Текст книги "Глинка"
Автор книги: Борис Вадецкий
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 33 страниц)
– Кто она? – спросил Соболевский, проводив ее взглядом
Глинка весело откликнулся:
– Певица. Да, певица. И как поет! Какая девушка, какая сердечность и красота! И знаешь, Сергей, необычайная зрелость во взглядах. Этакая натуральная, самой жизнью созданная зрелость. Ты хотел бы видеть в ней, по привычкам нашим, наивность, зависимость, легкое сердце и безоблачный приятный ум. Помню, Дельвиг серьезно изъяснялся мне о том, что женщина должна быть в конце концов глуповата, как бы пи была чутка, и деловитость ее портит. Но Дидине как не быть деловитой, она всей душой с карбонариями. Ты, кстати, веришь ли, Сергей, что у них, у карбонариев, выйдет что-нибудь? Помнится мне, Пушкин писал о неаполитанцах и революции их… Дай вспомнить, да:
…Но те в Неаполе шалят,
А та едва ли там воспрянет!
Воспрянет ли, Сергей? Ну да ты, я вижу, о другом думаешь! О Дидине? – оборвал он себя, поглядев на рассеянное и чем-то озадаченное лицо приятеля.
В этот день, вернувшись к себе, Соболевский писал другу своему А. Шевыреву в Рим, жившему там в доме княгини Зинаиды Волконской учителем ее сына:
«…Живу в Милане для свиданий с Глинкой. Придумали ведь, якобы Глинка умер по дороге в Италию. Глинка – музыкант, меж тем в порядочном здоровье и, как и я здесь, усердно впитывает в себя все, что несет с собою нового миланская жизнь. Учится языку, а Иванов его… мимике, тому, как держать себя. Отнес я Глинке Симона де Сисмонди «Историю итальянских республик» и книгу Риенцо. Пусть читает об Италии и сличает потом прочитанное с впечатлениями»,
2
– Работать! – буйно и радостно кричал Глинка, по утрам распахивая занавески окоп.
Лучезарное миланское утро вставало над блестящими от ночной росы крышами домов. Солнце мягко светило с гор.
– Скажите лучше – вставать! – сонно откликался Иванов, потягиваясь в углу на диване. – Работать – эго, Михаил Иванович, другое, это не петь и не играть на фортепиано. Итальянцы, слава богу, поют, но не работают… Потому у них и с души льется не то, что у немцев, прости господи… Вот и господин Соболевский говорил о немцах…
Наставительный и уверенный в себе тон его мгновенно выводил Глинку из себя. Глинка с минуту зло глядел на развалившегося на постели своего спутника, как бы удостоверяясь, что действительно ему принадлежат высказанные только что мысли, и, придерживая руками наброшенный на плечи халат, садился возле него на постель.
– Ну, подумай, что ты сказал? – сдерживая волнение, говорил он Иванову. – Петь – не работать! Да самое естественное пенье, то, что с души льется, достигается певцом лишь большой работой. Дурень ты! Понимаешь – дурень! Работать, а не петь, как на душу придет. Вот твое дело!
– Моим голосом, Михаил Иванович, здешние мастера без того довольны! Меня, Михаил Иванович, хотите знать правду, так в здешние театры петь зазывают, – обиженно возражал Иванов. – И потом, Михаил Иванович, вы опять же не правы, я упражнений не избегаю, но работать – голос свой мучить – это потерять его. Мне не по-итальянскому петь, сами знаете! А не Россини ли говорил, что певец подобен соловью, природа в нем поет, а не ноты…
– Знаешь, Николай, – грустно заявлял Глинка, – а я, кажется, тебя уволю и батюшке о том напишу. Хоть и соединил он меня с тобою, но пользы от того не будет! Живи сам, как хочешь, и пой, как соловей!
Такого оборота Иванов не ожидал. Привстав с постели и заморгав глазами, он растерянно спрашивал:
– Неужто я чем обидел вас, Михаил Иванович? – И жалобно добавлял: – Работайте, Михаил Иванович, на здоровье, работайте, сколько душеньке вашей угодно. Я вот тоже батюшке вашему отпишу, потому лечиться вам следует, а но работать!..
– Ишь куда повернул! – смягчился Глинка. – Лечиться! Смотри, Николай, коль от глупости сказал такое о Россини, о работе, – прощаю, а коль от испорченности душевной, от лености, – не прощу: стало быть, не певец ты, не музыкант, нет в тебе своего сердца.
– А какое же сердце? Чужое? – нагловато спрашивал Иванов.
– Чужое! Знаешь ли сказку Вильгельма Гауфа «Холодное сердце», об угольщике Петере Мунке, обменявшем свое сердце на каменное, лишь бы жить богато да беззаботно! Не знаешь? Прочитай. Хорошая сказка. Нам, брат, с тобой, Николай, одно спасенье – в работе!
Иванов молча одевался и скучая поглядывал на рояль:
– Стало быть, с утра за ноты, Михаил Иванович?
– С утра. А ты иди пока по делам.
И тут же поручал ему достать «музыкальную теорию» Базили, того самого, кто не признал таланта юного Верди и отказал ему в приеме в Миланскую консерваторию, узнать, где выступает старик Полиип – в его игре на фортепиано столь много нового, – но при этом остерегаться шарлатанов, не заводить с ними знакомств.
Дидина принесла завтрак, убрала комнату и ушла, не желая отвлекать приезжих от занятий. Иванов долго прилаживал поверх рубашки большой черный бант, одно из вещественных отличий музыкантов и артистов в Милане, и наконец, в темной, зеленоватого отлива бархатной шляпе, со стеком в руке, отправился в город.
Тотчас же после его ухода композитор сел за работу. Рояль в комнате с открытой крышкой напоминал фигуру сгорбившегося вороного коня, упершегося в землю всеми четырьмя ногами, на крышке рояля и впрямь был изображен конь. На стене над роялем висел простой крест черного дерева. Хозяин дома был ревностный католик и играл здесь духовные гимны. Мирским же его занятием было ухаживать за конем. Он служил в кавалерии и любил ее не меньше, чем музыку. По словам Дидины, он был связан с карбонариями, подвергся преследованию и куда-то бежал. Рояль был высокий, и Глинка играл на нем, возвышаясь в кресле, заваленном подушками. Он играл подолгу, обычно без нот, и постороннему человеку трудно было бы уловить ход его мыслей, выраженных в игре. Главное, что увлекало композитора в эти месяцы, он сам позже называл «поисками мелодической полифонии», того ключа к созданию подлинно гармонических мелодий, которые позже вошли в народную русскую оперу, задуманную им здесь, а может быть, и раньше.
Как ненавистны ему были в эти часы работы те «бесхарактерные музыкальные фразы», то музыкальное фразерство, присущее «цветочной музыке», которое, увлекая многих поверхностной мелодичностью своих мотивов, на самом дело являло собою пример абсолютной пустоты содержания. Но насколько легче поймать с поличным светского болтуна в обществе, чем музыкального фразера, убаюкивающего слух мнимыми музыкальными красотами.
Но Италия? Где она в музыке? И где та музыка, что врывается в жизнь так же страстно и свободно, как голос карбонариев в душную тишину папского двора?
Глинка играл, и Дидина, стоя в коридоре, узнавала знакомые ей мелодии Беллини, нежные и стеклянно-хрупкие, и вслед за ними романтические, бурные «каскады» молодого Доницетти, входящего в славу. Иногда композитор возвращался к уже проигранному и опять повторял мелодию, словно читал развернутую перед ним большую книгу об Италии, и заглядывал в перелистанные страницы с ревностью историка, желающего все знать досконально. Дидина слушала, и ей казалось, что русский композитор и доискивается в музыке неведомых ей тайн… Она не смела войти к нему и топталась у дверей, пересиливая недовольство свое тем, что жилец так непочтительно обращается с мелодиями, которые можно исполнять, как казалось ей, только с начала и до конца, но никак не откуда-то с середины…
Бывало, Глинка запевал по-итальянски, звонким и высоким тенором, сам удивляясь своему голосу, до этого сиповатому и слабому, и тогда Дидина мысленно исправляла слишком резкое произношение им итальянских слов.
Так проходило утро; композитор играл, Дидина слушала за дверьми, обеспокоенная и растроганная его игрой.
Наступало время обеда, и она тихо стучала в дверь:
– Синьор Глинка!
Он отзывался, довольный тем, что был один и хорошо провел это утро:
– Это вы, Дидина? Идите сюда!
И просил ее:
– Спойте мне что-нибудь из Доницетти.
– Он правится вам? осведомлялась девушка.
– Мне нравится молодой Верди… Его романсы. Он натуральнее и серьезнее. Остальные – фантасты. Вы не находите?
– А Россини?
Он задумывался, но тут же отвечал ей с присущей ему живостью:
– Россини серьезен и прост, Дидина. Его «Вильгельм Телль» замечателен, в нем много нового и совсем нет показного, но ведь и «Сомнамбула» Беллини хороша. Однако, Дидииа, можно вам сказать правду?
– Конечно. И только правду.
– Все мелодрамы, все фантазии, а натуральная жизнь где? Спойте мне, что народ ноет, Дидина. И в России, и в Италии, и, может быть, везде – в опере так мало натурального!
– И в России? – переспросила она. – А вы скучаете по России?
– Да, скучаю, – признался он, – Да разве можно не скучать по ней, милая Дидина? И мыслю я в музыке по-русски, и чувствую так же. Вы поймите меня. Мне трудно было бы подделываться под итальянское sentemento brillante, как называют у вас счастливое и ясное состояние духа. Жители Севера иначе чувствуют мир и его скорби и радости. Любовь – великое, животворящее чувство, это у нас обычно соединяется с грустью. Я думаю, что наша русская, заунывная и широкая по чувству песня – тоже дитя Севера, и мне она ближе, ближе, Дидина, чем та, которая волнует южан. Мне кажется, что вы, Дидина, по решительности и силе вашего характера должны любить русскую песню!
И повторил:
– Вы споете, что ноют в Италии люди, такие сердечные и милые, Дидина, как вы?
Девушка недовольно перебила его, тряхнув черными своими косами:
– Потом, потом, синьор Глинка… Мне так надо думать над тем, что вы сказали. Как я буду сейчас петь? Я совсем о другом думаю.
И тут же спросила:
– Вам близок наш поэт Джакомо Леопарди? У пего ведь тоже много скорби. Даже в его песнях о любви.
– О, это совсем другое! – рассмеялся Глинка. – Леопарди просто мрачный человек… Я читал его «Теорию об иллюзиях» и его стихи. Сумрачность – его религия, его излюбленный и единственный цвет. Я помню его стихотворение, которое кончается строкой:
Утопать мне сладко в этом море!
Жизнь томительна и бесцельна, думает он. Разве это так? Это даже не меланхолия, Дидина, и разве можно с такими мыслями любить людей и что-нибудь делать для них?
– Но его стихи очень красивы, – произнесла девушка в раздумье, – а когда его читаешь, то словно молишься богу и освобождаешься от грехов. Впрочем, я совсем не так его люблю, чтобы спорить с вами. Я лишь хотела найти у нас то, что может быть близко душе русского человека.
– Нет, совсем не то! – снова повторил Глинка. – А что вы знаете, Дидина, о России? Что читали о ней?
Она перечислила ему книги, известные ей по школе, и среди них упомянула «Татарскую поэму» Конти.
– Автор был в России и даже был принят Екатериной Великой, – сказала она.
– И посмеялся над ней в этой поэме и над Россией, – весело заметил Глинка. – В вашей школе приняли все сказанное в «Татарской поэме» за правду?
Она кивнула головой и пояснила:
– Тогда я думала, что все в книгах правда, как во всем прав папа.
– А теперь?
– Теперь, а вернее с тех пор, как началось восстание, мне многое стало ново, как будто я и не училась.
И спросила:
– У вас есть любимый поэт в России? Кто он?
– Пушкин, – с волнением ответил Глинка. – Вы не слышали о нем? Я обязательно попробую вам перевести по-итальянски его стихи, как сумею.
Она повторила, чтобы запомнить:
– Пушкин!
И, спохватившись, что заговорилась с жильцом и давно уже пора принести ему обед, торопливо вышла из комнаты, захватив с собою со стола громадный в серебряной оправе поднос.
Шаги ее гулко раздались но пустынному коридору их большого, опустевшего после последних событий дома, и Глинка услышал, как еще раз, с упорством школьницы, она сказала сама себе громко:
– Пушкин.
3
Глинка все больше привязывался к этой девушке. Ее суровая правдивость во всем и ничем не стесненное жадное любопытство к каждому его слову, лишенное покоя и в то же время светлое и доверчивое, трогали его и восполняли отсутствие здесь, в Милане, близких и преданных ему людей. Глинка не раз гулял с Дидиной по городу и в свою очередь расспрашивал ее о нем. Кавалеру Николини донесли о частых их прогулках и музыкальных занятиях русского композитора.
Учителем композиции Глинка выбрал для себя Базили – директора миланской консерватории, но вскоре с ним расстался. Учитель заставлял его заниматься головоломными упражнениями, работая над гаммой в четыре голоса: один голос должен был вести гамму целыми нотами, второй – пол-тактными, третий – четвертями, четвертый – восьмыми. Базили считал, что этим можно «уточнить» музыкальные способности к композиции.
Учитель приходил к Глинке на дом и оставлял его в раздражении.
– Я не пойму, чему он вас учит, – сказала как-то Дидина.
– И я также, – ответил Глинка и сообщил учителю, что но болезни прерывает занятия.
После этого у Глинки оказалось еще больше свободного времени и шире круг новых знакомых. Базили явно стеснял.
Глинка любил ходить по миланским улицам в те часы, когда в городе было весело и многолюдно. Дидина шла рядом и обращала его внимание на то, как одеваются миланские женщины, как зачесывают волосы «улиткой» и закрывают голову не платком, а перевернутой стороной юбки, что получалось вполне прилично, так как юбок они носили не менее пяти, а то и шести.
– Такая мода в Милане! – говорила Дидина. – В Риме все иначе!
Она рассказывала ему о городах Италии так просто и подробно, как будто о своем доме. Ей приходилось бывать па севере и на юге своей страны и подолгу жить в Неаполе. Глинка же собирался объехать Италию и интересовался почти всем. Его тянуло на море. Ему рисовался Неаполитанский залив, бирюзовое море, олеандры, безветренная тишина скалистой бухты и солнечный, разлитый всюду покой! Девушка приглашала его проехать на озеро Комо, расположенное вблизи Милана, и жалела о том, что миланские окрестности мало чем приметны по сравнению с итальянским югом. И вообще Ломбардия строга и бедна.
Они не раз ходили к Миланскому собору, сооруженному из белого мрамора с острыми, похожими на стрелы, башнями. Однажды в страстную пятницу им довелось видеть здесь крестный ход. Шествие заполнило всю площадь. Какие-то люди в черных масках несли крест и что-то пели вполголоса, шли в два ряда мальчики, одетые ангелами, со свечами в руках, за ними медленно следовал весь в белом и босой, высокий и худой человек, – Дидина называла его «усердным христианином», – на ногах его звенели цепи, а плечи подгибались под тяжестью большого деревянного креста… Всем своим видом он должен был походить на Христа. Глинка, привстав на ступеньку храма, видел огонь факелов и при свете их – голову Иоанна Крестителя, сделанную из воска.
Все было театрально и мрачно в этом молебствии. Странно было видеть, как бодро, походным маршем, шел за толпой молящихся кирасирский полк с духовым оркестром и за ним, неся плащаницу, двигалось согбенное молитвами миланское духовенство. И опять шествие замыкало войско.
Дидина сокрушенно сказала:
– В Риме еще строже, еще больше войск, а вот в деревне… Там гораздо проще, и там праздники выглядят добрее!
– «Добрые праздники»! – повторил Глинка. – Действительно, в этом празднике все пугает, и миланцы сегодня кажутся самыми большими грешниками на свете! Ведь самый большой грех, Дидина, – это упиваться своей греховностью и омрачать себе жизнь подобными шествиями.
Они вернулись домой продрогшие. Была ночь. Маленький калорифер в комнате Глинки грел плохо. Дидина принесла жаровню с углями и ловко обогрела ею постели.
Иванов сидел за столом и сочинял письмо какой-то приглянувшейся ему в Милане актрисе. Дидина ушла, пожелав обоим спокойной ночи. Иванов попросил Глинку:
– Михаил Иванович, помогите мне овладеть женским сердцем, не таким, как у Дидины, простеньким, а сердцем одной высокопоставленной дамы.
И он начал читать:
– «Куда прийти к вам? Я буду у ваших ног, ваш раб, певец и служитель. Я буду петь о вас и прославлять вас по всему свету, как вы того хотите. Вы – только луч для Милана, но для меня – солнце».
– Ты определенно глуп, – сказал Глинка, лежа в постели, – Порви письмо, погаси свет и ни слова больше о простеньком сердце Дидины! Если бы она, а не твоя дама получила от тебя такое письмо, ты был бы выпорот и выгнан на улицу!
4
В театре, в ложе русского посланника, Штерич и Глинка не раз слушали пенье Пасты. Онера «Анна Болена» почти не сходила с репертуара. Но Глинка не был уже для Милана неким таинственным и знатным незнакомцем, и его и Штерича в антрактах осаждали зрители и актеры.
– Синьор Глинка, мы знаем ваши вариации па темы «Анны Болены», – говорили ему друзья Пасты.
Он действительно написал их, но нигде не исполнял публично и удивленно спрашивал:
– Мои ли? Где вы слышали, когда?
Штерич, зябко кутаясь в шерстяной плед и похожий в нем на старушку, конфузливо признался:
– Это я, Мишель, дал ваши ноты миланскому издателю. Вы ведь посвятили эти вариации мне.
Штерича и Глинку окружали смеющиеся и приветливые лица миланцев. Граф Воронцов-Дашков, русский посланник, и мать Штерича, Серафима Ивановна, в этой же ложе благосклонно вслушивались в разговор. Было шумно, ярко горели люстры, и некуда было скрыться от чужих глаз.
Укоризненно поглядев па Штерича, Глинка поклонился:
– Написал. Не скрою. Наста пела так хорошо!
Глинке аплодировали. Со сцены, закрытой ковровым занавесом, выглянул дирижер, удивленный аплодисментами в антракте. Ему крикнули:
– Здесь синьор Глинка. Скажите Насте!
И Паста, презрев театральную строгость, в шелковом свободном халате, поверх сценического своего одеяния, подошла к ложе. Паста была скромна, и в скромности ее миланцы видели качество, неизменно присущее любимым их актерам. Иной быть в их глазах она не могла. Певица спросила, поклонившись:
– Не правда ли, вам хорошо в Италии?
Впечатление, вызванное ее пением, она старалась отнести к достоинствам своей страны. И как ни приятно было ей слышать признательное слово о своем пенье, еще радостнее знать, что русскому композитору хорошо в ее стране.
Это было понято всеми, и еще обдуманнее и значительнее представлялась всем не лишенная теплоты неприкосновенная ее приветливость.
И теперь аплодировали ей.
Но в Италии давно наступили черные дни. Казни карбонариев и народное недовольство папскими чиновниками не могли быть секретом от приезжих русских людей. И собравшиеся вокруг ложи ждали, что скажет Глинка.
Граф Воронцов-Дашков с некоторой тревогой поглядывал па приятеля Штерича, Серафима Ивановна насупленно взирала на Пасту, призвав на помощь дворянскую свою честь и привычное в кругах Штеричей презрение к актерам.
Но Глинка, не задумываясь, мягко ответил певице:
– В Италии мне хорошо благодаря вам!
Он не дал повода упрекнуть его в том, что осуждает что-либо, и в то же время дал понять, как было бы ему одиноко в этой стране без таких, как Паста.
Певица поняла, и лицо ее дрогнуло. Она благодарно сказала, еще раз поклонившись:
– Я очень рада!
И весь разговор этот показался матери Штерича столь же обычным, светским, сколь и ничего не значащим.
Серебристый звук колокольчика внес в зал тишину. Действие начиналось. Русский посланник нагнулся к Глинке и спросил:
– Как понимать ваши слова? Не кажется ли вам, что иные из публики хотят вмешать музыкантов в политику. И среди них Пасту. Но заметьте, – граф насмешливо показал на книжку, лежащую у него на коленях, – музыке обычно придают в Италии совсем другое значение, умиротворяющее, а не поднимающее страсти. Прочтите-ка, что здесь написано.
И пока свет в зале не погас, Глинка успел прочесть указанную графом страницу из модного романа И. Кунау «Музыкальный шарлатан»:
«Музыка отвращает от серьезных занятий. И поэтому ей не без причины покровительствуют политики, они поступают так из государственных соображений: музыка отвлекает мысли народа и мешает ему заглядывать в карты правителей. Примером тому Италия: ее князья и министры всю страну заразили музыкой, дабы их не тревожили в делах».
– Вот и пойми! – вырвалось у Глинки. – Но правда ли это, граф? – обратился он смущенно к Воронцову-Дашкову.
Посланник пожал плечами и добродушно ответил:
– Пожалуй, все-таки правда! Вот она какова, милый мой, «страна кантилены».
– Нет, музыка не дает себя так обмануть – я имею в виду народную музыку, – горячо зашептал Глинка, взволнованный прочитанным больше, чем разговором с Пастой. – Граф, вы не посеете во мне зерна сомнения, нет…
Занавес поднялся. Граф Воронцов-Дашков ласково коснулся рукой плеча композитора.
– Я хотел лишь вам кое-что приоткрыть, друг мой, – так же шепотом сказал он.
Но Глинка уже лишился покоя. А вдруг неизвестный ему автор сказал правду? Впрочем, речь идет, наверное, о той «цветочной» и шарлатанской музыке, которая столь распространена в Италии.
В этот день Штерич пожаловался Глинке:
– Я чувствую себя все хуже, Мишель. С тобой нельзя говорить о болезнях, ты расхвораешься сам тут же, но если бы ты знал, как я завидую тебе… Для тебя Италия не лечебница, а мастерская… Я же не доживу до тех дней, когда услышу тебя в театре.
– Но что говорят доктора?
На иссиня-бледном и худом лице Штерича мелькнула горькая и вялая улыбка.
– С чахоткой не выживают, Мишель. С чахоткой лишь чаще наслаждаются музыкой и влюбляются в красавиц. Все богатое состояние мое не поможет мне. Хоть бы сделать перед смертью что-нибудь удивительное. Может, привезти сюда свой хор из поместья? Может быть, выдать дарственную моим крестьянам? Мне хочется рассердить мать!
Он долго говорил ему о себе, вспоминал Петербург, Соболевского, уехавшего теперь в Рим, пансион и, простившись с Глинкой, оставил его в полном смятении. Неужели Штерич чувствует, что скоро умрет?
Открывая дверь Глинке, Дидина встревоженно спросила:
– Что с вами? У вас такой расстроенный вид… А из музыкального общества и театра вам прислали так много цветов.
– Мой друг может умереть от чахотки. Что делать, Дидина?
Она выслушала его, широко раскрыв глаза, и облегченно взмахнула руками:
– Дева Мария! Надо немедленно ехать в деревню. К старухе Флоренсите, нашей знакомой. Она знает травы… Хотите – я пошлю к ней. Еще никто в Италии не умирал от чахотки!
И он поверил ей. Иначе он не мог бы теперь продолжать музыкальные занятия. В этом она действительно помогла ему, только ему, а не Штеричу… Серафима Ивановна вскоре сообщила, что сын ее слег. Глинка один теперь и изредка с Ивановым посещал театр. Впрочем, он верил Дидине и в травы ее знакомой старухи. Да и благодетельное прямодушие и участие Дидины во всем, касающемся его, Глинки, отвлекало его от забот. Он так нуждался в этом отвлечении, он писал музыку для будущей своей оперы и часами просиживал за роялем.
Летом он собрался в Рим. Дидина, грустная, проводила его до станции, откуда отходил дилижанс до Турина. В Турине находился больной Штерич. Он обещал проводить Глинку до Генуи. Оттуда на пароходе, остановившись в Ливорно, можно было попасть в Рим. Глинке сопутствовал Иванов.
– Я могла бы поехать с вами, но я ведь только соседка ваша в доме, – сказала Дидина. – Рим – не Милан… Но с вами ничего не случится без меня?
Она строго поглядела па Иванова.
Пока дилижанс не тронулся и форейтор не затрубил в рожок, она стояла возле станции и махала Глинке платком, незаметно вытирая слезы. А придя домой, в комнату Глинки, обняла руками рояль, на котором только он – жилец их – мог так чудесно играть, и заплакала. Потом пошла к себе, села за старый свой, подаренный некогда ей отцом клавесин и пробовала сыграть но нотам, оставленным Глинкой. Это успокоило ее. Спустя некоторое время она заметила через окно посыльного кавалера Николини возле мелочной лавки, того, что должен был наблюдать за композитором, спустилась к нему и по-свойски серьезно ему сказала:
– Он в Риме. Не сторожи его – не увидишь!
Ее что-то объединяло сейчас с этим безобидным слугой Николини, несмотря на всю разницу в их отношениях к жильцу этого дома.
5
Терраса виллы «Palazi Poli», занимаемой княгиней Волконской, представляла собою полуразрушенную башню римского водопровода времен Нерона. По колоннам и развалинам полз виноград, застилая зеленью древний иссушенный солнцем камень. Террасу окружал сад с разбитым внутри цветником, со старым мраморным водоемом и гипсовыми статуями римских богов. Сад походил на пышное кладбище. Здесь и на самом деле было много могил знатных римлян, не тронутых хозяевами виллы, а под сенью кипариса стояла мраморная урна в память петербургского друга княгини поэта Дмитрия Веневитинова. Сюда же, по слухам, должны были привезти заказанный княгиней бюст Александра Первого.
Соболевского не было в городе, и Глинку привел сюда Шевырев, рассказав по пути о жизни, которую ведет княгиня.
– Ей все больше правится католицизм. Ее без конца навещают католические монахи и прелаты. Право, для нашей «Северной каррины», как ее зовут, итальянский воздух губителен. Она же думает противное: о том, что Север губит романтизм и гасит страсти… А помните ее вечера па Тверской? Да, вы ведь не знаете Москвы. О ее доме хорошо говорил Вяземский, он называл его «волшебным замком музыкальной феи»: ногою ступишь на порог – раздаются созвучия. Там стены пели, там мысли, чувства, движения – все было пением. Да, что говорить, – Пушкин и Мицкевич боготворили раньше пашу стареющую отшельницу.
Глинка вспомнил слышанные им в Петербурге стихи Пушкина, посвященные Волконской:
При толках виста и бостона,
При бальном лепете молвы
Ты любишь игры Аполлона,
Царица муз и красоты…
Шевырев сказал о себе:
– Я уже начинаю скучать. Мои занятия в Московском университете прерваны, я стал педагогом для одного лишь ее сына. Но Соболевский знает, я не могу от нее уехать. К тому же князь Никита Григорьевич и княгиня считают меня своим… хотя, – оп еле заметно усмехнулся, – хотят нанимать в секретари аббата Жерве, здешнего знаменитого иезуита.
Княгиня вышла к гостю на террасу и певуче сказала, глядя не в лицо ему, а куда-то в сторону:
– Здравствуйте, Михаил Иванович, вы давно в Италии? О вас так много мне говорил Соболевский.
Княгиня вела себя с ним как со старым знакомым, хотя видела его впервые, – привычка усталой, по общительной женщины, привыкшей быть на людях.
Вскоре они сидели в саду, среди чьих-то памятников и могил, отмеченных тяжелыми белыми плитами, с непонятными Глинке надписями, и Зинаида Александровна сказала, приготовившись слушать гостя:
– Ну, рассказывайте! Что в России?
Взгляд ее голубых, по потускневших глаз был рассеян. Красивое доброе лицо ее под высокой взбитой прической было обеспокоенно-учтиво, внимательно, по не открыто.
И, помогая гостю, подсказала:
– Вы ведь из Петербурга? Где сейчас Пушкин? Скажите, при вас никого не простили из тех, кто бунтовал в декабре…
– Если бы только бунтовал… – вежливо заметил Шевырев. – Посягательство на жизнь царя – это не бунт!
– Ну кто этого не знает, Степан Петрович, – тоном упрека ответила она Шевыреву и ждала, что ответит Глинка.
– Царь не намерен прощать своих врагов, – коротко сказал композитор. – Он вызвал к себе заново на допрос некоторых из них и лишь увеличил их наказание. Кюхельбекер сослан, Рылеев…
Она мягко перебила его:
– Обо всем этом я знаю от невестки. Она пишет мне оттуда, из Сибири. Но я все жду от государя милости, этим он так многое изменил бы в настроении умов…
Шевырев извинительно поглядел на Глинку. «Женщина, – что вы хотите от нее, – говорил его взгляд, – она хочет примирить непримиримое…»
Глинка слушал Волконскую, замечая, как трудно было ей говорить о невестке, и почти фантастическим казалось ему все происшедшее, столь необычайным оно казалось сейчас, здесь, на развалинах старого Рима. В воображении не укладывалось сразу, что одна из Волконских ютится сейчас в бараках в сибирской тайге, а другая сидит перед ним в Риме… Жизнь здесь медленно, но верно погружала порой в какое-то забытье, и уже Петербург, Новоспасское, как и все неисчислимые Глинки, оставались где-то за рубежом памяти. По всякий из них, кого вспоминал он, жил и действовал по-своему; и это возвращало к действительности, к живому представлению всего происходящего в мире. И тогда казалось странным другое: как можно так спокойно обо всем говорить – о Пушкине, о Марии Волконской…
– Я послала ей отсюда лимоны. Как вы думаете, они дойдут в Сибирь? – спросила княгиня.
– Оказией или почтой?
Глинка пытался подсчитать в уме, сколько времени надо ехать из Италии в Сибирь, и получалось… не меньше года.
– Со своим человеком, – пояснила Зинаида Александровна. – И, конечно, не одни лимоны, и не ей одной. В Москве помогут моему посыльному. Вы слышали, у некоторых из них начинается цинга!
Она имела в виду сосланных.
– Вам не кажется, что, будучи в Москве, вы бы больше могли помочь им? – спросил не без умысла Глинка. Его коробило от ее «ужаса» перед тем, что ожидало в Сибири.
Конечно, там может случиться цинга, и не только цинга… Или сестра не пишет ей обо всем?
– Нет, я лишь изольюсь в Москве слезами и совсем перестану писать стихи, – вырвалось у нее с беспомощностью и искренностью, тронувшей его. И он понял при этом, что, очень редко печатаясь, она тем не менее большое значение придает своим поэтическим опытам.
И тут же она сказала, благодарно поглядев на Шевырева:
– В Москве, по моему совету, устраивают при посредстве Степана Петровича эстетический музей. Адъюнкт Погодин взял на себя его организацию при моей помощи деньгами. В музее будет много итальянского, возвышающего дух… особенно в наши страшные годы.
Глинка понял, что этим устройством музея она мнит себя связанной с общественной жизнью Москвы, что для нее, видимо, необходимо и здесь одиночество. Шевырев неожиданно сказал, разом нарушив ровный и самоутешительный ход ее мыслей:
– А все-таки надо сознаться, что мы ничем сейчас не можем помочь России. Искусства наши молчат, мысль наша безгласна после известных нам событий… И мы, русские, изменяем здесь своему долгу. Брюллов клянет Россию! Кстати, вы можете его увидеть в Неаполе, – обратился он к Глинке. – Мы же с княгиней затеваем… эстетический музей.
– Можем помочь! – твердо сказал Глинка.
– Чем же это? – с любопытством уставился па него Шевырев.
– Направлением самостоятельности в наших искусствах, незамедлительно повлиявших бы и на настроения умов, о чем намекнула княгиня, – ответил Глинка не спеша, чувствуя прилив уверенности в себе и силы: обо всем этом он немало думал, находясь в Италии. – Можно ли думать, что Пушкин не отделит нашу мысль от корыстолюбцев, молчальников и подражателей?
– Но чем же все-таки?.. – глухо перебил его Шевырев. – Вот вы, Михаил Иванович, чем собираетесь возместить все это па отечественном поприще?
Голос Шевырева звучал менторски, так, словно он обращался с вопросом к одному из своих учеников в университете.