355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Вадецкий » Глинка » Текст книги (страница 9)
Глинка
  • Текст добавлен: 8 мая 2017, 08:30

Текст книги "Глинка"


Автор книги: Борис Вадецкий


Жанр:

   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 33 страниц)

– Купаться, стало быть?

В полуроте солдат пронеслось минутное оживление, и Глинка слышал, как кто-то из них бойко выкрикнул:

– Своей-то воды им мало, вот сюда за живой водичкой и едут.

И тут же, заметив осанистую и грузную фигуру доктора, вылезающего из коляски, солдаты зашикали, замолчали, и тот же, самый говорливый из них, сказал:

– Доктор. Стало быть, помогает, братцы, эта водичка, и впрямь, видно, везут больного барина!

И Лазарь Петрович, пользуясь незыблемым своим признанием у солдат, медленно и важно прошелся взад и вперед возле шлагбаума.

– Трогай! – сказал офицерик кучеру, махнув палашом, и отошел в сторону.

Кони нестройно дернулись, доктор поспешил к коляске. Шлагбаум поднялся.

Они въезжали в Кисловодск, иначе – на кислые воды.

Кисловодск тоже не помог Глинке, и Лазарь Петрович, отчаявшись, заявил:

– Медицина бессильна. Может быть, действительно вас излечит… музыка!

Между тем здесь было все строже, а потому приятнее, чем в Горячеводске и на Железной горе: меньше надоедливых и праздных людей, больше удобств. Глинка часто поднимался на горы, а однажды привел к себе старика горца в рваном бешмете, сонно и недоверчиво глядевшего на всех, и упросил его спеть что-нибудь о весне и осени. Доктор, присутствовавший при этом, спросил Глинку:

– Почему именно об этих двух временах года? А зима? Или лето?

– Отстаньте! – махнул рукой Глинка. – Надо понимать, доктор, что весна равнозначна любви в народных песнях, ну, а осень – закат жизни, старость ее. Певцу легче сообразить, что я хочу от него.

Горец пел, но пытливым и холодным взглядом озирал обоих незнакомых ему людей, и голос его звенел воинственно и непримиримо. Глинка опечалился, подсел к нему и, стараясь не замечать насмешливых ужимок доктора, вполголоса запел старику старинную смоленскую песню «веснянку»:

Уж ты поле мое, поле чистое…

Старик слушал недоумевая и косил на Лазаря Петровича белесые, полные молчаливой тоски глаза, потом, поддавшись ритму песни и обаянию глуховатого, но очень верно поставленного голоса, улыбнулся и сказал, с трудом подбирая слова:

– Офицер поет хорошо!

Для него каждый здесь из тех русский людей, кого он не мог считать простонародьем, был офицером. Лазарь Петрович засмеялся.

Глинка велел слуге принести вино, брынзу, баранину, усердно угощал старика и продолжал петь ему. Старик потеплевшим взглядом глядел на Глинку, долго о чем-то думал, слушая его, потом движеньем руки остановил и попросил пригласить переводчика. Слуга привел из селения русского казака, побывавшего у горцев в плену. Но стоило ему войти в комнату, как старик протестующе отвернулся от него и отрицательно покачал головой.

– Не допускает он меня! – растерянно объяснил рослый казак, чувствуя себя виноватым. – Что-то важное хочет вам сказать. По-ихнему, значит, надо уметь хорошо говорить и веру их знать. И чтобы старик был. Я же годами не вышел. Извиняйте!

Казак поклонился и ушел.

Певец подождал, пока он уйдет, встал и сказал, приложив руку к груди:

– Идем к нам. Не бойся – песня твоя, песня моя – одно сердце.

Глинка хотел было идти со стариком, но доктор воспротивился:

– Не пущу, сударь, как хотите, не пущу. Родителю вашему отпишу и солдат сейчас вызову.

Старик догадался, о чем возник спор. И некоторые слова, произнесенные доктором, видимо, были ему понятны.

Он снисходительно улыбнулся и быстро ушел. Спускались сумерки, и искать его на улице было бы бесполезно.

«В чем он хотел мне открыться?» – думал Глинка.

Доктор сердился:

– Вы, я вижу, Михаил Иванович, не только из режима выбились, но и всякий такт потеряли. Да, да, хотя бы передо мною. Вы обязаны лечиться и слушаться меня. Не прикажете ли созвать к вам знахарей, гадалок и скоморохов, чтобы они пели вам и играли… Говорят, русским царям некогда помогали при хвори люди эти из народа…

– Не путайте, Лазарь Петрович. Знахарь – не певец… Пушкин в селе Захарово одевался по-крестьянски и со всеми вместе ходил на гулянки ради того, чтобы песни послушать. Песни – это зарытый клад. Как жаль, что здесь, на Кавказе, я не могу этого сделать… Да еще ваши ванны! Меня к ночи теперь лихорадит от них!

С этими словами Глинка лег на пышно взбитую кровать и оттуда, маленький, легкий, почти утонувший в подушках, глядя на доктора большими своими беспокойными глазами, пылко продолжал:

– Но ничего, Лазарь Петрович, я таки приеду на Восток без вас, а то и до моря доберусь, до самого моря, через Тифлис и Грузию. Только без вас ужо!

Доктор смягчился и бормотал:

– Ну что с вами делать? Дитя! Говорю ведь, дитя! Поезжайте, сударь мой, к морю, поезжайте, а пока надо домой собираться. В дорогу!

Дня через три они выехали обратно. Путь был мучительно длинен. Произошли обвалы, и коляска подолгу стояла па дороге, пока расчищали путь. Где-то палили из ружей. Откуда-то сыпались на коляску камни и проламывали ее верх. Конвоиры залегли в кустах, а доктор сокрушенно говорил:

– А еще хотят на этих водах лечить нервы! Тут и здоровый станет слабонервным!

Наконец миновали Машук и через двое суток выбрались к тракту, ведущему в Харьков. Замелькали левады, тополя, белые, крытые снопиками хаты, потянулись запахи жилья, хмеля и кизячной золы. По вечерам волы недвижно, как истуканы, чернели по краям пыльных дорог, чумацкие возы шумно проталкивались куда-то, задевая очеретовые заборы селений, и приглушенный, совсем не похожий на бой Новоспасских звонниц, плыл над степями одинокий перезвон казацких церквей. Тени колодезных журавлей и громадных лип расчерчивали дорогу, и, путаясь в этих тенях, словно в сетях, коляска добиралась до шинка. Там распрягали лошадей и сами до утра спали в своей же коляске, на подушках, пропахших полынью и мятой, просыпаясь изредка от чьих-то голосов и призывного конского ржанья.

В Харькове пожили дня три и тронулись дальше. Через педелю были в Орле и подъехали к похожему на лабаз дому в ту пору, когда будочники стали стучать в ворота, как в иных местах сторожа в колотушки, и ночной неусыпный лай собак делал весь город похожим па какую-то громадную псарню. Какой-то гуляка в чунях, как называли в Орле обноски, удостоверил, кому принадлежит закрытый ставнями и со всех сторон запертый этот дом. Тогда начали бить в ставни, стараясь перестучать будочников, и разбудили хозяев.

– Пожар, что ли? Кто горит? – отодвигая пудовый завес и не очень тревожась, спросил купец, давний, по двенадцатому году, приятель Ивана Николаевича. – Да никак гости к нам, – сказал он, рассмотрев в темноте очертание коляски и внушительную, хотя и понурую, фигуру доктора.

Ночью Глинка сидел в жаркой горнице, наполненной полуодетыми людьми, среди двух блестящих самоваров и множества мерцающих в углах икон, и неловко отвечал на вопросы о том, помнит ли он, что в этом самом доме двенадцать лет назад «обрел он защиту от Бонапарта», рос и «наливался соками».

Здесь жила и мамаша Евгения Андреевна, а молодые девицы, ласкавшие его, Мишу, на коленях, – он сделал вид, что всех их помнит, – иные замужем и живут при мужьях хорошо, как у Христа за пазухой.

