355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Вадецкий » Глинка » Текст книги (страница 18)
Глинка
  • Текст добавлен: 8 мая 2017, 08:30

Текст книги "Глинка"


Автор книги: Борис Вадецкий


Жанр:

   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 33 страниц)

– Порфирий Яблочкин, театрал, – представился незнакомец.

– Театрал? – поднял брови Глинка.

– Так точно. Ссужаю артистов, певцов, сам пою… Да вы не того, не стесняйтесь меня. Мне Мария Петровна говорила. Готов ссудить…

– Подо что же?

– Под… царя. Чего вам беспокоиться…

– Как это, под царя? – изумился Глинка.

– Да разве царь допустит, чтобы его капельмейстер у пас под сапогом, прости господи, был. Вы не отдадите – он отдаст.

– Вот что! А если бы без царя?

– Можно и под песни, Михаил Иванович…

– Это лучше. А если песня не удастся?

– Не в том вы чине. Смеяться изволите.

– А откуда такой богатый? Что сам делаешь? – заинтересовался Глинка.

– Купецкий сын я, – сокрушенно сказал детина. – Дело мое, надо считать, в будущем. А пока батюшка в деньгах на доброе дело не отказывает. Запишет себе в тетрадь, спросит: «Артист, не пьет?» Перекрестится и выдаст деньги. Расписку я пишу. Я и остаюсь в ответе.

– Так, ну что ж. Буду должен, стало быть, вашему отцу пятьсот ассигнациями под… песни. На год, что ли? Согласен?

На том и сошлись. Посетитель удалился, испросив разрешение спеть что-нибудь Михаилу Ивановичу на досуге. Мария Петровна, получив деньги, ушла к себе. Глинка оделся и направился в капеллу. Идя по улице с большой папкой нот под мышкой, в глубокой задумчивости, увидел он, как четверка лихо везла Марию Петровну куда-то к Лазаревской церкви, на Невский. «Заняла четвертого конька!» – безразлично мелькнуло в голове. Мария Петровна заметно важничала и странно походила на ту самую купчиху, которой больше всего боялась казаться. Она не узнала его, и Глинка, чуть согнувшись, убыстрил шаг.

…В здании капеллы прохладный сумрак, напоенный запахами сирени. Новый директор капеллы Алексей Федорович Львов, занявший здесь после смерти отца его должность, считает, что сирень «больше других растений отвечает благолепию церковного пения». Сирень давно отцвела, но здесь в кадках один за другим зацветают поздние ее сорта. В музыкальных классах, недавно открытых по настоянию Глинки для певчих, недобрая тишина, изредка прерываемая чьими-то рыданиями. Глинка в длинном «учительском» сюртуке, направляясь с мелком к большой классной доске, остановился:

– Мальчики, кто из вас плачет?

Певчие в черных, похожих па балахоны пелеринах ниже склонились под партами. Новички, знакомцы капельмейстера но Качановке, с ним прибывшие сюда, первые отзываются:

– Голуха ревет, Михаил Иванович, не сдержит себя…

– Встань, Голуха. Что случилось с тобой?

– Списан я, Михаил Иванович, уволен из капеллы за «спадение голоса».

Белобрысый, похожий в черном одеянии своем на монашка, он не смеет поднять глаз.

«Мутация голоса, – догадывается Глинка. – Алексей Федорович не церемонится в таких случаях. Но ведь мутация проходит с возрастом».

– Куда мне теперь, Михаил Иванович? Звонарем бы пошел, да разве возьмут в столице!

– Почему же именно звонарем? – сдерживая невольную улыбку, спрашивает капельмейстер.

– Все-таки, Михаил Иванович, при колоколах легче… Та же музыка, только владеть ею надо! Куда же иначе? В лакеи, к барину? Безродный я, нет у меня никого.

Глинке вспоминается колокольный звон в Новоспасском, усыпленная колоколами деревня в лесистом Смоленском крае.

– Иди сюда! Ты ведь вершинник, пой по верхней строке!

Глинка тут же быстро рисует на доске поты, желая испытать Голуху. Певчие, исполняющие верхнюю строку хоровой партитуры, именуются «вершинниками»; среднюю строку – «путниками» и далее – «нижниками».

