Текст книги "Глинка"
Автор книги: Борис Вадецкий
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 33 страниц)
Но мысль о поездке к Дену, о «сладости учения», как и глухое раскаяние об оставленной работе, мучила непрерывно. Раздумывая об этом с самим собой, открылся он в своих сомнениях Кукольнику, написав ему отсюда:
«Муза моя молчит, отчасти полагаю от того, что я очень переменился, стал серьезнее и покойнее, весьма редко бываю в восторженном состоянии, сверх того, мало-помалу у меня развилось критическое воззрение на искусство, и теперь я, кроме классической музыки, никакой другой без скуки слушать не могу. По этому последнему обстоятельству, ежели я строг к другим, то еще строже к самому себе. Вот тому образчик: в Париже я написал 1-ю часть Allegro и начало 2-й части Казацкой симфонии (С-moll – Тарас Бульба) – я не мог продолжать второй части, она меня не удовлетворяла. Сообразив, я нашел, что развитие Allegro (Durchfiihrung developpement) было начато на немецкий лад, между тем как общий характер пьесы был мало-российский. Я бросил партитуру, а Педро уничтожил ее.
Поэтому мне кажется, что я был совершенно прав, ответив Мейерберу на сделанное мне им замечание: «Вы слишком требовательны, г. Глинка». «Имею на то право, сударь, – отвечал я ему, – я начинаю с своих собственных произведений, которыми почти никогда не бываю доволен».
4
Сюда весной приехал к нему Балакирев, неожиданно, запросто и будто мимоходом, как столичный житель, совершающий прогулку по Царскому Селу. Людмила Ивановна провела гостя в дом, косясь в неловком изумлении на очень уж «простонародные» красные варежки, торчащие из его кармана, набитого калеными орешками – столь же незатейливым лакомством, на ватную кацавейку под легким пальто, в которой ходят мастеровые. Пышная черная борода его и эти красные варежки почему-то приковывали к себе ее взгляд, и Людмила Ивановна стеснительно глядела в сторону, пока гость не спеша снимал в прихожей верхнюю одежду. Он был коренаст, крепок, держался уверенно и с каким-то подчиняющим себе жизнелюбием. Людмиле Ивановне представилось, будто вошел в дом хозяин, у которого все они только жильцы, человек, имеющий давнее и неписаное право именно так глядеть на нее, посмеиваясь в бороду, ободряюще и властно; грызть каленые орешки и ждать от нее первой коротких и торопливых слов о себе, о Михаиле Ивановиче, о том, как живется им здесь, на покое.
Она обрадовалась, когда брат увел Балакирева к себе в кабинет, и заметила, как оживился Михаил Иванович, здороваясь с ним, словно и брату передалось это ее ощущение спокойной и властной силы, идущей от гостя, силы, обычно присущей людям крутого нрава и неожиданного, но всегда твердого проявления характера. Гость перелистал лежащие на столе сочинения Гумбольдта «Космос» и «Картины природы», спросил:
– Путешествуете мысленно по земному шару, по разным странам? Не можете без путешествий?
– Не могу! – кротко согласился Глинка и улыбнулся его вопросу: действительно ведь, если сам никуда больше не едет, так фантазия за него продолжает те же нескончаемые странствования. И теперь жаль, что не был на Востоке, в Персии, – от этого и «Руслану» хуже!
– Вот ведь странность какая, – продолжая свою мысль, заговорил Балакирев. – Судя по романсам вашим, должны вы быть домоседом, немного ленивцем, а по «Руслану» – вы истый путешественник… Неуловимый вы, необъятный, невымерянно широкий, трудно будет о вас писать тому, кто захочет! И «Сусанин» ваш в самую пору своей зрелости входит, только и будет понят сейчас. Недавно познакомился я с Мусоргским, молодой музыкант, способный к композиции! «Сусанин» будет ему путеводной звездой! Как и нам всем! А вы, вы подчас в стороне держитесь, лишнего слова не скажете. Учитесь, дескать, по моим вещам, понимайте меня, как знаете… Нет чтобы статью о музыке написать!.
– Рассуждать не люблю, а читали обо мне Рубинштейна? – глухо, сдерживая волнение, спросил Глинка.
Речь шла о статье, недавно напечатанной в венском журнале «Blatter fur Musik, Theater und Kunst» под названием «Руские композиторы». В ней отрицалось национальное содержание и оспаривалось само национальное понимание музыки Глинки.
– Читал. Наш Бах ждет случая об этой статье сказать… Вообще же статейка гаденькая, надо ли спорить?
Бахом Михаил Иванович прозвал Стасова за особую любовь к музыке великого лейпцигского кантора, и теперь Балакирев повторял это уже установившееся за Стасовым прозвище, иногда по-своему меняя его на ласковое: «Бахинька!»
– О «Руслане», впрочем, еще много будет споров, Михаил Иванович, и знайте – споры эти на пользу! – В карих глазах его блеснула искорка веселья. Вот и Серов со Стасовым, глядишь, поссорятся из-за вас. Опера ведь если не драма, так для Стасова не опера, а нет для него в «Руслане» драматургического смысла, как и нет сцены… Одна музыка, и то какая? По-нашему, музыкальный эпос, исполненный такой искренности, такого чувства… Э, да что толковать! Впрочем, и Серов не отрицает глубины этого возбужденного вашей музыкой чувства! Но ведь до чего заврался, право, – Балакирев говорил резко, но без тени неприязни к Серову, – личное, лирическое в опере может не иметь, по его мнению, сюжета и сценического действия, остальное же в искусстве подвержено твердым законам! И он же, изволите видеть, ратует за реалистическое в музыке, против представления о музыкальном искусстве как о понятии, отвлеченном от наших земных мыслей! И вот, Михаил Иванович, в теориях на пустом месте стоим. Белинский литературу нашу оценил и понял, а кто поймет, подобно ему, музыку? Где паше музыкальное общество? Ну хотя бы иметь свой кружок, сказать народу о том, что являет собой наша новая музыка! И школу бы… вроде как у художников, Михаил Иванович!
Он сказал об этом требовательно, будто от Михаила Ивановича зависело открытие школы, и повысил голос:
– Что думаете об этом, Михаил Иванович? Надо бы письмо написать, в сенат, что ли?
– Бесплатная музыкальная школа для народа? Так я вас понял, Милий Алексеевич? Самим бы надо ее открыть, без господ из сената.
– И то правильно!
– О пенье, о певческом ученье я бы, пожалуй, написал! – добавил Глинка. – Я бы и этого Иисуса сладчайшего, известного вам Ломакина, дирижера в хорах графа Шереметева, помянул бы… До чего под немецкий лад уродует русское пенье! А иные с него пример берут.
– Так как же со школой, Михаил Иванович? – вернул его к разговору Балакирев, умалчивая о Ломакине. Он не разделял резкого отношения к нему Глинки.
– Рад буду. Пожалуй, больше, чем консерватории. И ведь мы сами будем набирать в нее певчих. Мы!.. Какая это радость – учить тех, кого душа хочет!
Он глядел на Балакирева, немного зажмурив глаза и весь отдавшись этой мысли о школе, мысли, вызвавшей в нем тут же совершенно явственные представления: о хоре императорской капеллы, Смольного, крепостных театров…
– Я бы не учредителем в ней был, а учителем! – сказал он просто.
Они долго говорили о школе, решив собрать подпиской деньги на ее организацию, потом вернулись к тому же – о Стасове, о круге своих единомышленников, будто с ним – этим кругом – неотрывно будут связаны и заботы о первой в России бесплатной музыкальной школе, и попытке определить, что же произошло в последние годы в искусстве.
– Ведь «лед тронулся», Михаил Иванович, и мы стали необходимы народу!
Балакирев только сейчас делал для себя этот вывод.
– И ведь Бахинька прольет на все «свет истины» и соберет нас под одни знамена? Как думаете?
Он спрашивал, но не потерпел бы, пожалуй, несогласия с собой. Б том, как сказал он о Стасове, было столько мужественной веры и любви к нему, что Глинка, радуясь не только за человека, к которому сам тянулся, но и за Балакирева, проникаясь в этот час надеждой, что искусство нашло своих вожаков, ответил:
– Пора бы, Милий Алексеевич, пора бы!..
И, сказав так, не подумал, что, собственно, он сам, Глинка, породил всем своим творчеством необходимость в таких, как Стасов, Серов, и уже дал им в руки главное! Он тут же заторопился, боясь, как бы ответ его не прозвучал укором, и пояснил:
– Мне давно ни с кем не приходилось, так хорошо разговаривать о народе и музыке, как со Стасовым, с Серовым, с вами!..
Сумрак наплывал в окна, и весенний талый снег отражал косой свет фонаря. Непривычно для слуха в тишине парковых улиц басисто прогудел паровоз на железке. Балакирев поднялся и, отказываясь от ужина, заторопился домой.
– Вы до станции на извозчике? – спросил Глинка.
– Всегда хожу пешком – это даже скорее, и напрямик!
– Как же это так? – удивился Михаил Иванович. – Может, послать все же за лошадьми?
Но настаивать не стал. Балакирев быстро оделся и, попрощавшись, вышел. Глинка не знал, что учредитель школы не имеет лишних денег на лошадей и добывает себе средства на жизнь фортепианными уроками с раннего утра и до вечера. И тем не менее не теряет уверенности в себе!
Гвардейскому прапорщику Мусоргскому, о котором говорил Глинке Балакирев, едва исполнилось семнадцать лет. Он только что окончил военную школу и, если бы не тяготение к музыке, не знал бы, чем заняться, кроме муштры и подготовки к вахтпарадам. В школе учить уроки считалось унизительным, и сам генерал Сутгоф, директор ее, не раз, заставая юношу за книжками, говорил:
– Какой же, мой друг, выйдет из тебя офицер?
Он сыскал себе расположение начальства и товарищей тем, что покорно и без устали барабанил юнкерам на фортепиано марши и менуэты, но однажды, забыв о слушателях, начал импровизировать…
– Что ты играешь? – спросили его.
– Что? – повторил он, не зная, как объяснить, и все еще волнуемый мелодией, которая не давалась и увлекала его воображение. – Что играю? Глинку!
Он шутя произнес первое, что пришло на ум, хотя никогда не слыхал из Глинки ничего, кроме славного его имени. Учитель музыки знакомил его только с немецкими композиторами. Ему поверили, сказав небрежно:
– Кажется, что-то хорошее!..
В здании этой диковинной и по тем временам школы Балакирев был на следующий день после возвращения из Царского Села.
– Я провел вечер у Глинки! – сказал он своему новому знакомому. – Что это за человек, Модест!
– Это тот, о котором я соврал как-то… Ничего не знаю о нем! Расскажи!
Балакирев, еле сдержав себя, сел за фортепиано.
– Вы глупец! – сказал он ему, переходя на «вы». – Вы мне казались способным музыкантом! Слушайте же!
Он сыграл ему «Вальс-фантазию», потом из «Руслана» и только тогда, ни о чем не спрашивая, разрешил себе к нему обернуться. Но он тут же смягчился: прапорщик тихо плакал от очарования звуками и, как хотелось думать Балакиреву, от стыда…
5
В эти дни он часто допытывался у сестер, как выглядит теперь Новоспасское, и, когда ему отвечали: «Все также, ничего пе изменилось», он не верил… Будто со смертью матери уже не найти там отраду и отдых, и в самой тишине полей таится немое предостережение о поджидающем их всех конце. Состояние души – не столь уж новое, но знаменующее приход старости. Он не мог признаться сестрам, что ехать туда побаивается, – слишком мешают воспоминания, и, передав еще раньше свои наследные права Ольге, а с ними и хозяйственное попеченье, хочет обрести душевную свободу.
Расспрашивал он о Шмакове. Дядюшка Иван Андреевич, принявший это поместье от старшего своего брата, был последним из приверженных старине. Давно разбрелись по городам музыканты, составлявшие некогда крепостную труппу Афанасия Андреевича: кому выдали вольную, кто откупился, а большинство схоронено уже на безымянном погосте, возле леска. Говорят, тянутся там в один ряд музыкантские могилы и на кресте в изголовье у каждого вырезано изображение арфы.
Была зима, и Глинка представил себе, как подъедет он на розвальнях к Шмакову, оснеженный ветер встретит, заметая сугробы, и большой дом с зеленоватыми окнами, отдающими сумеречным покоем, покажется в пустынной белизне поля.
Рядом – тяжело осевшие в снегах дворовые пристройки, каретный сарай, маслобойная изба, сукновальня, а дальше беспорядочным сонмищем изб встанет село на пригорке, и томительной грустью повеет от родных этих мест, от кажущегося безлюдья… Лес зашумит на ветру и потянет в свою заповедную глубину чернотой открывшейся глазу просеки, и вдруг закрадется сомнение: жил ли когда-нибудь здесь Афанасий Андреевич? И память, подавленная кажущимся равноденствием времени и бескрайностью пространств, уже не вернется к вечерам, на которых дирижировал дядюшкиным оркестром он – маленький Глинка.
Михаил Иванович приглядывается к сестрам и только в одной Куконушке видит несуетную и жертвенную готовность жить, где он скажет, интересами его дела. Да и может ли быть иначе? В доме у каждой из них столько бед и тревог!
Сейчас война рушит все: семьи, покой, прежние планы в жизни. С семьями моряков, смолян родом, и даже Нахимовыми, издавна связаны были Глинки. Шестаковы переписывались с самим адмиралом Лазаревым.
И столько ушло уже из рода Глинок! Незадолго до смерти матери умерла сестра, а перед тем!.. Не он ли не уберег их, не помог в доме? Жизнь разобщает, тянет каждого в свою сторону, а подчас увлекает столь малым, что становится неловко за близкого человека. Он-то, никогда не рассуждая об этом, всегда жил большими порывами духа, вечным стремлением к совершенству, дарующим снисхождение к ближним.
Родне попросту сейчас не до него, как и, пожалуй, многим друзьям. Порой его преследует с физической явственностью ощущение смены поколений, хотя он отнюдь не склонен возвеличивать старину и жалеть о ней. О новых людях все чаще толкуют при нем, поминая выступления деятелей «Современника» и сказанное где-то Чернышевским: «Чтобы совершилось что-нибудь важное, новое, нужно большинству общества составиться из новых людей… Чтобы состав общества обновился таким образом, нужно бывает около пятнадцати лет по простому арифметическому закону смены поколений. Эти новые люди могут обнаружить решительное влияние на ход событий несколько раньше среднего срока, например, лет через десять, если обстоятельства благоприятствуют ускорению перемены».
«Вот ведь определил!» Одоевский как-то пошутил: «У «Современника» своя программа человеческого обновления, и, на его взгляд, не всем следует задерживаться на свете». Тогда, в разговоре, все это забылось, а теперь предстало перед Глинкою по-иному. «Здравствуй, племя младое», – хочется сказать по-пушкински и встретить его, не ощутив одиночества. Не потому ли растет в нем с годами нежность к Гулаку-Артемовскому и тянет к людям суровой судьбы и «необхоженных мыслей»?
Из Царского Села в Петербург он выезжал не чаще двух-трех раз в месяц, но всегда радовался встрече с Гулаком. Певец оставил дом Кавоса, намереваясь жениться, и устроился теперь в тупичке возле дворцовой набережной, где театр поселил группу артистов. На гранитном цоколе здания пестрели балаганные афишки о прибытии «людей-феноменов», силачей и гномов, рядом с траурными объявлениями и списками бежавших дворовых. Швейцар с пышными подусниками, унаследовав генеральскую поступь, не спеша открывал Глинка дверь и, морщась от дувшего с Невы ветра, докладывал:
– Давно не поет. Пропустил два спектакля, недавно сильно выпил…
Швейцар знал об отношении Михаила Ивановича к певцу. Слава Гулака росла. К нему благоволили и при дворе. Это пе помешало, впрочем, распространению эпиграммы:
Хоть голос твой маньифико,
Все же ты, о мой амико,
Необтесанный мужико.
Но так ли уж заметно в Гулаке его «плебейство», или не прощает ему знать мужицкое его происхождение, не отделяя… от поповского.
Глинка вошел в театральное прибежище певца. Невысокий красного дерева пюпитр с резными ножками на медных колесиках поскрипывал под тяжестью навалившегося на него грудью Гулака. В распахнутой рубашке, с засученными по локоть рукавами, он быстро писал на нотных листах, и белое перо мелькало на уровне склоненной его головы, точно проседь в волосах. Печным теплом и невыветрившимся запахом свечного нагара несло из комнаты, большой, белой и полупустой, с арфой, кинутой на диване, и роялем, притиснутым в угол.
– Хорошо у вас! – сказал Михаил Иванович, оглядываясь после того, как Гулак, оставив работу, подбежал к нему и подвел к дивану. – Только неустроенно… как в жизни!
– А что нужно певцу, кроме голоса, инструмента и воздуха?
– А это что? – бросил взгляд Глинка на груды пот, заваливших пюпитр.
– Над «Запорожцем» тружусь! – изменившимся голосом, глухо ответил Гулак. – Наброски! Михаил Иванович, «порассуждать» можно с вами сегодня?..
– На «злобу дня»? – так же иносказательно ответил Глинка, садясь. Не нужно было пояснять, что понимает оп под музыкальной «злобой». – Нет, только музыкой порассуждать, не словами. Тогда больше пойму! Играйте!
– Михаил Иванович, нельзя без слов! Разрешите!.. Самую малость! Предварительно!
– Надоело! Я помолчать да послушать приехал к вам! – не сдавался Глинка, теребя вихор и молодо поблескивая глазами. – Достаточно мне было разговоров с Балакиревым. И вот «Санкт-Петербургская немецкая газета» поговорила тут в мою защиту. Надо учить музыке, а не славословить о пей. Но музыкальной школы еще пока нет, если будет – порассуждаем тогда, и не в одиночку!
«Порассуждаем» – он произносил ядовито.
– А не забыли вы еще обиду? – лукаво пытался Гулак втянуть его в разговор. Он имел в виду ту же статью Рубинштейна, против которой выступила немецкая газета. – Но разве мало вам лестных эпистолий? Плохо ли написал Берлиоз о вас: «В мелодиях его звуки неожиданные, периоды прелестно странные. Он великий гармонист и пишет партии инструментов с такой тщательностью, с таким глубоким знанием их самых тайных средств, что его оркестр – один из самых новых, самых живых оркестров в наше время». Запомнил без труда, как видите, Михаил Иванович.
– Эх, если бы я мог убедить Берлиоза в другом! – в задумчивости сказал Глинка, помня разговоры с ним в Париже. – Ну, да этак вы на самом деле рассуждать заставите. Давайте-ка музыку!
Гулак пел в этот день ему из задуманной им оперы, потом украинские песни, нарочно одну за другой, чтобы проследить, как почувствует Глинка общность мелодии, что посоветует.
Глинка остался доволен и сам повторил на рояле вчерне написанное Гулаком. Они играли по очереди, забыв о времени, и «рассуждать» о сыгранном стали, лишь когда Глинка собрался домой.
– Какой вы сегодня… – начал Гулак, любуясь бодрым видом Михаила Ивановича и не сразу находя слово, – спокойный!
– Это я с вами такой, – в тон ему ответил Михаил Иванович, – Хотелось мне знать, не растекаетесь ли мыслью и не много ли времени проводите с актерами да литературными витиями. Говорили мне о вас всякое. – И помолчав: – Скоро в Берлин еду, «рассуждать», учиться! – мягко усмехнулся он. – Вот дожил до того, что опять сажусь па скамью у того же учителя и не жалею! В искусстве нельзя иначе.
– Михаил Иванович, – протянул Гулак просительно и как-то жалобно: он долго не смел заговорить об этом, а ученье у Дена считал необходимым Глинке и проходящим увлечением, – самопроверкой, не более! – Неужто «Тараса Бульбу» порвали, сожгли? Признайтесь, что не так, что продолжаете работу, что этот ваш испанец Педро – ох я бы его! – он потряс кулаком, – просто сболтнул людям…
– Прощайте! – резко оборвал Глинка, сразу почувствовав себя усталым. – Не будем об этом! Переучиваешься – что-то теряешь, но подлинное и удачное в музыке память всегда вернет. Вспомните, как Бетховен однажды потерял, а потом возродил мелодию…
И, недовольный вопросом Гулака, он, сутулясь, вышел…
6
В Берлин он выехал не скоро, один, выждав окончания войны и несколько укрепив здоровье. В доме, на той же улице, где жил Ден, глухом, казарменной кладки, не похожем на соседние, веселые, с золочеными балконами, летом всегда в цветах, он начал проходить «курс церковных тонов». Влечение к духовной музыке вносило странную раздвоенность в его прежние представления о музыкальном искусстве, хотя искал он в ней ключ к совершенствованию, и многое из того, что ранее слышал от Дена, представлялось сейчас по-новому. Порою возникала мысль об иллюзорности этого нового и закрадывалось сомнение в животворной силе тех изысканий в теории, которыми увлек его Ден. Бывали дни, когда наедине с собой, в большой полупустой комнате, предоставленной ему Деном, склонясь над фортепиано, обретал он душевную ясность и тяготился своим приездом сюда и Деном, методически точно являвшимся к нему для занятий, но бесконечно далеким от мира его чувств. Впрочем, занятия фугами доставляли новую, еще не изведанную радость, и в эти часы, слушая советы Дена, он невольно прощал своему учителю то, что в другое время отталкивало: выспренность его и холодность, граничащую с равнодушием к… людским чувствам. Барственно строгий, высокий, «с лицом ученого пастора» – так говорили о нем друзья, всегда с черным бантом, плотно облекающим шею, в очках, поблескивающих тонкой золотой оправой, – учитель его даже не понял бы, в каком равнодушии можно упрекнуть истинного и притом ученого музыканта.
Из немногих книг, привезенных с собой сюда, Глинка перечитал «Русские ночи» и задумался над признанием князя. «Моя юность, – писал Одоевский, – протекала в ту пору, когда метафизика была такою же общею атмосферою, как ныне политические науки!» Мог ли он, Глинка, так сказать о себе, и не метафизика ли в теории и практике музыкального искусства, неотделимая от всей общественной жизни, стояла и на его жизненном пути в юности? И дальше следовало: «Мы верили в возможность такой абсолютной теории, посредством которой возможно было бы конструировать все явления природы, точно так, как теперь верят в возможность такой социальной формы, которая бы вполне удовлетворила всем потребностям человека!»
Он подумал о том, что князь, столь много сделавший ему доброго в жизни и столь приверженный «фантастике», оказывается в одном с ним положении, причем самом натуральном, не прикрашенном никаким обманом. И не потому ли, что нет еще этой «социальной формы», которая, наверное, помогла бы найти и свободнее выразить себя в музыке. Думая сейчас над написанным Одоевским, он как бы проникался его тоской по неведомой еще гармонии, его мечтой о будущем, его высокой неудовлетворенностью настоящим. Он был бы рад повторить за князем сказанное им на той же странице: «Дети – были лучшими моими учителями, дети показали мне всю скудость моей науки». «Фантаст» Одоевский мыслил, получалось, реалистически, ну, а в. выражениях был верен своему стилю и, как многие, привержен иносказательности!
В Берлине он жил еще более одиноко, чем в Варшаве, довольный тем, что не ходят к нему знакомые из соотечественников «с каплей яда на языке», не отвлекают от занятий.
Посетил его Рубинштейн, слышавший уже об «отповеди», данной па его статью в России, рассказывал о своей жизни при дворе великой княгини Елены Павловны «истопником музыки», «подогревателем настроений» – так называл себя в роли постоянного аккомпаниатора великокняжеских дочерей и приживалок.
– Досталось мне за эту статью! – сказал он Глинке, в надежде, что Михаил Иванович разделит некоторые его суждения и, во всяком случае, не поймет их как «хулу». – Что позорного для меня в том, что, по точному моему выражению в статье, я усматриваю существование народной музыки в смысле народных песен и танцев, но не народной оперы, каждый оттенок чувства, передаваемый в опере, – будь то любовь, ревность, веселье или печаль, – присущ всем народам и потому музыкальная передача, Михаил Иванович, всех этих общечеловеческих чувств не должна иметь национальной окраски! Существенная разница может быть вследствие климата, быта и других обстоятельств лишь между западной и восточной музыкой, по силе восприимчивости и темперамента, но не о том речь… И потом, монотонность для всех наших композиторов – камень преткновения, и, не преодолев, не легче ли оправдать этот порок стремлением создать узко свое, национальное?
Глинка раздраженно ответил, не желая вдаваться в рассуждения:
– Откуда-то из старого хлама вытащили вы на свет эти басенки и потешаетесь ими, сударь мой. Не стыдно ли столь хорошему русскому музыканту? И в наше ли время? Не себя ли умалили статьей и меня?.. Русскую музыку не умалишь!
– Я не умалил вас… Михаил Иванович, – сдержанно возразил Рубинштейн, досадуя на весь затеянный им разговор, – я писал, что «Глинка – самый гениальный из русских композиторов – был первым, возымевшим и исполнившим смелую, но несчастливую мысль написать национальную оперу!»
– Первый из гениальных неудачников – хотите сказать? Для гения я слишком мал, для неудачника – велик! Но суть в другом, в музыке… Немец и русский печалятся и радуются одинаково? Стало быть, и «Камаринская» моя, как и все чувства людские, на один лад…
Он не захотел договаривать, глядел на гостя устало, брюзгливо, ходил по комнате в халате, поеживаясь, и отнюдь не выказывал к гостю хозяйского радушия.
– И почему столь самоуверенны – не пойму! – бросил он, замедляя шаг. – Откуда это? Жизнь ли этому научила, или такой уж ваш нрав?
Он знал, что Рубинштейн с семи лет выступал перед публикой, пребывая в славе. Бывало, Глинка смеялся, слушая о приключениях его детских лет… Однажды мальчик был задержан полицейским начальством при возвращении из-за границы, как беспаспортный, и какой-то чин проверял па станции, действительно ли он умеет играть.
И вдруг, как бы снисходя к его молодости, Глинка засмеялся:
– А вы попробуйте написать… подлинно национальную оперу, с этими… общими характерами, небось откажетесь тогда от своих слов? И что такое песня? Разве это не характер?
Переход от раздражения к добродушию был неожидан и, казалось, смягчал его нерасположенность к гостю. Рубинштейн поспешил откланяться, избегая спора и чувствуя если не свою неправоту, то, во всяком случае, недостаточность своих доводов…
Ден, узнав о разговоре с Рубинштейном, сказал Глинке:
– Зря вы… Он не так уж далек от истины. Найти общечеловеческое – это ли не главное в искусстве? А все национальное так часто выглядит заведомо сниженным по самому своему духу. Впрочем, не о ваших операх говорю, – поправился он (Глинка не знал, искренне ли или из вежливости). – Ну и не о Вагнере. Он-то – титан Вагнер, – он ли узконационален? В нем и Германия и весь мир в пафосе духа, в освобождении от суеты, от того маленького и уютного, что так идет иной нации… – Глинка догадывался: Ден имеет в виду некоторых посредственных композиторов Франции и – в этом обидно было признаться – судит подчас о чужой музыке совсем «по-пруссачески»!
Жизнь в Берлине не сулила радостей. Новые знакомые докучали прославлением Бисмарка и реформ, вводимых в объединенной Германии. Среди этих знакомых особенно надоедлив был один из приятелей Дена, профессор эстетики, говоривший всегда велеречиво и назидательно. Его старомодный фрак с золотыми пуговицами и манера говорить, закатывая глаза, возбуждали в Глинке раздражение до дрожи в теле.
Профессор любил толковать о музыке, называл Вагнера «государственным музыкантом», утверждающим… эпоху Бисмарка, восхищался достижениями науки, связывая их с добычей в каменноугольных шахтах и приводя вычисления, доказывающие, что в одном килограмме угля содержится столько энергии, сколько нужно сильному человеку для подъема на Монблан. Он так досадил Глинке своими разговорами обо всем этом, что Дену пришлось просить профессора: «Разговоры о политике и об… угле оставлять вместе с галошами в прихожей».
Довелось Глинке быть в замке короля, где, вняв предложению Мейербера, приказал король исполнить в большом придворном концерте, бывающем раз в году, сцену из «Руслана».
Возвращаясь из замка, Глинка сильно простудился и утром, проснувшись больным, удивился своей слабости и тому равнодушию, которые вызвала в нем собственная болезнь. Право, это состояние отвечало сейчас душевному его настроению и даже навевало покой, вызывало забытье… Он пролежал дня три, прежде чем признался Дену, что болен, и почти не притрагивался к еде, которую приносила ему в комнату служанка. Она ничего не знала о нем, кроме того, что Глинка ученик господина Дена и гость его, но гость, являвшийся учеником, был в ее глазах обычным студентом, хотя и отнюдь не молодым, а студенты – живучи и столь часто отягощены бедами… Служанка не удивлялась ни его бледности, ни худобе, ни тому, как подолгу он спит, прерывисто дыша, уткнувшись лицом в подушку. И только однажды она испугалась его вида, когда подошла к нему, как всегда, в белом накрахмаленном переднике, в белом чепце, а он, заслышав звон колокола с соседней кирки, сказал вдруг со злостью, вызывающей румянец на впалых его щеках:
– Все белое… Вот и стены, и снег за окном! Не правда ли, самый-самый скучный цвет – белый?
Тогда она поспешила к хозяину, и хозяин привел доктора. И потом Дена. Гость принимал выписанные ему лекарства с поразившим служанку ожесточением против всех входивших к нему, словно окружающие вызвали в нем болезнь. Служанка не могла знать о том, что и в действительности он больше всего терзается сейчас казенной благопристойностью чужой ему обстановки, в которой оказался напоследок жизни, и ничто здесь не облегчает физических его страданий.
Он умер так же незаметно для всех, отчужденно и тихо, – раньше, чем ждал доктор, уже не надеявшийся на выздоровление. Хоронили его Мейербер, чиновник русского посольства, дирижер Беер, Ден, какие-то две русские дамы, как выяснилось, не знакомые никому.
На простом памятнике из силезского мрамора выбили надпись: «Императорский капельмейстер Глинка», как бы возвысив его этой надписью в глазах чиновного Берлина, обуянного почтеньем к титулам и рангам.
О болезни и смерти брата Людмила Ивановна получила вскоре от Дена выдержанное в официальных тонах письмо.
7
Гулак-Артемовский, услышав о смерти Глинки, уверил себя, что сообщение это, переданное из Берлина, – ложное. И раньше нередко пугали толками о катастрофическом состоянии здоровья Михаила Ивановича, но, наверное, он все жо очень тяжело болен. И, браня друзей Глинки, к которым не смел причислить себя, рассуждая, что этак действительно недалеко ему до смерти, Гулак-Артемовский решил съездить к Стасову и признаться ему в том, что с давних пор мучило здесь, в Петербурге, в чувстве своей нетерпимо большой вины за себя, за общество перед Глинкой. Он представлял себе, как войдет в кабинет к Стасову и скажет ему, что Одоевский с его «Изидой», Сенковский с… оркестрионом, Кукольник со всеми его тяжбами, и он, Гулак, – те же герои «Ревизора», мимо которых проходит жизнь, и он больше не может пребывать в Петербурге молчальником, петь в императорском театре и ходить в обласканных театральным обществом счастливцах. «Изида» начинает ему сниться в снах, и они теряют Глинку, исповедуя отвлеченно бездушное учение этой возрожденной из пепла истории богини. Он, Гулак, не будет биться головой о театральные подмостки, не будет крушить идолов и черепа в доме Одоевского, но завтра же уедет на Украину… В Петербурге умудряются жить, тешась рассуждениями, и успокаиваются, порассуждав, и отъезд его никого не удивит. Но пусть знает Стасов, сколь душно в столичном кругу и почему бежит певец Гулак-Артемовский из столицы, пусть преисполнится его гневом, чувством одиночества музыкантов, принявших заповеди Глинки в музыке. Гулак-Артемовский знал, что, вернувшись из Италии, Стасов пишет статью об употреблении Глинкою церковных тонов и восточной гаммы, о формах новейшей музыки. Это не могло не интересовать певца живейшим образом, но, думая об этой статье, он с грустью сознавался себе, что ждет от Стасова другого… По его мнению, надо было безотлагательно написать о выражении музыкой общественной жизни, и, касаясь самого необходимого в ней, – может ли быть крепостным герой глинковских опер, может ли ходить в ярме народ, воспетый Глинкой? Противоречие между тем и другим, между жизнью и направлением музыки Глинки ему казалось все более осязаемым и мучительным. А минуя это противоречие, уподобишься поклонникам «Изиды».