись богу! В этом деле не нужно особенного умения, я полагаю, сеньор.
Хозе раздражен и не понимает интереса Глинки к пляске. И, говоря так о молитве, Хозе остается человеком глубоко набожным. Только набожность его не терпит ханжества и… монахов. Хозе не верит им. Впрочем, в Испании еще недавно продавались с аукциона… монастыри, монастырские угодья и монахов изгоняли из келий как людей, бесполезных богу. В этой стране столь много странностей! Здесь каждая область хочет жить своим умом и отделывается податями королю, оставаясь во всем самостоятельной. Видимо, и Хозе потому склонен из всех городов Испании выделять свой – Гренаду.
Помолчав, он так же хмуро добавляет:
– Плохо танцевать, сеньор, – это то же, что странствовать пешком, – одинаково стыдно! Можно ли ставить в заслугу человеку, что он хорошо танцует или хорошо поет?
Действительно, в Испании считается унизительным ходить из деревни в деревню пешком. И в этой стране, где все поют, кроме морагатов, особо ценится в человеке молчаливость. У мавров кипарис считался символом молчания – он никогда не шумит на ветру. Не об этом ли намекает Хозе?
Нет, положительно Глинка не может найти с ним общий язык. Телохранитель его и слуга остается только исполнителем его распоряжений. От этого Михаилу Ивановичу становится грустно. Ему необходим сейчас человек, столь же откровенный в своих чувствах, как Хозе, но, смешно сказать, более расположенный к нему, добрый, отзывчивый и безгранично преданный. Глинка невольно вспоминает всех, кого свела с ним за это время жаркая и каменистая испанская земля: перчаточного фабриканта Лафина в Мадриде, кожевенника, бывшего контрабандиста дона Франциско Морено, флейтиста дона Хозе Альвареса… Каждый из них интересен по-своему, но все они вместе не могут заменить истинного слугу, способного быть другом. Усмехнувшись собственным мыслям, Глинка оставляет морагага.
Хозе поселяется в этом же домике, на чердачке. Он приводит в сад маленького мула, украшенного цветами и виноградными листьями. Похожий на хомуток, поблескивает на шее мула влажный венок из роз. Хозе идет, перекинув на руку плащ. Со спины его свешиваются ружье и гитара, на боку– кинжал и веер. Глинка смотрит из окна на слугу и смеется, – святая наивность! Воинственность и простодушие!
Однако Глинка привыкает к слуге, исполняющему свои обязанности все так же отчужденно, вежливо и снисходительно. Он заводит себе мула и вместе с Хозе выезжает в ближайшие селения. Зима кончилась в феврале, и в начале марта тепло. Матовые куски мрамора лежат по краям дороги, словно глыбы нерастаявшего снега. Черные кресты, поставленные на месте, где был убит проезжий, встречаются при приближении к горам. Снеговой полог Сьерры-Невады белеет впереди, ручьи бегут стремительнее, и печальную живопись дороги сменяет еще более грустная пустынность голых, каменистых гор. Лишь искривленный ствол кактуса, похожий на удава, и красноватые растения индиго видны среди камней на фоне догорающего заката и снеговых вершин, огня и льда…
Путники переваливают через одну из невысоких гор и останавливаются у венты – так называется постоялый двор, жилище, сложенное из необтесанного горного камня, с такими же каменными скамьями внутри, похожее на пещеру. Глинка мешковато слезает с мула, входит в венту и сквозь маленькое оконце в стене, напоминающее бойницу, видит на другой стороне горы очертания гренадской цитадели – крепости Альамбры. И оттуда, приковывая видом зубчатых своих стен, восходящих к небу, и багровых на закате развалин, все еще дымящихся на ветру, мгновенно выглянула, воссозданная воображением, история мавров.
Глинка прижался лицом к оконцу и видел, не стремясь спуститься вниз, городские ворота «Эльвара», ведущие в лабиринт узких, вьющихся, давно опустевших улиц, старый арабский базар, вымощенный узорчатыми арабесками из разноцветных камней, и здание монастыря с надгробным памятником в нем последних завоевателей Гренады, огромные мраморные плиты, на которых высечены сцены из гренадской войны, ангелы, епископы и… какие-то фантастические жаворонки… Глинка всматривался в даль и уже не знал, то ли в памяти его оживало прочитанное им из книги Переса о Гренаде, то ли из рассказов Сенковского о падении арабов, то ли институтский его учитель Джафар дал о себе знать с того света… Старик умер, едва успев рассказать историю Востока и кое-как научив Глинку персидскому языку. Но почему бы не выйти из венты и не направиться туда, к пустынным развалинам старого города? Глинка поворачивается и ловит обращенный к нему недоумевающий взгляд слуги.
– Что привлекло ваше внимание, сеньор?
– Да так… стены Альамбры. Вспомнил историю… – бормочет Глинка.
Как объяснить, почему до сих пор он не удосужился побывать там, а теперь подавлен самим видом Альамбры и книжными воспоминаниями? Или там, на месте, бродя по развалинам, растечешься мыслью? Издали свободнее воображению? Но теперь его тянет Альамбра, и уже возникают в уме отзвуки каких-то старых арабских песен. Он садится на каменную скамью и на нотной бумаге, вынутой из кармана, что-то быстро пишет, к изумлению слуги. Откуда-то доносился тем временем веселый мотив фанданго – самого распространенного здесь танца. Мелькнула в широких дверях снаружи увитая цветами морда осла, звякнули шпоры, глухо стукнули пустые кожаные фляги, и в венту вошли крестьяне.
– Будьте здоровы, – в один голос кланяются они, садятся на скамью, и один из крестьян, самый молодой, предлагая Хозе сигарету, тихо спрашивает, указывая на Глинку:
– Иностранец?
– Русский.
– Купец?
– Нет.
– Кто же?
– Не знаю, хотя у него служу.
– Как же так?
– Путешественник! – небрежно отвечает Хозе.
– Все приезжие – путешественники. Кто он? – настаивает молодой.
– Кажется, музыкант.
Крестьяне оживленно переглядываются. Глинка слышит, как они переговариваются между собой:
– Слуга – морагат, он песен не любит. Ему все равно…
И от этих мельком сказанных ими слов Глинке становится
радостно. Вот и они на его стороне, против неизменно сдержанного с ним Хозе.