Купец рассказывал обо всем так, словно не прошло с того дня и года, и только самый не стоящий уважения человек может не помнить его дома и его дочерей, и Глинка понимал, сколь кощунственно было бы в этом доме говорить о чем-либо, кроме как о «хорошей жизни», торговле да замужестве…

Но он уже скучал и поглядывал на пышную постель с горой подушек, возносящейся к темному потолку… Доктор что-то втолковывал купцу о горцах и завоевании Кавказа, поминал Магомета, «Битву русских с кабардинцами», и все сидящие за столом начинали рассказывать, что слышали о Кавказе, словно Глинка и Лазарь Петрович отнюдь там не были и не оттуда возвращаются… И оказалось, что существует для чьей-то услады издатель Баляскин и какой-то маркитант продает в Орле изданные Баляскиным лубки о жизни на Кавказе, и на лубках этих красуется имя Пушкина… Глинке трудно было доказать, почему не могут принадлежать перу Пушкина строки: «Куда, приказный, ты стремишься? Ужель в погибельный кабак?» или: «Зачем ты, друг мой, стремишься на тот погибельный Кавказ?»

Из комодов вытащили пахучие куски залежалой материн, какие-то куски штофных обоев и среди них лубки, изображавшие голых полонянок, перекинутых через седло, и виды минеральных вод, какую-то померанцевую рощу у гор и грузинскую деву, плещущуюся в роднике.

– Как это все глупо! – вырвалось у Глинки.

– Что же тут глупого, сударь мой? – осведомился купец, весь в облаках самоварного пара, потный и отяжелевший. – Красиво ведь, а красота нужна человеку!

– Красота? – повторил Глинка зло и сделал вид, что ему до смерти хочется спать.

Купец мигнул служанке, и Глинке начали стелить постель.

Засыпая, Глинка увидел через раскрытую дверь, как Лазарь Петрович угодливо натирает купцу ягодицу репейным маслом. На столе лежали вынутые из его чемодана набрюшники и наколенники…

Утром Глинка почувствовал себя нездоровым и сам был не прочь обратиться к доктору за снадобьями. Но, превозмогая недуг, он торопил с отъездом. В доме купца его во всем преследовала несносная «баляскинская» красота. Казалось, даже купчиха улыбается по-баляскински несусветно. Что-то общее с лубками он обнаружил в портретах купеческой родни, висевших на стене. Родственники купца глядели удивленно и по-баляскински чопорно.

Глинка скучал.

Осень в Орле стояла оловянного цвета, тягучая и тоже странная, город был большой и неуклюжий. Бревна, сваленные возле ворот, походили на катапульты, березки в палисаде с какими-то лоскутами веток – на нищенок, а волосатые ветлы никли на ветру и, словно наклонясь, что-то искали. Возле, окон гуляли одни и те же люди: какой-то бледнолицый чиновник, одетый с окаменелым, скучным щегольством, и две рябые девицы в юбках колоколами и в кружевных чепчиках.

Глинка незаметно выпрыснул на чиновника пузырек с «сердечными каплями», прописанными доктором, и утешился. От чиновника теперь остро несло валерианкой, и кошки сонно ласкались у его ног.

– 1824–

Певец во приказе

Есть на земле такие превращения

Правлений, климатов, и нравов и умов…

Грибоедов

1

На новоспасских полях лежали уже успокоительно белые снега, и непорочный цвет зимы ласкал глаз. Зима настелила за окнами Новоспасского дома валкие белопенные сугробы, застывшие словно волны, схваченные морозом на бегу, погребла в снегах речку. Неясное русло ее чуть заметно в подрагивающем, дышащем в этом месте снегу. Под пышной тяжестью снега деревья кажутся невесомыми, и все вокруг вызывает ощущение округлости и этой странной невесомости: и лес, покато всходящий к небесам, и луга, похожие теперь на холмы.

По первому снегу приехали в Новоспасское соседи и музыканты из Шмакова. Принимал их Михаил Глинка, гостей передавал попечению матери, с музыкантами занимался сам.

Чудесная это была пора! Без дядюшки Афанасия Андреевича, прихворнувшего и потому не прибывшего сюда, довелось руководить его оркестром. Да еще и своих новоспасских музыкантов в оркестр включить.

Чинно открывались двери в большой зал, и входили гости. Были среди них и смоленские «меломаны», сами имевшие оркестры. Садились в круг Евгения Андреевна и старшие дочери ее с неизменным рукоделием в руках, сосед Яков Соболевский – нареченный жених молоденькой Пелагеи Глинки. Не было, по обыкновению, в этом семейном кругу лишь Ивана Николаевича, и место его оставалось пустым, рядом с Евгенией Андреевной, как требовал того заведенный здесь церемониал.

И произошло необычайное: оркестр играл без «бравурных взлетов», без «минорных падений» и без той нестройной многоголосицы, которая была при дирижировании Афанасия Андреевича…

Гости не знали, сколько сыгровок провел Михаил Глинка с музыкантами до выступления в зале и как строг он был к музыкантам! Раньше каждый из музыкантов умел играть только в оркестре и терялся, оставаясь один. Одинокий звук флейты и трубы казался гласом вопиющего в пустыне и столь неуверенным в себе, что тут же замирал. Но Глинка заставлял музыкантов играть отдельно и был неумолим. Каждый из них вдруг стал ответчиком за то, что долгие годы подлаживался к голосу оркестра и не полагался на себя.

Глинка вывел сегодня дядюшкин оркестр в зал, как капрал, гордый славой полка, выводит свой взвод. Музыканты не смели фальшивить, горбиться и засматриваться один на другого. Они обрели, казалось, новую осанку и вместе с тем независимость один от другого. Музыканты играли симфонию Бетховена, и Варвара Федоровна, скромно сидевшая в зале рядом с синьором Тоди, не верила тому, что слышит. Дирижер отверг модные, легкие для оркестровки мелодии Крузеля…

Гости рукоплескали и шептали Евгении Андреевне:

– В музыкантов вселился дух гения, – они играют осмысленнее, чем когда-либо…

– Не иначе, Евгения Андреевна, то играли не они, а ваш сын!

А к ночи, когда гости уже предавались отдыху, молодой Глинка вел разговор с музыкальным своим воинством, оставшись с ним в людских комнатах.

– Ты говоришь, что в Шмакове «пушной хлеб»[3] едят и народу не до песен? – спрашивал Глинка одного из лучших музыкантов Афанасия Андреевича, старого шмаковского скрипача.

– «Пушной хлеб», Михаил Иванович, да водица! Все, чем богаты! Ныне немало уже баб да мужиков умерло. В Новоспасском, изволите ли знать, батюшка ваш запасы имеет, а в Шмакове сгребли все подчистую.

– Ныне, сказывали нам, Михаил Иванович, – вступил в разговор кларнетист, – будто помощи нам оттого ждать нечего, что Смоленская наша губерния недоимки никак не выплатит. Оркестр барина Лисогорского в Вязьме в полном составе пошел играть на смоленские улицы, вроде за подаянием, но ведь и в Смоленске голодно. Да и мужик бунтует, Михаил Иванович.

– Бунтует? – переспрашивал Глинка. – Помещиками, что ли, недоволен?

– Мужик, Михаил Иванович, при Бонапарте силу свою почуял и большой благодарности удостоился, а ныне господа все позабыли и в ярмо его гнут! – объяснял трубач, маленький, сивый, с непомерно развитой грудью, оттого казавшийся всегда драчливым и раззадоренным.

– Что же делать, братцы? – спрашивал Глинка у них же, у жаловавшихся ему. – У батюшки продовольствия я выпрошу и в Шмаково вам пошлю. Оповещу о том и Афанасия Андреевича, но как с другими быть?

– О ком это вы, Михаил Иванович? О музыкантах наших или о всем народе? – не понял трубач.

Но трубача перебили:

– Помолчи. Дай барину поразмыслить. Может, что-нибудь затеет…

И самый младший в оркестре сказал:

– Коли барин в музыке нас уму-разуму наставляет, то и в жизни небось не оставит…

Но что им мог ответить молодой Глинка? Он с грустной озабоченностью похаживал по комнате из конца в конец, молчал и раздумывал. Ему вспомнилось слышанное о том, что года два назад в неурод смоленские помещики Якушкин и Фонвизин объявили сбор пожертвований в помощь голодающим и немало помогли этим губернии. Иван Николаевич говорил как-то при сыне о недовольстве царя непрошеными благодетелями. Царь сказал начальнику штаба князю Волконскому: «Эти люди могут, кого хотят, возвысить или утопить в общем мнении, к тому же они имеют огромные средства, во время неурожая в Смоленской губернии они кормили целые уезды».

Михаил Глинка вспомнил сейчас об этом и спросил шмаковских музыкантов:

– А никто в губернии пожертвований не собирал?

– Кому-то начать надо, барин, – вздохнул трубач, – а господа, известно, один на другого надеются.

– Ну, вот с нас и начнем! – решительно сказал Глинка и словно обрадовался собственному решению. – Завтра же в Шмаково зерно прикажу возить, а там и другие помогут.

– Ой ли, барин? – смущенно сказал трубач. – Оркестр-то под вашим началом – верно, а животы людские да богатства ему, Ивану Николаевичу, одному подсудны.

– Идите! – коротко прервал его Михаил Глинка и отпустил музыкантов.

А утром, до завтрака, он тихо вошел в спальню родителей и, поцеловав руку матери, сказал:

– Маменька! Я распорядился вашим именем отослать в губернию для Шмакова десять возов ржи, дядюшка Афанасий Андреевич занемог и не просил сам…

– Что ты, Мишель, о чем это ты?.. – встревожилась Евгения Андреевна. – Что тебе до шмаковских крестьян, до губернии?

– Я распорядился уже, маменька…

– Без батюшки, без меня, Мишель?.. Это такой грех!

– Я не мог иначе, маменька!

Евгения Андреевна знала о его беседе с музыкантами, о бедствиях крестьян в губернии. Еще лучше – о его обычно покорном родителям и мягком характере.

Она понимающе взглянула на него и ласково сказала, принимая его «грех» на себя:

– Музыка ли тебя довела до этого, Мишель? До того, что вмешиваешься в чужое тебе?

– Музыка, маменька! – подтвердил он, выдержав ее взгляд.

И еще раз благодарно поцеловал ее руку.

Вскоре он уехал в Петербург определяться на службу.

2

«Музыка ли тебя довела до этого?» – звучал в его ушах ласковый голос матери, и… тут же вспомнилось полное надежды и доверия к нему обращение одного из музыкантов: «Коли барин в музыке нас уму-разуму наставляет, то и в жизни небось не оставит».

Разве неправ шмаковский музыкант? Нет, музыка сама не оставит! Музыка не слепа и не глуха к горю! И не сокровенные ли, сближающие людей голоса слышатся в ней? Не потому ли изверился дядюшка Афанасий Андреевич в Сумарокове, что не внял в свое время живому голосу самой жизни?

Музыка правдива, и музыка честна! Певец, чуждый страданию людей, может ли быть хорошим певцом? И музыка, прячущаяся от «злых» вопросов, убаюкивающая сознание нежными настроениями мотивов, – эта ли музыка не фальшивит?

В рассуждениях обо всем этом Глинка провел первые дни после возвращения в Петербург. Жизнь в Новоспасском предстала перед ним на этот раз новой своей стороной, и пусть маленькое в ней событие – беседа его со шмаковскими музыкантами, – но столь значительно оно сказывается и в петербургской жизни.

Разве не в предупреждение титулярного советника Михаила Глинки написано царем повеление, прочитанное Глинкой в канцелярии при поступлении на службу:

«…Обращая всегда бдительное внимание, дабы твердая преграда была положена всему, что ко вреду государства послужить может, и в особенности в такое время, когда в несчастье от умствований, ныне существующих, проистекают столь печальные в других краях последствия, я признал за благо: все тайные общества, под какими бы наименованиями они ни существовали, как-то масонские ложи или другие, закрыть и учреждение их впредь не дозволять!»

Нетрудно понять, в каких «других краях» сказались эти зловредные «умствования», не помянуть же в царском указе Францию и Пьемонт, но ведь и педагогический институт и лицей тоже заражены «умствованием».

Итак, Михаил Глинка, только что назначенный помощником секретаря Главного управления путей сообщения, должен «не умствовать». Главноуправляющим этого управления – герцог Вюртембергский, а одним из адъютантов его – писатель штабс-капитан Бестужев. Управлению много дела, а еще больше тревог: еще нет в России железных дорог, но тем труднее с проездами, с выполнением дорожных повинностей, с безопасностью движения по стране. Обильная и бездорожная Русь выступает перед Глинкой со страниц губернских отчетов лихоимством чиновников и произволом начальников дорожных станций. Управление ведает охраной дорог, защитой их от разбоев, переписью ямщиков и даже участвует в организации аракчеевских поселений.

Управление занимает несколько анфилад комнат, находится на Фонтанке, у моста, окнами выходит на Загородный проспект, а в просторечье именуется «дорожкой». О нем говорят кучера дворникам: «Забеги в «дорожку», узнай, когда в Ораниенбаум кареты идут». Известно, что здесь знают и о пригородных рейсах. Поговаривают, будто по городу скоро пойдет конка.

Управлению соподчинена и пограничная стража – та самая, о которой злословят: «Пограничная стража – казенная кража». Сюда приезжают фельдъегеря на запыленных конях и, прежде чем войти в дом, начищают обшлагом шинели медный кивер и пряжку пояса. У лестницы дежурит пышнобородый швейцар, стоят чахлые пальмы и кактусы, похожие на светильники.

Композитор сидит за пюпитром в большой, обитой коврами приемной секретаря.

Адъютант герцога Александр Бестужев говорит, испытывая втайне нового своего сослуживца:

– Вы бы нам не дали что-нибудь свое в «Полярную звезду»? В нашей просьбе не отказали ни Пушкин, ни Рылеев!

– Я не пишу, Александр Александрович.

– Полноте. Вы не можете не писать…

Оказывается, товарищ Глинки по пансиону, а теперь и хозяин дома, в котором живет Михаил Глинка на Загородном проспекте, сказал Льву Пушкину о первом литературном опыте его – поэме «Альсанд», а тот в свою очередь ненароком сообщил об этом Бестужеву: «Ваш сослуживец не только музыкант, но и поэт».

– Право, не пишу!

– Смотрите, Михаил Иванович, – шутливо грозит Бестужев. – Корсак пишет, Мельгунов судит о написанном, но и сам не прочь писать, Соболевский – еще с юности меценат, Маркевич собирает песни, Лев Пушкин представляет своего брата, – из ваших близких товарищей все сочинительствуют. А помните, Пушкин сказал: «С младенчества дух песен в нас горел». Да ведь здесь иначе умрешь, в управлении…

И адъютант с безнадежным и злым унынием оглядывается на дверь, ведущую к герцогу.

– Помилуйте, Михаил Иванович, ужель вы здесь будете писать лишь рескрипты о подорожных? Этакий певец во приказе!

Адъютанта вызвали к герцогу, и он ушел.

Странно, но Глинке кажется, что здесь никто всерьез не занят делом и не обманывает себя значением содеянного им в управлении. Четыре генерала занимают посты членов Совета управления, и каждый из генералов домовит, покладист, добр с виду и даже несколько смущен своим положением. «Что вы, неужели берете всерьез занимаемую мною службу? – говорит генеральский взгляд. – Я считаю, что делаю честь этому месту, как опекун в опекунском совете. Но что мне до путей сообщения? Мой совет ему нужен? У меня – семья, боевое прошлое, свои заботы…»

В этом четыре генерала – на одно лицо. Впрочем, еще сближает генералов и генеральские дома, на удивление Глинки, тяготение к музыке. При этом у главного из генералов по должности – графа Сиверса – поют очень неплохо, а учителем пения – некий итальянец Беллоли.

Глинка посетил генеральский дом и не почувствовал в нем ничего управленческого. И сам он был принят скорее как племянник царедворца, чем как титулярный советник.

Успех его в доме Сиверса открывал ему двери и в дома других трех генералов. Знай герцог о скромном своем служащем – столь видном музыканте, – он тоже, может быть, пригласил бы его к себе. И приятно и неудобно! Неудобно, потому что нелегко привыкнуть к такой службе, где плохим тоном считается служить, а хорошим – толковать обо всем, что не относится к управлению. Правду говоря, состояние это удручает и раздваивает. Глинка пожаловался на генералов Соболевскому – тот смеется: «Ты, мимоза, радостей жизни еще не знаешь». Сказал о своем затруднении Льву Пушкину – браг поэта глубокомысленно провозгласил: «Да, Глинушка, не след генералам заниматься дорогами, но ведь кучеров на генеральское место не поставишь».