Голуха пробует петь, но голос его ломается, дребезжит.

– Это пройдет, господин капельмейстер! – смело заявляет его товарищ по парте. – Такое и со мной было… года два назад. В хоре не заметили, а от других скрыл, запоют, а я безмолвствую.

– Скрыл? – в раздумье переспрашивает Глинка. – Вот что, Голуха, будешь пока у меня жить, со слугами. Вечером домой ко мне придешь. А там посмотрим. С господином директором капеллы сам о тебе переговорю.

После урока он дважды заговаривал со Львовым о певчем, но Алексей Федорович лишь досадливо отмахивался:

– Дался вам этот Голуха! Более важные вещи хочу вам сообщить, милостивый мой государь.

Медлительный, чинный, с гвардейской выправкой, он подводит Михаила Ивановича к креслу, садится напротив и назидательно говорит:

– Отец мой благоволил к вам, и я склоняюсь перед вашим дарованием. Но тем паче не могу скрыть тревоги: не смею винить в ветрености, но в службу свою привносите иноязычный и светский образ поведения. Капелла блюдет церковный обычай во всем. С давних пор, со времени Ивана Васильевича и по наши дни, цели ее в общем неизменны, хотя и разрешалось нашим хористам участвовать в театральных труппах и выступать на сцепе. Знаю, что по смелости вкуса «Полную школу пения» Бортнянского называете вы устаревшей и самого музыкального педагога нашего и композитора – Сахаром Медовичем Патокиным, все знаю и силюсь простить, ибо суждения ваши основаны на своем, не менее успешном музыкальном опыте, но одно дело – композиторское ваше направление, другое – учительская деятельность.

И, наклонив ниже большую лысеющую голову, замедляет речь:

– Государь император был недоволен пением, исполненным при утреннем служении в Аничковом дворце. Государь выразил свое неудовольствие мне, пощадив вас. Он сказал, что голоса звучны и хорошо поставлены, но нет того, что вы, Михаил Иванович, зря изволите называть «аффектацией», нет страсти к молитве, и поют опять-таки на свой лад!

Он пережидает, наблюдая, как лицо Глинки становится все более скучающе безразличным, и лицемерно ласково гладит его руку:

– Вы скажете, что требуется реформация пения. Я сам реформатор, Михаил Иванович, считаю, как вы знаете, что церковный напев требует не симметричного ритма, сам играю, и у графа Виельгорского мы не раз встречались с вами в квартете, но не готовите ли вы, сударь мой, не церковных певчих, а оперных исполнителей? И как мирволите им! Ох, Михаил Иванович!.. Сейчас эта ваша забота о певчем, потерявшем голос! Что он, особенно даровит, он актер? Ныне ведь выкупают из крепостной неволи все более живописцев… Но живописец – одиночка, а хорист один, сам по себе, не столь ценен! Не так ли? Он только в хоре становится, как бы вам сказать, человеком на людях, и заменить его всегда легко! Если уж не подлинный талант.

– Пожалуй, создашь этак оркестр? – с горечью оборвал его Глинка. – Что же будет за хор, если каждого не брать в одиночку?

– Ну, может быть, я преувеличил, отступил от истины, но вы поняли меня, Михаил Иванович, одиночка – один в поле воин, актер, «особая судьба»… Но певчий – тот же солдат в строю!

Он подробно излагает свой взгляд на певчих. Глинка помнит, что Алексей Федорович был инженером в военных поселениях Аракчеева и, должно быть, оттуда принес эти воззрения. Несколько лет назад случилось Михаилу Ивановичу поспорить с ним по поводу сочиненного им гимна «Боже, царя храпи». Михаил Иванович указывал на «отсутствие подлинно-русского элемента в нем», имея в виду дворцовый характер, пруссаческую выспренность мелодии и хоральный стиль ее. Но Львов, музыкант, бывший адъютантом Бенкендорфа, усмотрел в этом отнюдь не только расхождение в музыкальных оценках… К тому же не обошлось без толков о том, что «Славься» в опере Глинки – подлинный гимн народу, а сочиненный Львовым – приношение монарху, не больше, и он, Глинка, одной своей оперой уже «глубоко наказал» Львова. Но надо ли было спорить с царедворцем? Впрочем, не только музыкантом был Алексей Федорович Львов. В Фаиле, в поместье графа Бенкендорфа, был им сооружен чугунный мост, о котором император сказал: «Чудесно! Это Львов перекинул свой смычок!» И с тех пор инженерская слава едва не заслонила его музыкантскую славу.

Глинке становилось тягостно, и сразу же весь разговор с молодым Львовым кажется деланным, вызванным давней и скрытой неприязнью.

– Благодарю вас! – с отчужденной вежливостью и как-то очень торопливо бормочет Глинка. – Благодарю вас за откровенность… Скажите, могу я хориста Голуху числить пока в хоре, а держать у себя на дому, на излечении?

Ничего иного он не мог придумать в этот момент в защиту Голухи.

– Ну бог с вами! Что нам толковать об этом крепостном? – с готовностью соглашается Львов, вздохнув, и смотрит на Глинку с оттенком сострадательного снисхождения. – Бог с вами! – повторяет он и, еще раз вздохнув, выходит вместе с Глинкой из комнаты строгим и тихим шагом.

Прощаясь на лестнице, говорит светски-радушно и церемонно, словно провожает гостя в собственном доме:

– Моя карета довезет вас.

Карета похожа на черный большой склеп, в ней пахнет сиренью и ладаном. Оконца ее завешены шторками. Глинка садится, кладет в ногах папку с нотами, лошади трогают, и так, в темноте, не решаясь почему-то отдернуть шторку, он подъезжает к дому.

Солнце слепит, и улица кажется необычайно светлой после каретного мрака. Кое-где между камней пробивается ромашка и, не замеченная Глинкой раньше, теперь бросается в глаза, вызывая в памяти спокойные сельские тропы. В этой стороне города еще веет чем-то деревенским. Глинка, жмурясь от света, входит в квартиру. Дверь открыта, и в доме тот хлопотливый час, когда до хозяина никому нет дела: вощат полы, моют окна и меняют занавеси – белые на желтые, – в этом свой неведомый Михаилу Ивановичу смысл – должно быть, приближается раут, столь усладительный для Марии Петровны. Никем не остановленный, Глинка успел пройти к себе в кабинет и отсюда, точно все еще из темноты на свет, несколько секунд глядел на полную домовитого счастья и будто вновь незнакомую фигуру жены. Теперь она вся была увешана какими-то полотенцами, носилась по комнатам с распущенными волосами, с чубуком во рту, и Михаил Иванович в тоске слушал зычный и грубый ее голос:

– А ты бы отказала ему. Мало ли что барин прикажет! Хорошо один, а если несколько этих балбесов поселятся на кухне?

«О Голухе с кухаркой говорит», – догадался он и притворил дверь. Потом и о привычке положил на место папку с нотами и оглядел кабинет в поисках укромного уголка, куда можно было бы скрыться от домашних. Он помнил, что скоро прибудет из Украины Гулак-Артемовский, выехавший позже, и тоже остановится здесь, по мысленно отодвигал от себя предстоящие ему хлопоты по его устройству. Усталость сковывала мысль. Он сел на диван. Только бы не видеть Марии Петровны. Пробыть бы на Украине по крайней мере до зимы. Зимой дома всегда как-то спокойнее. Сейчас его еще более отчуждала от дома эта затеянная Марией Петровной уборка.

Закатное солнце прорывалось сквозь ненавистные Глинке желтые шторы, повешенные Марией Петровной, и достигало дивана. Глинка глубже отодвинулся в угол, как бы прячась от солнечного луча, и зарылся лицом в подушку.

2

О Валериане Федоровиче Ширкове земляки толковали разное: будто по талантам своим этот человек может далеко пойти, но пригвожден к месту тяжелым роком, преступлением отца, сосланного в Тобольск за убийство своей любовницы, дочери соседа по поместью. Но будто невинен отец Валериана Федоровича, зря засудили его присяжные, и не без помощи писателя Федора Глинки, составлявшего обличительное заявление по просьбе матери убитой. И теперь делом своей жизни считает младший Ширков оправдать отца в общественном мнении.

Только трудно это: не было в Курске, где проживали Ширковы, помещика более своевольного и вольнодумного, чем отец Валериана Федоровича. Был памятен случай, когда прокатил он на козлах губернатора, осмеяв его на всю губернию. Пригасил подсесть к кучеру, испытать легкость новой коляски, и велел тому гнать лошадей. Не чтил никого в губернии, кроме нескольких учителей, и держал в своем приходе школу, в которой сам читал вслух ученикам отрывки из Радищева, и неизменно возглашал: «На роду вашем быть вам людьми свободными, ибо крепостное право падет, а поистине свободным человеком может быть только грамотный».

По отзыву предводителя дворянства, был оп «образованнейший оригинал», богатый, живший в свое удовольствие, большой насмешник, крестьян держал в руках, но за нищету их взыскивал с управителя так же, как и за лихоимство. Передавали, будто писал он «Ответ Сен-Симону», не соглашаясь с его ученьем, но вместе с тем глубоко заинтересованный им, а попав в ссылку, отнюдь не упал духом и в Тобольске продолжал жить независимо и широко. Жена снабжала его всем необходимым, и каждый год из курского поместья отправлялись в Тобольск обозы, даже дворовые перекочевывали на время в Сибирь по месту ссылки их барина.

Впрочем, обо всем этом, о жизни Ширковых, написал Валериан Федорович стихотворную быль, назвав ее «Загробным поэтическим голосом за невинно-осужденного отца». Именно этим задумал оградить память его от клеветы. Сила поэтического слова должна быть более убедительна, по его мнению, чем печатанье новых документов и скучное повествование о кознях судей, и о совершившемся достойнее написать в стихах, чем в официальных жалобах.

К концу тридцатых годов Валериан Федорович был подполковником генерального штаба и владел поместьем в Волчанском уезде Харьковской губернии. В Курске он бывал редко, тамошнее поместье Ширковых захирело и было продано, но события давних лет были памятны старожилам. И за Валерианом Федоровичем следили… Он жил обособленно, занимался живописью, историей, писал стихи, хорошо играл, – не столь уж частые отличия военного человека.

Его познакомили с Глинкой в Петербурге, накануне отъезда Михаила Ивановича в Малороссию. Нестор Кукольник, слышавший о Ширкове от других, поинтересовался:

– Как он тебе показался? Говорят, этот «просвещенный дилетант» владеет недурным вкусом?

– Говорят другое, – откликнулся Глинка, – сейчас очень заинтересовавшее меня: будто он может написать либретто для «Руслана» гораздо лучше твоего Бахтурина…

«Твоего» он сказал потому, что на вечере у Кукольника, при его участии, поэт Константин Бахтурин вдруг приступил от разговоров к делу и, к удивлению Глинки, довольно живо написал план оперы.

– Но все же ты связался с Ширковым? – допытывался Кукольник.

– Он написал по моей просьбе каватину Гориславы, – ответил Глинка, – и написал, по-моему, отлично. Этим обязал, сказать правду, удивил своим проникновением в замысел. Я оставил то, над чем работал раньше, принялся за каватины Людмилы и Гориславы и не знаю, как быть с господином Бахтуриным!

– Для композитора – либретто всегда лишь подспорье, хотя и необходимое, ты ведь так, кажется, думал? – усмехнулся Кукольник. – А теперь у тебя так много стало… либреттистов!

– Вместо одного Пушкина! – с грустью сказал Глинка. – Притом и Бахтурин вместо Пушкина! Совсем неожиданно! Но знаешь, – тут же предупредил он, – неизвестный Ширков – поэт, и больше, чем Бахтурин, для которого, если помнишь, при постановке его «Молдаванской цыганки» писал я арию с хором.

Сказав так, он задумался: «Ох и много же у «Руслана» опекунов и помощников! Нельзя и Маркевича снять со счета. А сколь многим обязан «Руслан» художнику Айвазовскому, сообщившему как-то на рауте у Кукольника три татарских напева. И даже чухонцу-ямщику, возившему нас с Дельвигом и друзьями к водопаду, на Иматру и мурлыкавшему себе под нос всю дорогу какой-то финский народный мотив. Не пестро ли? Нет, кажется, едино!»

– Человек странный этот Ширков! – лениво заметил Кукольник, считавший и себя больше остальных причастным к созданию либретто. – Но если он тебе так по душе – молчу!

– Чем же странный?

– Провинциал! – поморщился Кукольник. – Во вкусах, в повадках и в этом стремлении… обелить отца, в самом неистовстве духа! Впрочем, живет себе в Харькове, в столицу не стремится! Здесь бы другие заботы увлекли. Что значительно в Харькове, мелко в Петербурге!

«А ты? Не из провинции ли сюда явился с первой пробой пера?» – хотел было остановить его Глинка. Он знал о всех подробностях устройства Кукольника в Петербурге и усердствовании его перед двором. Но прошлое столь быстро забывается удачниками. К тому же, каким бы ни был Кукольник, Михаил Иванович никогда не мог его упрекнуть в неискренности.

Глинка оборвал этот случайный разговор о Ширкове и как бы в отместку Кукольнику с еще большей горячностью признался в письме к Валериану Федоровичу в самом сердечном к нему расположении:

«…Друг мой бесценный, Валериан Федорович, трудно мне без тебя наедине со своими мыслями. Бедный «Руслан» наш все более ввергает в сомнения, а больше всего мешает работе рассеянность и, правду сказать, тоска сердца. Так долго не намеревался писать эту оперу. Зато будет в ней самое лучшее, чем живем с тобой, чем красим наши помыслы, чем оживляем минувшее… Я все больше убеждаюсь, как понят тобой замысел, как удаются тебе, печальнику дальнему, сцены «Руслана». Когда я писал «Ивана Сусанина», мне мешал театр. Не знаю, многое ли помешает теперь, но, думая о тебе и ожидая с нетерпением твоих присылок, уже томлюсь надеждами».

Он не досказал, что только в содружестве с Ширковым не родится в нем сопротивление слову и, приняв с самого начала первородство музыки, ее власть над текстом, он тем не менее находит в стихах Ширкова отвечающее его композиторской интонации единство поэтической и музыкальной гармонии. Как не походило это на вынужденное «мучительство» с Розеном!

Валериан Федорович не часто приезжал в столицу и далек был от литературных и музыкальных кругов. Но у себя, в харьковском поместье, хорошо виделись ему, словно соседствовали с ним, образы «Руслана», и мир старины представал в не затемненном книжностью воображении. Жена его Александра Григорьевна, отлично разыгрывала на фортепиано присылаемые Глинкой партитуры, едва лишь ямщики привезут их с почтой в больших матерчатых конвертах. И в тихом доме их не было, пожалуй, большей радости, чем та, которую приносили с собой эти дни почтовых наездов, когда, отправив в столицу очередную кипу листов, ждал Валериан Федорович, не сегодня ли пришлет Глинка «продолжение». И, заслышав на дороге звон колокольчиков, говорил:

– Кажется, «Руслана» везут!

3

Иван Андреевич ни в чем не изменяет своим навыкам и привычкам. И, что самое странное, ведет себя так, будто ничто не меняется в самой жизни, и он – заштатный житель столицы, невидный и неслышный, часто уезжающий на Смоленщину, – всегда в курсе всех событий и в центре всеобщего внимания. И кажется, Петербург на самом деле не может обойтись без Ивана Андреевича, без канареек в его доме, трех девиц по сей день па выданье и успокоительной болтовни обо всем, что слежалось в его памяти и время от времени просится наружу.

– Ты, кажется, уходишь от натуральности, Мишель? – говорит Иван Андреевич, проснувшись в своем кресле и увидя возле себя племянника. Глинка не был в его доме около года, но дядюшка беседует с ним так, словно продолжает какой-то недавно оборванный разговор. – О твоем «Руслане» толкуют па разные лады, по все сходятся на том, что не пристало тебе заниматься сказками. Не натуральнее ли сочинить светскую оперу из жизни хорошего общества и, знаешь, без страданий, без убийств. Публика устала, и неужто нельзя прививать добрые чувства этак, не будоража страстей? Чувство времени должно сочетаться с чувством изящного. Ведь надо же попросту умно жить, Мишель!

Михаил Иванович не прерывает его, уважая дядюшкину потребность выговориться, отвести душу. Было бы опрометчиво сразу же вступить в спор.

– Умно жить – значит жить без излишней требовательности и этой надоевшей возни с неразрешимыми вопросами! – продолжает Иван Андреевич. – Ты пойми, до чего доходит дело: заниматься одним своим хозяйством, хранить покой своей семьи стало чем-то предосудительным благодаря господину Гоголю. А почитаешь Лермонтова, так – хочешь не хочешь – иди в вольтерьянцы. Возвышать «жалкий род людской», по нынешним временам, очень плохой тон, а вот ругать его – признак образованности! А если я хочу жить, как птаха, как вот тот самый снегирь, – он показывает мизинцем на клетку, – тогда что делать прикажешь?

– Ну и живите! – улыбается Михаил Иванович. – Право, и я стремлюсь подчас к тому же.

– Ты «к тому же»? – укоризненно качает головой дядюшка. – Ты, Мишель, хоть и «птичка-невеличка» и собой с наперсток, страстям отдан пожизненно, но главная в тебе струна – это все-таки мажор, наступление! Романсы твои усладительны. Это правда, но и они… взывают, взыскуют совершенства жизни. Все Пушкин, все он. С него пошло, раньше иными мотивами жили, особо в прошлом веке.

Дядюшку слушать становится интересно. Этакое безгрешное и наивное откровение! Глинка, сидя на крохотной, обитой бархатом скамеечке, на которую Иван Андреевич обычно кладет ноги, смотрит на него с восторгом, отнюдь при этом не со всем соглашаясь. К тому же дядюшке многое виднее со стороны; в его отрывистых, лихорадочных суждениях отражается действительное состояние умов, как порою в россказнях слуги правда о барине. Вот и о Пушкине… хорошо, если дядюшка прав. Он, Глинка, побаивается обратного, слыша иногда от Кукольника, будто:

И Пушкин стал нам скучен,

И Пушкин надоел.

И стих его не звучен,

И гений охладел…

Последние годы, после расправы над «секретными», так душно в столичном обществе, так тревожно и пусто на душе у многих! Дядюшка Федор Николаевич шлет из Петрозаводска примиренные с жизнью, покаянные письма… Но Федор Николаевич, собственно, не так уж и виновен перед государем, он ратовал за… престол для Елизаветы, а не за свержение монархии, другие же, к примеру Кюхля, и в Сибири продолжают поносить государственный строй.

– А каковы ныне хоры? – спрашивает Иван Андреевич, излив свою досаду на время. – Говорят, на Басманной, в церкви Никиты Мученика, отлично поют колокольниковские певчие? Неужели там не был?

– А еще где хорошо поют? – любопытствует Глинка.

– В Москве, у Сандунова, – с важностью сообщает дядюшка. – Обязательно туда поезжай. Народное пенье чудесно не только в Малороссии, и не капелле, думаю, состязаться с ним. Истинное пенье не в дворцовых палатах, а на травушке. Когда приезжаю к себе в Лучесы, всегда иду в поле, сажусь возле косцов поодаль и слушаю. И вот ведь, объясни мне, царский капельмейстер, отчего в таких немудрящих песнях такая мудрость человеческого чувства и вместе с тем детски чистая душа слышна? А мы вот мудрим, умствуем!..

Он опять переводил разговор на другое, на тщету вечных вопросов, на уход от натуральности… Михаил Иванович уже скучающе поглядывал на него и ждал – дядюшка заговорит о сельских идиллиях, о Руссо. Но Иван Андреевич вдруг озабоченно повернулся к нему всем сморщенным, в быстрых перебегающих морщинках лицом и спросил:

– Слышал я, дома у тебя плохо? Правда ли? Не дают тебе без идей жить?

– С идеями не дают, вернее! – удивился Глинка неожиданному ходу его мыслей, не поняв, хочет ли дядюшка сказать: «Что пользы от идей?» – или понимает под идеями необходимость сочинять, издавать романсы, зарабатывать деньги?

– Знаешь что? – предложил дядюшка. – Едем сейчас к тебе. Засветло! У тебя отужинаем, без приглашения, так-то лучше. Пора, голубчик, знать мне, что за птица Мария Петровна и почему горюет о тебе матушка твоя, Евгения Андреевна.

– А матушка горюет? – печально переспросил Михаил Иванович.

Но дядюшка, не пожелав ответить, уже поднялся с кресла и дробным, мелким шажком поспешил в спальню – переодеваться.

Вскоре наемная коляска везет их по булыжным ухабистым улицам. Дядюшка то и дело раскланивается со встречными в тех случаях, когда из окна кареты высовывается чья-нибудь знакомая ему кудлатая в шляпе, или без шляпы, или лысая голова. Михаила Ивановича потешает это множество неожиданных встреч. Почему-то, когда он сам куда-нибудь едет, никто из знакомых не встречается ему на пути.

– Кто это? – спрашивает он Ивана Андреевича, заметив одутловатого старика в цилиндре, недвижно сидящего в глубине коляски с полуоткрытым верхом. Старик кивнул дядюшке и закрыл глаза.

– Барон Ференц. Он тяжело болен, и гадалки пророчили ему скорую смерть, у себя дома, на постели. Впрочем, где же еще, казалось бы, умирать человеку? Но барон теперь почти не бывает дома и даже спит в коляске. Его возят по городу ночью и днем… На Охте и в Гавани можно встретить барона. Вот что значит, голубчик, боязнь смерти!

Коляска Ференца повернула за угол и стала. Кто-то преградил путь. На Татарский остров, где были бойни, татары вели на поводу сивых голодных коней. В крытом возке, с прибитой к кожуху иконкой, куда-то ехала бледнолицая статная монахиня. Возок, татары с лошадьми и карета Ивана Андреевича оказались прижатыми в угол. Их обгонял Дубельт в громадной зеленой коляске, запряженной четверкой крупных артиллерийских копей. Монашка перекрестилась, и татары, словно получив от нее напутствие, деловито зашагали дальше. Сбитенщик в ослепительно белом фартуке вдруг подбежал откуда-то с деревянной кадушкой и начал угодливо кланяться седокам. Кучер с высоты козел легко задел его кнутом, и сбитенщик исчез.

За поворотом виднелся дом, где жил Глинка. Немного позже хозяин с гостем одинаково церемонно сидели в маленькой столовой. Мария Петровна разливала чай, потчевала крендельками и сухариками, томно говорила Ивану Андреевичу:

– Не спит, не ест, одна музыка в голове. Ребенок!

Она догадывалась, зачем появился дядюшка в доме, и хотела первая начать разговор о муже.

Но дядюшка помрачнел от этих ее снисходительно сказанных слов и, теряя привычный благодушно-иронический тон, сказал со смешной и сердитой важностью:

– Но он – Глинка. Ельнинский Глинка. Первый русский композитор. Конечно, у него… музыка в голове!

Он отлично помнил в этот момент, что существуют Глинки-Земельки, Глинки – духовщинские и Новоспасские, и все они чем-то да знамениты. А самым знаменитым будет его племянник из Ельни, той самой, которая гербом своим имеет три ели на белом фоне, которая героически сопротивлялась французам. Но что Марии Петровне до всего этого? И что за «вольность» разговора о муже? Какой скверный тон! Он добавил:

– Чем же, если не музыкой, жить Мишелю?

– Но ведь не одним делом живет человек? А семья, вечера во дворце, фейерверк на Неве, Гостиный двор…

Смущение делало ее откровенной и обиженной.

– Не одним делом, говорите? – поднял палец Иван Андреевич. – Одно у Мишеля дело – музыка, а когда он этим делом занят, за столом ли сидя, или когда в Гостином дворе перчатки ищет, – никому не ведомо. Оп художник, и «средь людей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он» – так сказал Пушкин. Скучен и рассеян, но «чуть божественный глагол до слуха чуткого коснется – душа поэта встрепенется…».

– Полноте, дядюшка! – взмолился Михаил Иванович.

Одинаково тягостно было слушать и жену и Ивана Андреевича, как бы забывших о его присутствии. К тому же как ни сердился дядюшка на Марию Петровну, а не мог себе отказать в удовольствии покрасоваться, лишний раз показать свою приверженность искусству.

– Бог с вами! – сказала Мария Петровна, обращаясь к гостю и мужу, кротко сложив на груди пухлые руки. – Какие только земные радости надолго соединят нас с Михаилом Ивановичем, – одно горе у нас, что таить? А соединит ли оно?

– Земные радости? Слышишь, Мишель? – повторил Иван Андреевич и подумал про себя: «Не так глупа, но слишком земна и даже не без пошлости!» – Но, Мария Петровна, иное горе благороднее радости, и не поймешь, бывает…

– Вот и я что-то не пойму вас! – перебила она. – По-моему, если мила я Михаилу Ивановичу и не хочет он меня сделать несчастной, – голос ее дрогнул, – пусть живет в своем доме, как все, и по людям не бегает… Вы ведь не знаете, Иван Андреевич, я вам, как родному: не соображу порой, на ком женат Михаил Иванович, на мне или на музыке?

Дядюшка молчал, весь сжавшись и поглядывая на Марию Петровну почти испуганно. Он не допил чай, отстранил недоеденный кренделек и норовил скорее уйти.

– Проводи меня, голубчик, пора мне, – шепнул он Михаилу Ивановичу.

Но еще час провели они в ничего не значащих разговорах о хозяйстве, столичных базарах и осенних ценах на битую птицу. «Индюшки ныне в цене, потому что с Украины пе везут их более», – посетовала с завидной осведомленностью хозяйка дома. Наконец Иван Андреевич откланялся. В той же карете, сидя напротив племянника, он, передохнув, сказал с грустью:

– Теперь вижу, без идей тебе нельзя, во всяком случаев твоем доме. Иначе на самом деле ты, мал золотник, музицировать перестанешь. Но как же так? – тут же спохватился он. – Почему не взял себе с достатком и по уму?

И когда Михаил Иванович что-то невнятно возразил, продолжал:

– Жаль, я не знал. И как это матушка позволила тебе жениться? Ох, конечно, до Смоленска далеко. Почитай, другая страна. А ведь я мог бы Нину Аркадьевну Звягинцеву сосватать! Какая женщина! Да что, Поликсену Графову надо было с тобой познакомить. Певица и скромница!

Дядюшка был безутешен. Он перебирал в памяти всех девушек из хороших домов и все более озлоблялся на Марию Петровну.

– Ты ведь бываешь при дворе. Там фрейлина Пересыпкина…

– Ну и что же?

– У нее дочь… Крестница покойного Афанасия Андреевича.

Глинка выжидательно молчал.

– Все больше убеждаюсь, что жениться надо на родственницах, – изрек наконец дядюшка. – Так повелось у Глинок. А ты, прости, душа моя, жертвой своей неразборчивости стал и весь род унизил. Держал бы ее при себе, девицу Марию Петровну, если уж так понравилась, ну, откупил бы ей мезонин на Стрельне, а теперь она тебя держит. Ох, Мишель, легкость твоя равна твоей грусти, а в грусти и прелесть… Но что же делать будем, скажи? Конечно, – продолжал он, – женщина с расчетом всегда маркитантка в миру и всегда холодна да самоуверенна не в меру. Муж для нее что купчая крепость, и ум ее, обычный, светский, холодный ум – ни себя, ни людей не греет. Но ведь и бестолковых, рассеянных страданий и сантиментов, не приведи бог, сколько. Хвала русской женщине: умеет она любить безотчетно и жертвенно. Но российские умницы осмеют тебя, Мишель… Нет тебе дороги к женщине, они тебе нужны все, и каждая по-своему, ты же один и нужен им только, пока пишешь романсы. И как романс недопетый, так и любовь недовершенная только отзвук в воздухе, только тяжесть на сердце. Тебя любопытство да жадность к людям добрее к ним делают. А жадность эту иные превратно поймут, как беспутство, чего доброго, истолкуют! Ох, трудно с такими, как ты! Сестра Волконской из Неаполя в Нерчинск, говорят, прибыла, год в пути, каково? Вот сердце женщины! Такую бы женщину тебе, Мишель!..

Глинка не слушал.

Мимо них опять проехала, покачнувшись на ухабах, коляска барона Ференца. Кучер ошалело и тупо глядел с высоты козел и подстегивал дрожащих от усталости длинномордых и нескладных коней. Барон не показывался у окна.

– Агасфер, воочию Агасфер, – сказал дядюшка и почему-то перекрестился. – Плутает себе по городу, смерти бежит, на других смерть кличет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю