Текст книги "Глинка"
Автор книги: Борис Вадецкий
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 33 страниц)
«До чего же нелепый дом!» – думал Глинка и вечером ушел в шинок. Там, в черном своем сюртучке, маленький, чинный, весь подобранный, сидел он с наслаждением среди шумных, подвыпивших чумаков и хуторян и смотрел, как плясала дочь местного звонаря. Была она в корсетке синего черкасина, смела лицом, стройна, с затаенной силой в движениях, пела насмешливо:
У местечку Богуславку Каневского пана,
Там гуляла бондаривна,
Як пышная пава.
Подруги ее стояли полукругом.
Звонарь сидел здесь же, в пыльной и старой свитке, с осанкой хорунжего, прямой и стройный.
Глинка спросил его:
– Где бы остановиться мне, пожить педелю?
– А откуда пап? – недоверчиво спросил звонарь.
– Из Киева.
– Разве с паном помещиком пан в ссоре?
– Да, поссорились, – слукавил Глинка. – Пустой человек ваш помещик.
– Ярина! – крикнул звонарь дочери. – Отведи пана к нам домой, пусть мать примет и накормит его.
И от этих суровых простых слов, сказанных звонарем, на душе у Глинки потеплело.
Девушка неохотно вышла из шинка и кивнула ему головой:
– Идемте, что ли?..
Спускались сумерки. Глинка радостно брел за ней по селу, не зная, как расположить к себе девушку и вознаградить за то, что оторвал ее от пляски с подругами.
Она деловито привела его в хату, передала попечению матери и ушла. Он не смел ее остановить и терпеливо ждал ее возвращения, расположившись в углу застланной чистыми половиками комнаты.
Как хорошо было здесь в сравнении с нелепым домом Корсунского! На выбеленных стенах – пучки степных трав. Глиняные макитры возвышаются на печной приступке, образа тихо светятся из-под рушников в углу и шашка в старых ножнах, видимо принадлежащая звонарю, висит возле двери.
Он засыпал в эту ночь под говор звонаря и его дочери, утомленный и радостный. Звонарь рассказал ему предание о Гонте, о Железняке, помянул «ученого крипака» Шевченко из Керелевки.
Глинка провел здесь три дня. Он вставал на рассвете, когда проходили мимо окон девушки к кринице, звеня ведрами, постовой колокол сзывал в поле и с особым щемящим скрипом проплывала арба. Дочь звонаря поласковела к постояльцу, к нему бегали все местные школяры в длинных свитках и драных сапогах, приходили девушки с венками па голове, внимательные и, как ему казалось, таящие какие-то невысказанные свои думы. Он читал им старые книги «со лишками» на страницах, пахнувших медом и ельником, оказавшиеся в доме звонаря, а сам в свою очередь заставлял девушек песни петь, тут же записывая мелодии.
Разбирая какие-то старые, переданные сюда попом газеты, он нашел статью о кобзарях, кобзарных гуртах и выписал из стихотворного обращения учительского общества, опекающего кобзарей:
Ой, пора тебе на волю, песня русская,
Благовестная, победная, раздольная,
Погородная, носельная, попольная!
Он жил здесь, забывшись от тревог, и казалось, что уже где-то совсем далеко, в другом конце света, обитает жена его Мария Петровна со своей матерью, и чопорный Гедеонов, и… забытая им, Глинкой, императорская капелла, коей он капельмейстер.
Подшучивая над собой, он величал теперь себя «крокос-мейстером», человеком, обязанность которого – веселить людей, записывать неизвестные в городах песни…
На четвертый день его жизни здесь звонарь сказал ему:
– Нет, пан, вы не чиновник из Киева.
– Почему же, – забеспокоился Глинка, – а кто же я?
– Вас ищут, – не отвечая и опустив глаза, сообщил звонарь. – По всему селу ищут. Кучер ваш говорит, что вы – большой барин из Петербурга и едете к архиерею за песнями.
– За песнями? – развеселился Глинка. – Пожалуй! За «голосами». Он хотел, наверное, сказать: за теми, кто хорошо поет…
– Кто его знает, пан. Спасибо вам за честь, за то, что пожили у нас…
– Спасибо и вам, – начал было Глинка и остановился, поглядев в окно. У хаты уже стояла его карета, готовая в дорогу. Отдохнувшие лошади не стояли на месте, а кучер, сдерживая их, нетерпеливо глядел на низенькую, всю в подпорках, хату, в которой «запропастился» его барин.
3
Ехать к архиерею Глинка решил напоследок, теперь же решил навестить в Прилуках пансионного товарища Маркевича, теперь известного собирателя песен.
Семь «голосов» уже были выбраны Глинкой и теперь жили на выданные им деньги в одной из деревень в ожидании, пока столичный капельмейстер повезет их в Петербург. Но в Киеве Глинка задержался.
Здесь находился еще один «голос», уже определенный композитором в капеллу и следовавший в столицу незамедлительно и самостоятельно, – Семен Гулак-Артемовский.
В свидетельстве Киевской духовной консистории, выданном Гулаку-Артемовскому, было сказано, что «ученик среднего отделения Киевской духовной семинарии, певчий хора преосвященного викария митрополии Киевской… по выбору капельмейстера придворной певческой капеллы отправляется ныне ко двору его императорского величества».
Гулак-Артемовский, особо выделенный Глинкой на певческой сходке хора Киевской митрополии, нашел в себе смелость заявить «царскому капельмейстеру»:
– Не поеду, господин Глинка. Обращусь с жалобой к архиерею…
Он был очень высок ростом, широк в плечах, говорил громко, подавляя голосом своим и фигурой.
– Почему же? – удивился капельмейстер, добродушно оглядывая хориста, «кафедральному» голосу которого мог позавидовать соборный дьякон.
– Не тянусь к церковному пению и в помыслах далек от церковной службы, – признался хорист.
– А куда же направлены ваши помыслы?
– К музыке светской, притом народной.
Вечером в этот же день, вызвав к себе Гулака-Артемовского в номер гостиницы, Глинка сказал ему наедине:
– Слушайте, это ведь очень хорошо – то, что вы сказали, и вам еще обязательнее ехать в Петербург.
– Что вы говорите, господин капельмейстер? Разве вы набираете певчих для… театра?
– Да! Стараюсь во всяком случае… Для русской музыки.
Гулак-Артемовский наклонил голову и, смутившись, сказал:
– Я теперь понимаю, почему именно вы создали «Ивана Сусанина». Я слышал отдельные ее арии, но я видел в вас только императорского капельмейстера. Стало быть, вы не в капеллу приглашаете меня, не ко двору.
– Нет. Я хочу, чтобы, пожив в Петербурге, вы уехали в Италию, хочу, чтобы вы писали сами. Для Украины, – прибавил Глинка.
Гулак-Артемовский согласился ехать и, доверившись, рассказал капельмейстеру о замыслах своей оперы «Запорожец за Дунаем».
– Жаль, нет рояля, – сказал Глинка. – У меня давно сложились в голове украинские мелодии. Но негде играть. Может быть, они созвучны и вашей будущей опере…
Киев разрастался, на его холмах, среди садов возводили дома. В Софийском соборе служили молебны. В Лавру стекались богомольцы. Каждый год приезжала сюда знатная богомолка, графиня Орлова-Чесменская, в черной карете, запряженной черными рысаками, с форейтором и лакеями, – «благочестивая жена», о которой некогда насмешливо писал Пушкин.
В Киеве жил поэт Боровиковский – собиратель сказок и пословиц. Глинка читал его признание о себе: «Нынешняя деятельность земляков моих на поприще украинской литературы, лестная для родинолюбия, заставляет и меня издать… собственные труды, в коих, надеюсь, публика заметит и ту новость, которая, кажется, доселе была неприступна для мало-российских поэтов, – это серьезность, противная несправедливому мнению, что на малороссийском языке, кроме шуточного и смешного, писать нечего».
«А как же Шевченко?..» – спрашивал себя Глинка.
Украинские предания и сказки Глинка сравнивал с известными ему ранее в Смоленске и в Петербурге. Они раскрывали перед ним истоки музыки, уводили в прошлое Украины, живое и памятное…
Он побывал в Яготине, в парке Репниных с гротами и глубокими прудами, вырытыми руками крепостных. Он видел княжну Варвару Репнину, дружившую с Шевченко. Дом Репниных принадлежал некогда графу Разумовскому, деду княжны, и стоял когда-то отнюдь не здесь, а под Киевом, над Днепром. Но однажды графа известили о том, что у него в доме будут расквартированы войска, проходящие в Киев. И случилось фантастическое: граф, не желая пускать на постой солдат, распорядился перенести свой дом в Яготин. И в одну ночь крепостные разобрали и на двух тысячах подвод перевезли дом па новое место.
Чего не бывало на Украине!
В Мосевке Глинка посетил помещицу старушку Волховскую, «вольтерьянку» по убеждениям. Старушка ослепла несколько лет назад. Она часами рассказывала ему о прошлом здешних мест, о любви к удовольствиям и о том духе толерантности, который как бы парил еще в ее доме.
К ней, в день ее именин, съезжались при Глинке гости из трех губерний. На бал было приглашено шестьсот человек. Кареты стояли по всей деревне и правильными рядами выстраивались в поле. Пастухи стерегли пришлые разномастные косяки коней.
Слепая помещица, доживающая девятый десяток, считала, что веселье – искупление грехов, из которых главный – понурость духа и меланхолия.
Глинка видел шествие крокосмейстеров в ее парке. В числе тех, кто шел впереди весельчаков, украшенный широкими лентами – знаками своего крокосмейстерского чина, был и встреченный им потом в Качановке Виктор Забелла.
В Качановку к давнему своему знакомому Терповскому Глинка заехал в июле.
Виктор Забелла рисовал, пел, сочинял и хорошо играл на бандуре. Был он бедным помещиком, и говорили о нем, что он черпает в искусствах «усладу своей бедности». Были ему присущи странности, говорящие, собственно, больше всего о заведомой провинциальности в устремлениях этого помещика-бандуриста. Для того чтобы не потерять «самобытности», он не читал ничего, кроме басен Фердра, переведенных в то время Барковым, и иногда заглядывал в «Царь, или Спасенный Новгород» Хераскова. Все иное, по его словам, могло лишить его свежести в собственном сочинительстве. О пребывании Глинки Забелла писал: «…Там Глынка той, що добре грае».
Позже Виктора Забеллу Шевченко вывел в повести «Капитанша» под именем Виктора Александровича.
Находясь в Качановке, Глинка сочинил музыку на его песни «Гуде витер» и «Не щебечи, соловейко».
Вместе с ними здесь жил художник Штейнберг, учившийся с Шевченко в Академии художеств. Он много рассказывал о Шевченко, в разговор о нем тут же вступал Забелла, гости и слуги поминали его, и Глинке казалось, что вся Украина полна вестей и рассказов о поэте…
Жилось весело и непринужденно. Глинка работал над новой оперой и, казалось, забыл капельмейстерские свои дела.
Вскоре сюда приехал и Маркевич. С его приездом стало еще веселее. Карета была забыта, возчик отпущен, лошади переданы пастухам. «Я не капельмейстер, а крокосмей-стер», – любил повторять Глинка о себе в эти дни. «Только здесь, у вас, познал я подлинное отдохновение от дел и забот, неминуемо ждущих меня в Петербурге», – говорил Глинка позднее.
Маркевич отсюда писал Соболевскому:
«Мне опять удалось повидаться с однокашником, услыхать о тебе…Хочу в декабре приехать, повидаться со всеми: пойду к вам, а крокосмейстерство я уже передал кандидату моему
Забелле, ты не знаешь, что за важный чин у нас, в Малороссии, чин крокосмейстера; если не можешь осведомиться о том на местах в Полтавской и Черниговской губерниях, то расспроси Глинку. Он все постиг, он знает все и даже он сочинил марш крокосмейстерский, который вы все услышите во время представления оперы «Руслан и Людмила»…»
4
Кобзарь Остап Вересай, старший в музыкантском цехе, услыхал, будто приезжий музыкант выкупает у помещиков певчих и везет их к самому царю, в столицу. Остап этому не поверил, решив, что, должно быть, какой-нибудь досужий помещик хлопочет о своем театре. Однако слух о приезжем дошел до кобзарного гурта, где жил Вересай, перекинулся по деревням, и к Вересаю потянулись со всех сторон слепцы-лирники.
В кобзарный гурт вела со шляха ровная дорожка, обсаженная по краям акацией, чтобы слепцы не сбивались с пути. Старые извозчичьи оглобли, врытые одним своим концом в землю, поддерживали готовую развалиться хату Вересая, и даже рамы окон подпирались кольями. На крыльце у входа висела икона, украшенная полотенцем, возле – ящик с копилками, сумками – дорожным достоянием слепцов и поводырей. В самой бедности этой хаты было что-то строгое, издавна привычное глазу и как бы положенное кобзарям. Потому и не чинили ее, словно испытывая, сколько еще не поддастся она времени. Зато внутри хаты было уютно и весело, – вся в ситцевых занавесках, до ряби в глазах светилась горница зеркальцами на стенах и белыми макитрами на мытых лавках. Встречала гостей жена Вересая, черноокая, статная и всегда с потупленным взглядом, будто стыдящаяся своей красоты. Кораллы охватывали крепкую шею, а в глазах вспыхивал добрый, идущий из глубины сердца, привораживающий свет.
– Входите же! – говорила она певуче, и слепцы молча совали ей свои палки и сумки, зная, что она каждого примет, накормит и не спеша подведет к Вересаю. Так повелось с давних пор и так бывало весной, когда растапливались снега, девки пускали по воде венки, а слепцы стояли возле хаты, у громадной, навозом пахнущей лужи и ждали, пока Уля переведет их на другую сторону.
– И ты, Гриц! Здравствуй! – успела она шепнуть пастуху, пришедшему с кобзарями. Он пел в церковном хоре и жил сейчас одной мыслью – не возьмет ли его приезжий музыкант в Петербург.
Из комнаты доносился голос Вересая. Старик чуть слышно перебирал пальцами струны кобзы и пел, взывая к богородице: «Ты бо еси первородна, бы то перво зачата, перед ангела уж до неба ты от пана взята, аллилуйя, аллилуйя, слава тоби боже, пе забудь нас, кобзарей, Мария госпоже».
Пел он с вызовом кому-то и драчливо подергивал длинный свисающий ус. Обычно спокойное лицо его с остановившимся взглядом бесцветных незрячих глаз было сейчас чуть перекошено, словно от боли.
Кобзарь не перестал раздумывать о приезжем. Каждая нежданная весть настраивала его обычно на воинственный, насмешливый лад. Только потом, уже все передумав, обретал Остап приличествующую ему серьезность.
– Это ты, Федько! – окликнул он одного из гостей прежде, чем Уля подвела его к нему, и отложил кобзу. По неровному, порывистому шагу он догадался, кто из старых его товарищей пришел в дом. – И тебе нынче покоя пет. Может, и ты собираешься к тому музыканту?
Вскоре гости чинно сидели за столом, сложив на груди руки, – все белолицые, строгие, с волосами в скобку, в мягких, стареньких, свитках, будто школяры, собравшиеся возле учителя. А те, кто действительно ходил в школярах, и среди них пастух Гриц, – зрячие и молодые, – держались в отдалении, стеснительно поглядывая на Улю.
– Цеху музыкантскому дорог нет, – глуховато говорил Остап Вересай, – Пали давно кушинтские, гарбарские и пахатские цехи. Ныне для помещика все равны, а права наши паном судьей позабыты. Управляющий недавно человека своего ко мне присылал: князь-де сердится – какой-то музыкантский цех, кроме его княжеской труппы объявился в селе? Не лучше ли слепцам, чем на дорогах петь, выучить какие-нибудь роли и в скомороховских, – так он называл пьесы сумароковские – пьесах играть?
Остап дернул себя за ус и с минуту молчал, тяжело поводя незрячими глазами.
– Князю до того дела нет, – продолжал он, – что ныне кобзарь один в селе воин. Все воины побиты, немало деревенских за бунт сослано! Для князя – убогие мы да нищие… Оно и лучше. С нищего что спросишь? – едко усмехнулся он, – Но кому старину блюсти и кому о старине петь, коли кобзарь вместе с панскими холопами играть станет! Кому в новинку папский театр? – возвысил он голос. И проворчал: – А вы поддались па панскую змеиную ласку, к столичному музыканту потянуло, в царских хорах петь!
В голосе Вересая было столько горькой издевки, что слепцы долго не смели возразить.
– Музыкант из Петербурга любит наши кобзарные песни! – осторожно сказали ему.
Он задумался, и на лице его мелькнуло выражение растерянности.
– Может ли быть, чтобы человек служил и царю и народу? – промолвил он, ник кому не обращаясь. – Железняк-то, помните песню о нем, смеялся над таким…
Кобзари молчали. Им самим было непонятно поведение царского капельмейстера, но хотелось верить в необычное, в то, что приезжий с чистой душой обращается к ним, а что касается царя и Железняка, не может ли Вересай хоть на время забыть о распрях с господами, о царе…
Но сказать ему это не смели.
И Вересай, почувствовав их смятение, как бы вызывая на спор, с той же небрежной и немного надменной насмешкой в голосе, с которой до прихода гостей обращался к богородице, продолжал спрашивать:
– Богат музыкант-то? Собой видный, слуг много с ним? Известно, от царя бедный не явится.
– Небогат, говорят, собой мал, ростом в нашего Физульку, а поет – заслушаешься!
Кобзари рассмеялись. Кирилл Физулька – он отсутствовал – был самый невидный из них, тщедушный старичок, пользующийся в цехе всякими поблажками по слабому своему здоровью.
– А что до песни, – с удивившей Улю осведомленностью продолжал Федько, – так передают, будто сам он сочинил музыкальную драму, которую ставят в императорском театре. Поют в ней о русском мужике, спасшем царя и обманувшем ляхов! И поют, как никогда о мужике не пели!
– Скажете вы! – протянул Остап недоверчиво. – Послушать вас, так не царь, а Гонта да Железняк того музыканта должны были слушать. И чего только не придумают в народе!
– Правда же, Остап, не врут люди! – обронили старики.
Федько, боясь разгневать Вересая, сказал:
– Ты старший, нам тебя слушать. Вчера опять слышал, будто сзывает он к себе кобзарей, и из самой Киевщины они к нему идут.
А пастух так и не отважился спросить о чем-нибудь Вересая. Он перекинулся взглядом с Улей и шепнул ей:
– Все же сходить бы к музыканту. Может быть, возьмет? Сам архиерейский регент голос мой хвалил.
Уля молчала. Спор занимал ее, но здесь, при людях, она во всем держала сторону мужа. Посторонний мог бы подумать, что присутствие слепцов не должно ни в чем ее сдерживать, они ведь не могут наблюдать за ней. А для Ули все они были «зрячие», ведь они могли догадаться о тайных ее мыслях. Долгая жизнь со слепыми сделала ее чуткой к самым сокровенным помыслам их. Для нее, как и для Остапа, они были воины, ратники невиданного в мире ополчения песенников. Она гордилась мужем и как-то сказала ему: «Ты же… войсковой хорунжий, со всей губернии слепых казаков в твоем полку до трехсот наберется». Он усмехнулся, но промолчал.
В народе уже вошло в привычку сравнивать кобзарей с воинами, не ему и не Уле принадлежало первым это сравнение. И жили кобзари одним коштом. Обычаи музыкантского цеха соблюдались всеми. Не одна ли Уля принимала от слепцов медные пятаки, отдаваемые ими на нужды цеха? Не ее ли называл Остап при людях слепецким поскрабием, то есть казначеем?
Она заметила, как нехотя, горестно согласились все с Вересаем, не пытаясь больше заговорить о музыканте. Но именно эта их уступчивость настраивала Остапа по-иному, рождала в нем сомнение в собственной правоте. Не из запальчивости ли поносит он этого приезжего музыканта? И что все же за человек появился в губернии и созывает кобзарей?
– Уля! – неожиданно крикнул он. – Подавай сапоги да чистую свитку.
И сказал гостям пристыженио:
– Пойду-ка я сам того музыканта проведаю!
– И то правда! – скрывая радость, поддакнул Федько. – Долго ли ходить будешь? Ждать ли тебя?
– Как бог даст. Хату берегите! – строго сказал Вересай, подхваченный за руки Улей. Она увела его за ситцевую занавеску к высокой кровати, застеленной солдатским одеялом, туда, где на стене висела, словно выставленная напоказ рядом с дедовской саблей, вышитая ею праздничная, ярко-белая рубаха.
…Часом позже он брел уже по шляхту тем неторопливым, словно бы усталым шагом, которым сохраняют силы привычные к странствованиям кобзари. Рядом неслышно ступала Уля, подняв увенчанную косами голову и сторожко прислушиваясь к скрипу чумацких телег и «таканью» аистов. Она, его поводырь, жена и «дорожная лукавица», как прозвали ее в усадьбах, должна знать обо всем, а от нее никто лишнего не услышит. Ведь вела она Остапа Вересая, кобзарного хорунжего, которого слушали в Киеве, в ученых домах и на полковых сборах.
Пел Остап о Хортице, о Сечи, а кто поет о ней с тех пор, как посадили в Хортице картофель в поруганье над Сечыо? Не те кобзари-«сумники», что у церквей трутся, похорон да поминок ждут, а лишь его, Вересая, ученики. Вела Уля Остапа к петербургскому музыканту и втайне размышляла о том, что это за человек, который в тысячу раз славнее ее мужа и, по словам кобзарей, самый большой песенник.
К этим размышлениям ее толкали не ревность пли боязнь, а то светлое и чистое любопытство к миру, которое всегда охватывало Улю, стоило лишь ей выбраться на шлях из ветхого своего дома. А в мире она давно приняла необходимость страдания, меньше всего надеясь на какие-нибудь нечаянные радости, но сейчас хотела бы заранее знать: что принесет Остапу свидание с музыкантом, к чему подготавливать мужа? Помимо этого, ее попросту интересовало: споет ли приезжий музыкант лучше ее Остапа? Русских песен она почти не слышала в деревнях, песни же, исполняемые в помещичьих хорах, чаще всего отпугивали неуловимостью мелодий и непонятностью слов.
Они отдалились от шляха и вошли в небольшую деревню с покосившейся церквушкой, на почерневшем кресте которой с неправдоподобной цепкостью лепилось воронье гнездо. Вересай намеревался зайти к знакомому дьячку. В сумке он хранил рукописный лист, оставленный ему прохожим школяром, и теперь хотел, чтобы дьячок прочитал ему написанное. Уже доносились запахи жилья – хмеля, кизячной золы и шкварок. Хаты, крытые по-польски, снопиками, забелели в темных, огороженных плетнями садах. Среди них – небольшая, выходящая окнами на улицу, хата дьячка Середы. Возле окон стояли два слепца и тянули «Лазаря». Потом, кланяясь, спрашивали в одни голос высунувшегося к ним из окна дьячка:
– Здоровы ли будете?
– Здоровы, – басисто отвечал дьячок.
– Здоровы ли в ноги?
– Здоровы.
– Здоровы ли в руки?
– Здоровы.
– Не было ли тяжелых снов у вас?
– Не было.
– Не приходил ли во сне беглый монах за подаянием?
– Не приходил! – терпеливо отвечал дьячок, зная, какое скверное предзнаменование в таком сне, и пе видя возможности спастись от назойливости слепцов.
Но, увидя кобзаря, обрадовался:
– Остап, уйми их! Надоели так, что беглому монаху рад станешь!
Вересай приблизился и, узнав слепцов по голосу, отрывисто крикнул:
– Игнат, Федор… брысь, бисовы дети!
Уля смеялась, глядя, как, взявшись за руки, они заковыляли по дороге. «Никак Остап?» – донеслось до нее. Она знала, что не пройдет и месяца, как слепцы появятся в ее доме и, беззлобно вспомнив этот час своего посрамления, сядут за горшок с кашей.
– Остап, заходи! – пробасил дьячок.
Он был без подрясника, стар и глядел по-ребячьи изумленно на пышущую здоровьем Улю. Поражая ее своей худобой и подвижностью, он ругал за чаем отцов иезуитов и ляхов. Понаехав сюда после неудачного польского восстания, они, по его словам, бесчинствовали в отместку за свои неудачи.
Надев узенькие очки в жестяной оправе, он прочитал поданный ему Остапом листок.
Перебендя, старый, слiпий,
Хто його не знае.
Вiн усюди вештаеться
Та на кобзi грае.
– То ж про меня! – умиленно прошептал Остап, открыв глаза так широко, что дьячок воскликнул:
– Да ты прозрел никак?
– То ж парубок с Керелевки писал, – пояснил, не обратив внимания па его восклицание, Остап. – Теперь в Петербурге он, жил у нашего Совгиря[6], у маляра в Стеблеве, у художника в Тарасовке, у кого не жил хлопчик!.. Со мной по селам ходил, мои песни слушал.
Лицо его посветлело, рука беспокойно потянулась к мешку, в котором лежала кобза, в мыслях встало прошлое. Несколько минут он раздумывал, каким стал теперь керелевский школяр, сочинявший стихи, потом резко поднялся и спросил дьячка:
– О музыканте ничего не слышал? О том, который за певчими приехал?
Вспомнив знакомого школяра, уехавшего в Петербург, он уже готов был поверить, что приезжий может быть отнюдь пе плохим человеком, и пе зря толкуют о нем кобзари как о своем защитнике.
– О пане Глинке, что ли, говоришь? Здесь он! – подтвердил дьячок. – В Качановке. Почтовым чиновником сначала себя назвал. Регент царя. Понимаешь ли ты, Остап, какой он человек?
Последние его слова вновь смутили кобзаря. Но, ни о чем больше не спрашивая, он сказал Уле нетерпеливо:
– Идем к музыканту!
Дьячок вывел их на дорогу, ведущую в Качановку. Дорога шла через леса, в стороне от степных курганов и знакомых кобзарю деревень, и пугала Улю безлюдностыо своей и тем, что первые ее версты оказались выложены булыжником. Привычнее и легче казалось ей идти по степной тропке.
– Богатый барин живет! – сказал дьячок, угадав ее тревогу. – Какой парк у него! А в парке каких только зверей нет! Дом, думаю, из мрамора. Дворец, а не дом. Во дворце картины собраны со всего света. Как не знать помещика Тарновского– свой театр содержит. Барин не очень добрый, но вы не пугайтесь. Идти к нему в дом не надо, а пусть сядет Остап у ворот и заиграет. Смотришь, музыкант сам к нему и выйдет.
Лес кончился, и Уле казалось, будто идут они по чужой, неведомой земле, до того странно было видеть черные гроты в тех местах, где мирно текли ручейки, пробиваясь из невысоких гор, до того пугали ее мертворожденные светлые пруды, окаймленные подрезанной, как на газоне, травой. Что только пе сделали с землей ее отцов иноземные садовники, привезенные сюда из Италии! Уля смутно помнила рассказы деревенских о том, как потребовал от них пан Тариовский «уподобить эту землю итальянской». Говорили, что показал якобы им владелец Качановки какую-то картину, изображающую итальянскую виллу, и сказал: «Сделайте по этому образцу». Тогда-то и появились здесь черные гроты и искусственные озера, а на месте вишневых садов – хилые апельсиновые рощицы, одинокие пальмы-недоростки, с редкими листьями, похожими на опахала. Впрочем, еще и до Тарновского немало поглумились здесь над казацкой землей. Румянцев-Задунайский, получив Качановку от Екатерины, велел срыть с лица земли древние курганы, вносящие сюда смуту одним своим видом.
Остап в раздумье брел с Улей по дороге и был чем-то встревожен.
– Хорошо ли тут? – изредка спрашивал он ее, вслушиваясь в тишину.
Птицы не пели, и с пустынных озер, скрытых в нолях, тянуло холодком.
– По-барски… Как барину захотелось, – отвечала Уля, не умея передать своего отношения ко всему, что раскинулось перед ее взором. – Барская земля – не паша. Вот тополя порублены у дороги, а с краю растет невесть что – не елка, не тополь…
То были кипарисовые деревья, недавно привезенные сюда из Крыма.
Кобзарь подошел к дереву и начал в беспокойстве ощупывать его ветви.
– Да нет, – сказал он чуть слышно, внюхиваясь в запах. – Это дерево, Уля, не вянет, стало быть, приняла его земля, она, Уля, не панская.
Уля не спорила. Был вечер, когда кобзарь и жена его остановились на отдых в одной из деревень пана Тарновского. Желая выведать, что за люди живут здесь, кобзарь запевал самые богопротивные и мятежные песни, из тех, впрочем, которые не касались ни царя, ни помещиков.
Вiд Киева до Кракова
Бiда однакова.
Л хто бiди не знае,
Хай мене спитае.
Ночевали на стогу, под звездным, раскрывшимся во всю свою ширь, небом. А утром, чуть рассвет коснулся краешка соломенных крыш и дорога забелела, тронулась дальше. К полудню пришли в Качановку. По тут Остапа и Улю ждало непредвиденное. Не одни они спешили к приезжему музыканту: у помещичьих ворот и вдоль дороги уже расположились кобзари и лирники, прибывшие сюда с женами и детьми из дальних мест, иные давние знакомые Остапа Вересая, но в большинстве своем – здешние, приглашенные сюда самим паном Тарновским и глядевшие на пришлых неодобрительно.
Поодаль от помещичьего дома, в хате садовника нашел себе приют Гулак-Артемовский. Рядом, вместе со слугами, жили под присмотром отставного солдата набранные композитором певчие-малолетки. В рубахах до пят, подпоясанных бечевкой, робкие и словно все на одно лицо, они тянулись к дюжему Гулаку, но не смели ему досаждать. Их отделяли от хаты Гулака густая клумба мальв, кусты бузины, сирени и акаций. Они проводили весь день в этих кустах, следя за тем, как лениво бродит Гулак по огороженному садику, и ожидая, пе кликнут ли их на барскую половину. Были видны отсюда старинные казачьи пушки возле парадного входа, похожие издали на сторожевых псов, и пустынная площадка в тополях возле барского дома.
О хлопчиках вспоминали только к вечеру, когда спадал зной, и солдат выпускал их, словно гусей из загона. Путаясь в рубахах, они опрометью бежали по песчаным дорожкам и представали перед господами. Из оранжереи выходил Глинка, – он жил в ней и работал, приставив маленькое фортепиано к миртам и фикусам в горшках. Появлялся хозяин – сухонький, стройный, в короткой курточке, в бархатных шароварах и в голубой жокейской фуражке, лихо заломленной набок, следом за ними заспанный Маркевич в халате, чинный, всегда принаряженный художник Штернберг и барские домочадцы.
Двум хлопчикам тут же закрывали глаза платком, каждого из них порознь привязывали веревочкой к колышку, вбитому в землю, словно коз к жерди. Одному давали дудочку или трещотку в руку, другому длинный хлыст. Один должен был насвистывать или трещать, другой, по звуку, настигать его кнутом. Забава эта вошла в обыкновение, но порой не обходилось без слез. Впрочем, не смея плакать и устав от беготни с завязанными глазами, хлопчики чаще всего молили:
– Барин Михаил Иванович, – так звали они Глинку, – прикажите что-нибудь спеть!
И Глинка тут же обращался к Тарновскому:
– Григорий Степанович, послушаем их?
Хозяин молча кивал, снисходя к гостю, и начиналось «ночное бдение». Исполнители и слушатели усаживались друг против друга, хлопчики обретали неожиданную вольность в движениях, приходили крепостные актеры – и музицировали до рассвета. Если первые номера удавались, а чаще всего это были народные песни и арии из итальянских опер, Григорий Степанович приказывал собраться и сыграть его пьесу. Тогда откуда-то из каменных построек сбегались музыканты со скрипками и флейтами, укутанными в белое, словно няньки с младенцами на руках, пристраивали скамьи, и через несколько минут оркестр уже играл безымянную пьесу, сочиненную Тарновским.
Автор, слушая, тут же пояснял:
– Это поход Хмельницкого… Трубы зовут в битву! Это Хмельницкий под Зборовом. Сейчас заплачут флейты.
Глинка закрывал лицо руками и сидел удрученный, тихий, похожий па одного из хлопчиков. Музыкальная сходка становилась в тягость. Пьеса Тарновского вызывала судорогу. Казалось, пет ничего мучительнее, чем слушать старательно исполняемую какофонию. Камер-юнкер Тарновский, слывший высокородным меценатом, оказывался тем же городничим в музыке… А между тем как-то совсем не плохо сыграл его оркестр Бетховена.