Прошел месяц, и Глинка начал смиряться со службой и тоже, собственно, ничего не делать.

Но однажды в приступе раздражения, вызванного генералами, решил он, что служить так, лишь бы иметь чин, все же прискорбно дворянину, и написал прошение об отставке, но не подал. Отставка ведь может быть взята и через полгода… Событие, скажут, произошло – титулярный советник отслужил! В этот час он заново прочитал поэму свою, о которой было известно Рылееву, и нашел, что она подражательна и сентиментальна, а потому должна быть уничтожена. Его даже неприятно удивила эта открытая в себе способность к словесному подражанию. Не влияние ли это генералов и не следствие ли «дурной», сиречь бестолковой жизни.

Лишь года четыре спустя вышла эта поэма в «Славянине» стараниями друзей Глинки, отнюдь не доставившая ему славы.

Поэма начиналась со строк, звучащих его, Глинки, петербургской судьбе этих лет каким-то нелепым панегириком:

Альсанд безвременно узнал

Неверность милых наслаждений,

Обман прелестных упоений,

И боле их он не искал.

Впрочем, можно ли было изменить поэтической моде, не сказать о безвременных горестях своих и разочарованиях, хотя все это имело так мало отношения к тому, что он действительно чувствовал и о чем думал. Еще одна светская дань времени и, может быть, обман бомонда, но не себя… Этакая рассеивающая и после томящая душу обязательность!

По служба продолжалась, а с нею и отношения с генералами,

3

Федор Николаевич встречает племянника все озабоченнее, и в холостяцком доме его все более заметен беспорядок. Кажется, что каждую ночь здесь происходят какие-то оргии: подушки на диванах раскиданы, пепельницы дымят, на подоконниках – бутылки из-под вин и на коврах – клочки порванной бумаги.

В довершение всего уборку комнат совершает сам хозяин дома.

– Ты не удивляйся, Мишель, были литераторы у меня, ну, а литераторы – народ шумный! Пристал ли ты к твердому берегу или еще носишься по волнам? Что обрел за это время, кроме очередных успехов в науках?

Федор Николаевич смотрит на гостя с усталой и недоверчивой благожелательностью, а в тоне его юноша находит что-то общее с тем, как говорят с ним, Михаилом Глинкой, Рылеев и Бестужев…

Не дождавшись ответа, Федор Николаевич сказал:

– Тяжелые времена приходят, Мишель! В управлении твоем тишь да гладь. С Бестужевым дружишь?

И, спросив об этом, он почему-то кинул взгляд на диван. И юноше, от которого не ускользнуло это движение, представилось, словно здесь, на диване, только что сидел Бестужев.

С небрежным видом Михаил Глинка спросил:

– Разве что-нибудь должно случиться?

Федор Николаевич, казалось, не понял вопроса, прытко заходил по кабинету, и маленькое лицо осветилось странной, немного смущенной улыбкой.

– Не волен человек в животе своем. Сам знаешь! – ответил он наконец.

Михаил Глинка чуть заметно пожал плечами и усмехнулся: не в первый раз уже столичные знакомые играют с ним в прятки! Что может быть обиднее недомолвок? И до чего же противоречива петербургская жизнь!..

Побеседовав о том, что нового на Смоленщине, и чувствуя, что присутствие его чем-то тяготит Федора Николаевича, Михаил Глинка ушел.

В этот день он навестил еще дядюшку Ивана Андреевича и своих кузин. Канарейки хлопотно верещали в клетках. Девицы сидели в пеньюарах и томно слушали очередную сказку из «Тысячи и одной ночи», которую читала им гувернантка. А сам дядюшка, в белой жилетке и с черным большим бантом на груди, полудремал, сидя в качалке. Вдоль стен стояли, словно застывшие великаны, громадные шкафы с книгами, солнечный луч касался страниц из Вольтера так же случайно и затейливо, как было и само движение дядюшкиных мыслей.

Кузины, увидя гостя, вскочили и кинулись переодеваться, гувернантка строго поклонилась, а дядюшка, очнувшись от дремы, сказал:

– Это ты, Мишель, друг мой? Не прикажешь ли подать кофе?

И за несколько минут с видимым удовольствием передал племяннику все новости в музыкальном мире, с грацией истого пересмешника упомянув об анекдотах, ходивших вокруг новых постановок Кавоса («Я уеду из России, когда исчерпаю весь российский фольклор», – якобы сказал Кавос), и о новых, не очень сдержанных романсах Верстовского. («А романс ведь должен быть сдержанным и тугим, как тетива… Может ли романс напоминать распоясавшегося купца?»)

– А приезжий из Астрахани, издатель музыкального журнала, уехал из Петербурга? – спросил Михаил Глинка с любопытством.

– Уехал, Мишель, уехал! Его провожали какие-то музыкальные голодранцы, но среди них и хорошие певцы из крепостных. Уехал с пачками нот народных песен и, говорят, каких-то издевательских песен о Петербурге!..

– Жаль, я его не мог проводить! – вырвалось у Глинки.

Дядюшка без какого-либо осуждения согласился:

– И я бы с тобой сходил па проводы. Людей много было… Напоследок толковали они о создании такой народной оперы, которая помогла бы возвеличению мужика и вообще простого человека. Ну, понятно, Мишель, о чем могут говорить эти люди! Не нам же с тобой этим заниматься, а мужицкие идеи даже в живопись ныне проникли… Ну, рассказывай о Кавказе. Спокойно ли там и стоит ли туда ехать?

«Нет, – сказал себе Михаил Глинка после визита к дяде, – этак, не торопясь ни к чему да рассуждая обо всем праздно, можно и в столице, как в Новоспасском, прожить…» Ему становилось обидно за время, потраченное неразумно, за то, что, выражаясь словами Федора Николаевича, он «не пристал еще к твердому берегу» и носится по волнам.

Казалось душно кругом! Душно без дела, в неведении чего-то происходящего, тревожного и смутно ощущаемого, как бывает при наступлении грозы. И совсем уж опостылели вечера в генеральских домах и служба в управлении.

Лев Пушкин жил у брата в селе Михайловском, Кюхельбекер – где-то в Царском Селе, Мельгунов, покинувший институт до его окончания, – за границей, Соболевский – в отлучке.

Право, в институтские дни жилось веселее!

4

Седьмого ноября 1824 года высокий дом Русско-американской компании, где жили Бестужев и Рылеев, у Синего моста на Мойке, был похож на маяк в море. Кругом бушевали волны, затопляя низкие одноэтажные дома и гулко перекатываясь по их крышам. Баржи с дровами и с сеном, прибитые волной, закрывали высокий подъезд здания. Морские офицеры смотрели в подзорные трубы из верхних этажей и рассылали матросов на лодках. Тысячи баркасов и челноков неслись сюда со стороны эскадры, стоящей на Неве. Палили пушки, и в свинцовой мгле туманного осеннего дня всюду над водой дымно горели факелы.

Бестужев перетаскивал в верхние этажи гранки и рукописи «Полярной звезды» и собирался пробраться на лодке к Невскому.

Весь мокрый, с папками в руках, он слушал, приостановившись на лестнице, что рассказывали друг другу моряки: «Коломна смыта морем, на месте Галерной гавани будет пустырь, каменный Петербург выдержит, деревянный – погибнет… Но если бы знать, долго ли еще будет прибывать вода!»

Матрос с баржи прокричал:

– Адъютанта герцога Вюртембергского!

Кто-то внизу тихо спросил:

– Разве герцог не потонул?

И ему ответили из темноты дома:

– Герцоги не тонут. Не знаешь, что ли?

Бестужев быстро отнес папки наверх и высунулся из окна. Он заметил, что баржи сильно оседают под тяжестью людей, а возле дома между лодками шныряют матросы на узких плотах, сделанных из дверей, и подбирают плавающих в воде коз, собак и кошек. Плакали дети и женщины, столпившиеся па верхних пролетах лестницы, робко спрашивали моряков: «А если вода поднимется выше?..» Кругом было тихо, и голос человека был слышен явственно, как на палубе корабля. Бестужев крикнул:

– Кто спрашивал адъютанта герцога?

– Титулярный советник Глинка, – четко ответил кто-то из матросов.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю