355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Вадецкий » Глинка » Текст книги (страница 30)
Глинка
  • Текст добавлен: 8 мая 2017, 08:30

Текст книги "Глинка"


Автор книги: Борис Вадецкий


Жанр:

   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 33 страниц)

– Очень рад вам… Я здесь молодею, как на выпускном вечере, а с вами и совсем не до поминок. А ведь каждый такой юбилей – поминки. Не так ли? – И шепнул – Отчего это вы в разъездах? Не из обиды ли? Как-то государь спрашивал.

Глинка не успел ответить. К Жуковскому наклонился слуга и подал на подносе только что полученные, еще отдающие холодом письма в больших конвертах. Князь Одоевский нетерпеливо тянул Михаила Ивановича к себе:

– Давно ли? Я знал, что вернулся, но почему не ко мне первому? Впрочем, знаешь ли, я ведь переехал с Мошкова переулка на Литейную, в дом Краевского. Могу ли после вечера увезти к себе?

Он обращался к нему на «ты» и держал себя так, словно больше всех имел прав на Глинку, на его особое доверие.

И после вечера Михаил Иванович оказался у него в доме, В тишине большого кабинета, заставленного, как и раньше, книгами и музеумическими предметами, подчеркивающими все ту же страсть к отвлеченности, князь, как бы отвечая на вопросы Глинки о том, чем живет музыкальное общество и какие перемены произошли в Петербурге, читал ему из своей последней работы о Бетховене:

– «Итак, последний квартет Бетховена, который разыгрывали несколько любителей музыки, был провален. Исчезла прелесть оригинальной мелодии, полной поэтических замыслов; художническая отделка превратилась в кропотливый педантизм бездарного контрапунктиста; огонь, который прежде пылал в его быстрых аллегро и, постепенно усиливаясь, кипучею лавою разливался в полных, огромных созвучиях, – погас среди непонятных диссонансов, а оригинальные, шутливые темы веселых менуэтов превратились в скачки и трели, невозможные ни в каком инструменте. Везде ученическое, недостигающее стремление к эффектам, не существующим в музыке; везде какое-то темное, не осознающее себя чувство». Понимаешь ли, к чему это начало? – поднял Одоевский тяжелый, лишенный прежней живости взгляд. – Догадываешься ли? Помнишь ли жизнь Бетховена?

И, рассказав о том, как любители музыки посетили Бетховена, он остановился на объяснениях последнего. В них-то, как понял Глинка, и было главное для князя в этой его новой работе – то, что сложилось в его убеждениях о судьбе музыки.

– «Ты думаешь, – говорит Бетховен другу, – что все эти господа, которые разыгрывают мою музыку, понимают меня? Ничуть не бывало! Ни один из здешних господ капельмейстеров не умеет даже управлять ею; им только бы оркестр играл в меру, а до музыки им какое дело! Они думают, что я ослабеваю; я даже заметил, что некоторые из них как будто улыбались, разыгрывая мой квартет, – вот верный признак, что они меня никогда не понимали; напротив, я теперь только стал истинным, великим музыкантом. Идучи, я придумал симфонию, которая увековечит мое имя; напишу ее и сожгу все прежние. В ней я превращу все законы гармонии, найду эффекты, которых до сих пор никто еще не подозревал; я построю ее на хроматической мелодии двадцати литавр; я введу в нее аккорды сотни колоколов, настроенных по различным камертонам, ибо, – прибавил он, – я скажу тебе по секрету: я открыл – чего прежде никому и в голову не приходило, – я открыл, что колокола – самый гармонический инструмент, который с успехом может быть употреблен в тихом адажио. Но то, что я теперь произведу, затмит и это произведение. Я не могу удержаться, чтоб не дать тебе о нем понятия».

С сими словами Бетховен подошел к фортепиано, на котором не было ни одной целой струны, и с важным видом ударил по пустым клавишам. Однообразно стучали они по сухому дереву разбитого инструмента, а между тем самые трудные фуги в пять и шесть голосов проходили через все таинства контрапункта, сами собою ложились под пальцы творца «Эгмонта», и он старался придать как можно более выражения своей музыке… Вдруг сильно целою рукою покрыл он клавиши и остановился.

«Слышишь ли" Бот аккорд, которого до сих пор никто еще не осмеливался употребить. Так! Я соединю все тоны хроматической гаммы в одно созвучие и докажу педантам, что этот аккорд правилен… Люди будто знают, что такое душа музыканта, что такое душа человека? Они думают, ее можно об-кроить по выдумкам ремесленников, работающих инструменты, по правилам, которые на досуге изобретает засушенный мозг теоретика… Нет, когда на меня приходит минута восторга, тогда я уверяюсь, что такое превратное состояние искусства продлиться не может; что новыми, свежими формами заменятся обветшалые; что все нынешние инструменты будут оставлены, и место их заступят другие, которые в совершенстве будут исполнять произведения гениев; что исчезнет, наконец, нелепое различие между музыкой писаной и слышимой».

Так писал Бетховен «Эгмонта», – пояснил Одоевский прочитанное. – В рассказе моем будут и такие заключающие о его судьбе слова, принадлежащие кому-то из толпы. «Как жаль, – скажет кто-то, – театральный капельмейстер Бетховен умер, и, говорят, не на что похоронить его».

– Мысли печальные! Музыка, следовательно, гибнет… А народ? – возразил Михаил Иванович. – Можно ли судить о судьбах музыки, не думая о народе? Или простолюдину закрыто все? Контрапункт надо искать, находить, создавать, – мелодии надо делать, да, именно делать, но не народ ли первый помощник в этом?

Одоевский грустно поглядел на Михаила Ивановича. Глинке казалось, что он не слушает его и князю привычно стоять на своем, на этой занятой им позиции.

– Изида? – вспомнил Глинка о другой его работе и усмехнулся. – Все то же! А вот послушай меня и скажи: хорошо ли?

Была уже ночь. Он играл «Арагонскую хоту» и, играя, чувствовал, что, исполняя ее, как бы разбивает начисто суждения Одоевского, спорит с ним без слов и побеждает в этом споре. Ему было и радостно, и печально, и жаль князя.

5

У Кукольника он провел два дня. Нестор «сдал» в настроении и повадках, не было в нем прежней уверенности в себе, и, что позабавило Глинку, ему, столь обласканному монархом и угодливому перед троном, приходилось писать объяснения по поводу слишком вольных мыслей в своих последних произведениях. Как и Сенковский, был он в нужде, в долгах, накануне издательского разорения, потому несколько озлоблен и необычайно мрачен. Он больше слушал Глинку, чем говорил сам, и, как показалось Михаилу Ивановичу, глядел на него сейчас с оттенком добродушной зависти: перед богом, мол, чист человек и перед совестью, и в порывах своих не угас – этакой отрок, а тут весь в грехах, и просвета не видно!

Беседовали больше на темы жизнеустройства, о книготорговцах, о том, где дешевле жить, о продажных поместьях, которые можно бы приобрести за сходную цену и в случае беды перепродать с прибылью, и вскользь о «Современнике». Некрасова Кукольник невзлюбил и о нем сказал зло: «Страдает за народ, но сам идет в гору!» Он имел в виду растущую его популярность. Глинка понял, что в злобе Кукольника проступает беспомощность. Однако он не жаловался и о положении своем старался говорить насмешливо, неплохо сыграл на фортепиано из «Холмского», как бы отдавая дань тому, что сделал для него Глинка, этим навсегда «породнившись с ним в искусстве», но был далек от каких-либо попыток «прибрать к рукам» Михаила Ивановича, восстановить старые формы своего некогда льстившего ему в обществе влияния на него.

Следующий визит был к сыну Кавоса, в доме которого Михаил Иванович хотел увидеть Гулака-Артемовского. Вечерело. «Синьор Калиныч» растерялся от радости, открыв Глинке дверь. Переступая с ноги на ногу, бормотал:

– Да неужто вы? Да как же это?.. Али давно в столице?

Гулак-Артемовский выскочил к дверям, схватил Глинку в объятия, внес к себе в комнату, не дав ему ни отдышаться, пи что-либо сказать. Усадил Михаила Ивановича в кресло, а сам устроился на полу, в черном фраке и белой манишке, пышущий здоровьем и силой. Он собирался идти в театр, только что репетировал роль, воображая себя на сцене, а теперь присмирел и гладил руку Глинки в порыве неловкой мужской ласки и благодарности за его приход. Они так и проговорили: Глинка в кресле, а Гулак у его ног, не замечая «синьора Калиныча», который утешенно поглядывал на них из угла. Не смея допытываться, как собирается жить и надолго ли приехал в Петербург, все с той же ученической почтительностью и ревностью к его знакомым Гулак жадно ловил, что скажет Михаил Иванович о своих планах. Когда разговор был, казалось, исчерпан, он вздохнул:

– А о себе, о доме так и не сказали?..

Глинка улыбнулся, подумав, что извечный вопрос этот беспокоит всех его родных и друзей в столице и меньше всего… его самого. С годами все более ценит преданность в человеке, притом в одном, в сестре Людмиле Ивановне, и уже не помышляет о своем доме. Но круг друзей необходим, и не тот легкий и прихотливый, а устремленный к одной идее, программный. Он так и сказал себе «программный», подумав с теплотой о Серове, Стасове и поэте Некрасове, которого знал только по книгам. В мыслях возник образ юноши Балакирева, которого помнил, хотя встречал редко. Но тут же он отвел от себя эти мысли о кружке, как преждевременные, и ответил, думая о том, что считал для себя сейчас наиважнейшим:

– После об этом. К Дену опять хочу ехать. В контрапункте, в искусстве композиции есть, дорогой Семен Степанович, не дающие мне покоя и нерешенные задачи… Вот и о древних ладах, в которых писалась музыка, о каденцах, которым родственны и русские мелодии и восточные, о фригийском, лидийском ладе… – Он оборвал себя – Глюка, Бетховена и Шопена понять надо, как строили они подчас на этом свои сочинения… Ну, а о том, что пишу сейчас, знаете: украинскую симфонию или пьесу, как сложится. Андалузия очень напоминала мне Украину, а может быть, всегдашнее мое к Украине влечение в этом сказалось? Тараса Бульбу все время в мыслях держу, от себя не отпускаю. И ежели удастся запорожское братство изобразить в музыке, старину оживить, народ передать в его движении и любви к вольности, – буду немало обязан своему там пребыванию.

И, помолчав, тихо спросил:

– С Шевченко переписываетесь?

– Теперь легче стало, письма к нему доходят, он на Аральском море, а в Оренбурге не передавали ему. Толстая хлопочет за него, и срок уже немалый прошел. Верю, что явится к нам Тарас Григорьевич. Только как переживет он ссылку, трудно себе представить.

– Представляя себе его, писать об Украине легче, – в раздумье, сосредоточенно промолвил Глинка. – Может быть, даст бог, увидимся с ним! Теперь больше у нас общего с ним для разговора… Польского композитора Монюшко встретил, о своей «Гальке» он мне говорил, об опере, которую пишет, а я… о вас в разговоре с ним не позабыл, о вашем «Запорожце за Дунаем». Помню о вашем замысле. Думаю, что истинная народность музыки, без пудры и фальшивых буклей, у вас и у Монюшко прозвучит! А когда говорю себе подчас, что мало в музыке сделал, то тут же в гордость себе ставлю, что от меня, от моего «Сусанина», новая народная опера пойдет. Вот и Монюшко сам об этом поведал мне. Ну, а в Петербурге кто признается в этом, разве Стасов? Но ведь еще нет этих опер, есть замыслы и отдельные партии… Скорее бы!

«Будь они – было бы легче дышать в державной столице», – хотел сказать Гулак, но, заметив, как наливаются сумраком окна, взглянул на часы и повинился:

– А мне, Михаил Иванович, ведь Руслана сегодня петь.

– Да что ты? – незаметно перешел Глинка на «ты». – Замешкался со мной, стало быть! – В голосе его Гулак с удивлением уловил какие-то стариковские, по-новому прозвучавшие сейчас интонации. – Что же не сказал? Ну, пой Руслана, пой.

Он говорил о «Руслане» так, словно опера эта была отнюдь не его или, во всяком случае, написана им очень давно.

– Иди же! Или выйдем вместе?

И, направляясь к выходу, промолвил, чему-то удивляясь:

– Как же это при итальянцах терпят? Ведь говорят, будто все паше сняли. Впрочем, ко мне певица Эрминия Фреццолини обращалась, билет на свой бенефис привезла, а взять хотела для бенефиса «Жизнь за царя». Да не дали! После того, как провалился Толстой с его «Birichino bi Parigi». Да разве то опера? Ну, пой Руслана, пой, знать, жив Глинка!

– А как же! – в тон ему откликнулся Гулак, и Михаил Иванович почувствовал, с какой радостью певец идет в оперу, идет, словно защитник его музыки, идет всему «итальянобесию» наперекор!

6

Он пе мог не поехать к Екатерине Ермолаевне, получив от нее коротенькую записку с приглашением к себе. Улицу, ведущую в Смольный, летом мостили булыжником, но замостить пе успели, и в слякоть она становилась непроезжей. Михаил Иванович должен был оставить на площади коляску и идти вдоль подмерзшей по краям дороги. День был воскресный, вечерело, закатное солнце прорывалось сквозь мглистую дымку облаков и играло на сгрудившихся куполах смольнинских церквей. С птичьего рынка, расположенного в этих местах, несли навстречу Глинке щеглов и канареек в клетках, и отовсюду доносился до него тонкий, придушенный щебет птиц, словно оглушенных мерными ударами колоколов.

Поравнявшись на обочине с крохотной старушкой в салопе, благоговейно несшей чижа, он уступил ей дорогу, подался в сторону, по вслед за ней несли дремлющих на холоде соловьев, горихвосток, синиц, и Глинка стоял в замешательстве, ожидая конца этого потока любителей-птицеловов, и тут возникла у него веселая мысль перекупить, в свою очередь, певчую птицу поголосистее и отнести ее в дар Екатерине Ермолаевне, этим вещественно оправдав свое позднее к ней прибытие. Он так и сделал, сторговался с монастырским служакой в плисовой шапочке, взял у него щегла, несколько переплатив, так как никогда не держал медных денег и не брал медяками сдачу. Однако швейцар оскорбленно спросил у входа:

– Прикажете выпустить?

И важно пояснил, не признав в посетителе Глинку:

– Заведению нашему, как и церкви, забава сия противна. Не велено пускать с птицами…

Сказав так, он осуждающе поглядел в окно на продолжающееся шествие птицеловов по узенькой обочине дороги.

Глинка оставил у швейцара клетку и поднялся к Керн, в помещение, занимаемое служащими. Он шел быстро по коридору, отгоняя воспоминания о днях, когда учил здесь хористок, и ловил себя на мысли, что охотно бы вернулся назад, не повидав Екатерину Ермолаевну.

Керн встретила его с непринужденной милой простотой и вместе с тем со светской холодноватостью, то ли догадываясь о его настроении, то ли заведомо относясь к его посещению лишь как к выполнению им своего долга, которое она может облегчить. Она заговорила первая о себе, ни на что не жалуясь, по и не скрывая, сколь бесцветно проходит жизнь. Глинка, слушая ее, отмечал все ту же ее высокомерную мягкость, бесстрастность и удивительное умение владеть собой. Даже в ее по-прежнему насмешливых суждениях о петербургской жизни он не уловил ни подлинного жара, ни тоски, хотя бы и скованной приличием. Между тем он слушал ее с удовольствием и не понимал только одного – где грань, за которой должно скрываться ее столь искусно затаенное раздражение. Должно же оно прорваться изъявлением своих желаний или признанием каких-то надежд на перемены в жизни. Или насмешливость ума может в ней сочетаться с этим бесконечном примирением со всем и неведением, к чему влечет сердце, чем рисковать, чем жертвовать и что делать с собой? Глинка подумал, что в этом положении она, может быть, и не одна в обществе, но вдруг все это только его мнительные домыслы, и стоит ему отказаться от взятого с ней трона, и она откроется ему в лучшем, что у нее есть… И не она ли была всегда так требовательна и строга к нему, не из равнодушия, разумеется, или простого неверия в его неумение жить?.. К тому же теперь он свободен – бракоразводный процесс выигран, никто не укорит ее в вольности поведения! Но разве не понятно обоим, что именно приверженностью к обществу, над которым смеется, боязнью за себя, неровностью своей она потеряла его, Глинку!

Чувствуя, что разговора обо всем этом не избежать, Екатерина Ермолаевна промолвила иносказательно:

– Моя мать говорила, что истинная любовь не только прозорлива, но и ясновидяща. Если она не такая в самом начале, то не стоит виниться в ошибках, они должны были быть!

Он отдал должное самому ходу ее мысли, которым, не снисходя до каких-либо объяснений, она хочет выразить свое отношение к прошлому. И, в том же тоне говоря о себе в третьем лице, ответил:

– А может быть, кто много рассуждает, тот уже не любит и, напротив, к истинной любви ближе самоотверженное влечение… Во всяком случае, последнее было бы нужнее человеку, которого вы имеете в виду…

– Ему, может быть, и нужнее! – согласилась она, улыбнувшись. – Но он ведь еще не все!.. И не будете же вы отрицать, что в жизни немало случаев, когда любовь – это просто следствие себялюбия и чувствительности!

«Ничего не изменилось в ней! – сказал он себе, не пожелав возразить. – Странное и при этом милое создание! Пожалуй, она еще может быть моим другом, моей радостью, но ужо никогда не станет целью!.. Да и дружить с ней – значит беспрерывно натыкаться на колючки ее разума и оберегать ее гордыню больше, чем собственный покой. В чем-то мы с пей как два козла на одной дорожке!»

– Дай вам бог в чем-нибудь ошибиться… с пользой и однажды потерять разум! – вырвалось у него. – Право, и себялюбие-то ваше зряшное, и что вы только не развенчаете на этом свете?..

Керн молчала. В чем-то он был прав! Не смольнинский ли круг привил ей какую-то глупую манию непогрешимости и упорства? Но не упорствовать нельзя. Она вздохнула, как бы жалея сама себя, блеснув искоса увлажнившимся взором, и стала расспрашивать о его заграничных поездках.

Он рассказывал охотно, особенно об Испании.

– Мама ведь вышла замуж. Теперь она Маркова-Виноградская. Вы знаете? – спросила она в конце разговора. – Мама так хотела вас повидать у себя на Дворянской… Впрочем, у нее своя жизнь и, как видите, своя семья, – ей всегда жилось проще!..

С Анной Петровной он уже виделся, и не у нее, а у себя дома. Но об этом предпочел скрыть. Анна Петровна приезжала к нему с намерением узнать, сохранил ли он чувства к ее Кате. Он принял ее радушно, пел ей романсы, среди них и тот, посвященный ей, был весел, но не поддался ни на какие расспросы. И право, Анне Петровне следовало бы поучиться этикету у дочери! Он просидел у Екатерины Ермолаевны не больше часа. Откланявшись не без нарочитой церемонности, вспомнил о клетке со щеглом, оставленной в швейцарской.

– Сейчас пошлю за клеткой. Как мило! Я сама выпущу эту птичку в окно! Люблю так делать! – заторопилась Керни послала вниз горничную. – Это ведь, Михаил Иванович, ваш не прощальный, я думаю, подарок?

После его ухода ей принесли клетку, и, открыв форточку, она тут же вытолкнула наружу щегла. Черный комочек, выпущенный из ее рук, смешно перекувырнулся и, как бы подхваченный весенним ветром, понесся к оголенным, мокрым деревьям. Керн в раздумье остановила взгляд на пустой клетке, против ее воли вызвавшей в ней в эту минуту сравнение со своей жизнью в этом большом доме. Она медленно подняла клетку, просыпав оттуда пшено, и засунула ее в дальний угол за шкаф.

7

Разрыв их происходил как-то сам собой, время разобщало, и горечь от сознания того, что они теряют друг друга, возникала все реже… Но пришел год, когда она почувствовала, что значило для нее потерять Глинку и сколь «ни при чем» оказывается она в жизни.

Екатерину Ермолаевну в том году осенние дожди заставили задержаться в Прилукском поместье старых друзей ее матери. Она приехала сюда в июле, намереваясь в тиши провести лето и в сентябре вернуться в Петербург к наскучившим своим обязанностям в Смольном. И не успела… А когда кончились дожди, обнаружилось, что карета ее, купленная когда-то Михаилом Ивановичем и безотказно служившая до сих пор, на этот раз не дойдет и до ближайшей почтовой станции. Кузнецы и шорники выволокли карету из-под навеса в глубь заваленного пустыми бочками помещичьего двора и принялись чинить, а Екатерину Ермолаевну друзья ее, заменявшие здесь мать, уговорили «развеяться» и повезли на тройке «по губернии». Хотя опоздание в столицу сулило ей немалые огорчения, в душе Екатерина Ермолаевна оставалась довольна происшедшей этой задержкой: слишком уж нудно было думать о смольнинских дортуарах, а главное – ив этом ей не хотелось признаться себе, – выпавшая ей случайно поездка по Украине отвечала ее давним желаниям увидеть места, которые не раз нахваливал Глинка и которые теперь, после разрыва с ним, стали вдруг тянуть к себе неведомой и печальной своей прелестью. А может быть, причиной этих желаний была все та же продолжающаяся ее неустроенность в жизни, при которой воспоминания прошлого всегда родят тайную, похожую на покаяние, грусть. Она далека была от мысли, что виновата перед Михаилом Ивановичем, и доходившие до нее сообщения о его образе жизни лишь утверждали в ее представлении, что человек он внутренне бездомный и в житейском плане «ненадежный», но обаяние его романсов, его речи как бы заново ощущалось ею по мере того, как уходили годы, и теперь она готова была уже признать, что Глинка и не мог быть другим, напрасно она отвергла его любовь, страшась в ней эгоизма и стремления подчинить себе… И, конечно, мнение общества, не простившего бы ей выход замуж за человека, еще связанного законом с другой женщиной, по-прежнему казалось ей важным. Вместе с тем, что уж совсем было объяснить трудно, Екатерине Ермолаевне все чаще казалось, что брак во многом лишь необходимая условность, влекущая за собой и неизбежное неравенство в интересах и уровне взглядов, и люди ее круга должны жить по законам, данным Адамом и Евой, не помышляя о какой-то обязательной душевной близости, которая к тому же бывает, наверное, лишь в первую пору любви. И она, тридцатилетняя безмужница, в чем-то институтски наивна, а ее боязнь лишиться своей внутренней свободы более чем смешна! Да и почему она решила, что может дать людям столь много сама?..

В черной шелковой мантилье, статная, с лицом строгим и холодноватым, отдернув на плечи вуаль, она ехала среди простодушных, смеющихся людей, сдержанно улыбаясь не то им, не то своим мыслям, останавливая взгляд на кобзарях, бредущих по шляху. Был вечер, когда тройка въехала в неизвестное ей село и Екатерине Ермолаевне сказали:

– Бывал здесь Глинка. Помнят его в этих местах, особенно лирники, хотя и слепцы…

– Слепцы? – переспросила она. – Могут ли слепцы его помнить? Наверное, не самого Глинку, а какие-нибудь его мелодии?

– А им, Екатерина Ермолаевна, мелодии только и нужны, что им в том, какой из себя наш славнейший композитор, – возразили ей тоном, каким говорят о человеке, широко известном и потому как бы уже немного своем. – Жил здесь, впрочем, слепец, который бывал у Глинки, хорошо его знал, мог бы порассказать о нем, но недавно умер. Остап Вересай. Жена его теперь начальствует над слепцами. Не хотите ли пройти к ним? Отменные музыканты в губернии.

Ночевали в белой мазанке, возле шинка, среди тополей и ветел, плотно огородивших хату, а утром Екатерина Ермолаевна одна пошла по указанному ей адресу, к кобзарям. Утро выдалось мглистое, туманное, и Керн зябко поеживалась, идя по комковатому, открытому ветрам полю. С пронзительным криком пронеслась навстречу ей стая сытых черных ворон, и обездоленно проступали в тумане одинокие очертания строений, кажущихся нежилыми. Какой-то расторопный приказчик, с мещанским начесом на ухо, в теплой кацавейке с барского плеча, повстречавшись с Керн, указал ей дорогу к слепцам и удивился:

– Небось отпевать кого-нибудь хотите? Лучше бы плакальщиц наняли! Бунтари они, эти кобзари, непослушные!.. Еще и надерзить могут, ей-богу!

Она не ответила и вскоре приблизилась к хате, до того ветхой, что подпорки, поддерживающие ее со всех сторон, вошли в гнилую мякоть покосившегося, обмазанного глиной сруба. В сенях при ее приближении запел петух, потом показался большой слепой кот, звякнула дверь, и кареглазая женщина в черном, закрывающем ее с головой платке, надетом в знак траура, певуче спросила:

– Кого вам нужно, барышня?

И так неожидан был этот вопрос, что Екатерина Ермолаевна замялась и с трудом объяснила, что хочет видеть Улю – жену кобзаря Вересая, видавшего Глинку. При этом предупредила, что ей ничего от Ули не нужно, кроме позволения посидеть вместе с кобзарями, поглядеть и послушать…

– Я и есть Уля. Пожалуйте, барышня, – просто сказала женщина, почти безучастно и вместе с тем приветливо. – Нынче у нас спевка и уже пришли те, кто в Киев путь держит, па осенние праздники…

«Какие же это праздники?» – хотела спросить Керн, но постеснялась, мысленно перебирая по святцам, в честь каких святых предстоят богослужение в Киеве.

Екатерина Ермолаевна робко поднялась по ступенькам на крылечко, вошла в хату и тут же качнулась назад: штофное малиновое знамя с золотыми кистями по низу стояло в углу, обрамляя своими складками два самодельных портрета на ном, в одном из которых, при всех неточностях рисунка, она узнала Глинку. На голове композитора была казачья папаха, а плечи его, слишком крутые и сильные на портрете, облекал какой-то странный мундир с пуговицами в два ряда… Возле знамени на скамье спокойно сидели, переговариваясь, старики в мягких серых свитках с удивительно чистыми и ясными лицами. Но не на них глядела сейчас Керн, на другой портрет, рядом с портретом Глинки, стараясь угадать, кто этот изображенный на нем человек, тоже в папахе, широкоскулый, крепкий…

– Кто он? – спросила она женщину. Услышав ее голос, слепцы сразу приумолкли и уставились в одну сторону.

– То ж Шевченко! – тихо ответила Уля. – Али не видели его?

Слепцы невольно повернули теперь головы к знамени. Они не могли судить о портретах, но знали, что нелегко было здешнему художнику из бурсаков выполнить этот заказ музыкантского цеха. Пришлось ему ходить в Качановку, испрашивать барского позволения глянуть на рисунки какого-то петербургского гостя, – был это Штернберг, – выставленные в картинной галерее Тарновских.

Чтобы успокоить слепцов, Уля сказала:

– Это ко мне, милые, ко мне… Барышня одна, от господ…

И, повернувшись к Екатерине Ермолаевне, шепнула:

– Не знаю, как о вас сказать им.

– А вы ничего не говорите, – заторопилась Керн. – Проездом я тут, вот и зашла. Пусть споют что-нибудь при мне. И объясните, зачем они собираются идти в Киев?

Уля отвела ее к сеням и, чуть повысив голос, сообщила:

– Кобзарный полк собирается в Киеве. В день, когда Бог-дац Хмельницкий с Россией завязал дружбу навечно… Слышали о Раде Переяславской?

– Полк? – переспросила, не веря себе, Екатерина Ермолаевна, далекая от обычаев кобзарной старины и от всего, что было привычно Уле. – Какой же это полк? Ведь слепцы?..

В воображении ее мелькнули марши драгунских полков па Сенатской площади.

– Кобзари – они воины! – поправила ее Уля. – Что ж такого, что они слепцы. Им народ верит. Они – его память. Так Остап Вересай говорил, муж мой, – добавила она не без гордости. – Ну, и день тот всей Украине памятей!

– С чем же они пойдут в Киев? Что петь будут?

– С «Русланом». Да и своих песен много. Песни – их сабли! Как ни стараются паны кобзарей исконных их прав лишить, музыкантские сборища закрыть, а каждый год сбор проводим. Спасибо учителям, хорошие есть люди!..

– С «Русланом»? – повторила Керн, все более изумляясь.

– Чему вы удивляетесь, барышня? Сам Глинка нами не брезговал, нам играл и Остапа учил… Или думаете, только псалмы кобзарям тянуть?..

– Нет, я так не думаю! – совсем растерянно произнесла Керн. – Только что же они поют из «Руслана»?

– Вот послушайте. Посидите, пока я вас позову. И разденьтесь.

На низенькой табуретке, в позе ученической, как бы боясь, что ее застигнут здесь и засмеют, она неловко и долго сидела за перегородкой, ожидая, пока запоют кобзари. А только запели они, Екатерина Ермолаевна встала и вышла к ним. Так просто они начали песню Баяна, один за другим подхватывая, с такой естественностью пели, что Керн забылась и на мгновенье представила себе, будто они-то, сидящие перед ней, и есть те старинные гусляры-певцы, которых Глинка ввел в свою оперу. Она не замечала сейчас ни слишком мягкого произношения ими русских слов, ни глуховатого тембра их голосов. И не могла не видеть радостного лица Ули и того, как слепцы, исполняя песню, тянулись к ней, ожидая ее – и только ее – похвалы или укора. Уля сидела среди них, как старшая: она была для слепцов женой кобзарного хорунжего, их заботливой матерью и сейчас их наставницей. И, пожалуй, подругой их старости! Не было в живых Остапа Вересая, и не знала его Екатерина Ермолаевна, но голос его, казалось, звучал в их голосах. И в том, как они пели, было что-то захватывающее, властное и до такой степени слаженное, что Керн видела перед собой не слепцов-самоучек, обязанных только своей памяти и таланту, а певцов-артистов, не уступающих тем, кого учат в хоровых капеллах.

Но не только это взволновало сейчас Екатерину Ермолаев-ну: ей стало жаль, что не знает ее Уля, и было обидно сознаться себе в том, что растет в ней странная зависть к этой женщине, передающей сейчас людям то, что никак не могла бы передать им она, Керн, близкая в прошлом Глинке. И к музыке Глинки оказалась причастной Уля! Смутная догадка о том, что жизнь сохранила и донесла сюда мелодии Глинки, а она, Керн, потеряла их вместе с его дружбой и теперь виновата не перед одним Глинкой, а перед всеми этими людьми, поразила ее. И верно, она ведь не сумела бы рассказать им о композиторе, не нашла бы слов. Не потому ли, что не связывала его помыслы с жизнью простых людей, а его музыку с их песнями – истоками его песенных дум, злилась на Булгарина, была благодарна Одоевскому, но… не народу. Кери не могла бы объяснить, чем так близок в понятии кобзарей Михаилу Ивановичу этот ссыльный поэт Шевченко, – она плохо помнила о нем, но сейчас готова была преклониться и перед ним и ждала, когда запоют его песни, ждала и не хотела отсюда уходить, позабыв, что ее ждут в хате возле шинка и надо ехать в поместье, а оттуда в Петербург…

Усилием воли она оторвала себя от приковывающих к себе голосов, торопливо оделась, низко поклонилась Уле и кобзарям и вышла, запечатлев навсегда в памяти лица слепцов, штофное малиновое знамя с двумя портретами па нем и образ женщины в черном платке.

…Месяцем позже в ноябрьскую вьюгу на небольшом погосте возле деревеньки постаревший Ширков стоял с женой у свежей могилы. Она выступала черным пятном на снегу. Рядом на коленях застыла в поклоне женщина, без слез, с ненужно блестящими сережками в маленьких ушках.

– Надо прибить дощечку к кресту, – глухо сказал Ширков – «Здесь похоронен «русланист» кобзарь Остап Вересай». Так ведь, Оля?

– Какой же он «русланист», – возразила жена. – Ты во всех кобзарях ищешь что-то от глинковских Баянов. Написать надо просто: «Кобзарь Остап Вересай, воин кобзарского цеха». Его знают на Украине. Так будет по-ихнему!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю