355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Вадецкий » Глинка » Текст книги (страница 5)
Глинка
  • Текст добавлен: 8 мая 2017, 08:30

Текст книги "Глинка"


Автор книги: Борис Вадецкий


Жанр:

   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 33 страниц)

Чинный, в широкой, нескладной шубе, шитой астраханским портным, он, зная, что вечерами композитора застать труднее, посетил его в ранний час, около двенадцати дня. Визитная карточка, переданная через швейцара Бортнянскому, должна была напомнить композитору о прежней их встрече, лет шесть назад, и о том, что ныне учитель Иван Добровольский издает «Азиатский музыкальный журнал».

Беседовать с Бортнянским на дому выпадало не всякому провинциальному издателю и музыканту, к тому же Бортнянский болел, новые знакомства почти не заводил, по с теми, с кем приходилось ему хоть раз встречаться, он считал своим долгом поддерживать отношения.

«Директор вокальной музыки», некогда музыкальный учитель императора Павла, принял учителя в огромном своем кабинете, похожем на певческий зал. Статуя Аполлона возвышалась возле красного, заваленного нотами пюпитра, в углу, под большим портретом Екатерины. Приткнувшись к стене, неприметно стояло раскрытое фортепиано, и солнечный свет играл на желтоватых его клавишах, одного цвета с лежащим на полке черепом. Виды Италии и сцены из произведений Вольтера были изображены на картинах, закрывавших сверху донизу, в два ряда, одну из стен кабинета. Все здесь было значительно и неуютно, лишено пропорций и почти хаотично в огромности всего представившегося глазу учителя: белая статуя Аполлона походила на какую-то мумию анатомического музея…

Композитор предложил своему гостю место у камина, в глубине которого, словно в кузне, бурливо шумел огонь, и сам погрузился возле него в высокое, обитое красным бархатом кресло. Бортнянский был бледен, подтянут и по-деловому строг.

Седой, высокий ростом, с усталым лицом, он был вместе с тем изящен и выверенно точен в движениях, как человек, привыкший держаться в жизни так же, как на сцене.

– С чем приехали к нам? – спросил он гостя, учтиво-приветливо и вместе с тем холодно посматривая на него из-под нависших седых бровей косым, отдаляющим от себя взглядом. И тут же продолжил – С народными песнями? А почему духовной музыкой пренебрегли вы в вашем журнале? Музыка культа и музыка песен одинаково может помочь истинной народности искусства!

– Вот забота о народности музыки и привела к вам, – сказал Добровольский обрадованно. – Разъясните, Дмитрий Степанович, сделайте одолжение, не считаете ли вы, что музыка наших учителей-иноземцев и столичных мастеров вытесняет русскую музыку с родной ее почвы и вносит в нее не присущую нашему люду дробность и манерность, лишая нас широкой симфонии.

Учитель говорил торопливо, сбивчиво и по тому, как сидел, сложа руки на коленях, подавшись всем корпусом вперед, походил на просителя или подопечного чиновника, пришедшего к высокому своему попечителю. Но в решительности, с которой он излагал эти выношенные в себе вопросы, звучавшие обвинительно, и в сухом, гневном блеске его глаз Бортнянский почувствовал несогнутую его волю и располагающее к себе прямодушие.

Видно, очень досадили провинции выспренние столичные пьесы, и не один этот учитель тянулся душой к живому сердечному слову!

Бортнянский усмехнулся и, как бы в подтверждение сказанного учителем, тихо произнес:

– Помню, я сам когда-то негодовал, слыша тираду из «Притчи о блудном сыне»:

Утехою печаль обычно лечите,

Сладкоигрателям вели приходити.

Ведь только утехою была музыка ранее. Что ни говорите, милостивый государь, а время рабского ее состояния минуло, на моем веку воспарила музыка к таким вершинам духа, о которых не мыслили мы. О песенном ладе тревожитесь, о сохранении песни народной? Да, милостивый государь мой, ни Державин, ни Жуковский не создали еще песенного народного языка, и не знаю, само ли устройство нашего царства мешает принятию этого языка, но не вижу силы, способной противоборствовать направлению, принятому при дворе, не вижу!.. А потому всуе наш разговор о том будет, всуе!

– Как же так, Дмитрий Степанович, ведь обработка народных мотивов сама по себе способна создать новое музыкальное направление, а мотивы народные везде слышны, ведь не Керубини, не…

– Знаю, что скажете, – раздраженно прервал его композитор. – Известно ли вам, что представлял я правительству проект об отпечатании древнего российского крюкового пения, имея цель создать отечественный наш контрапункт, и с той же прямотой, как вы сейчас, говорил в сем проекте о возрождении подавленного отечественного гения к созданию собственного музыкального мира. Не вы один, милостивый государь, и мы здесь печемся об этом народном гении, не сломленном победной нашей войной с Бонапартом, о ладе, о языке и симфонии, о всем, что изволили мне сказать.

– Нужно ли по крайней мере издание нашего журнала? – воскликнул учитель. – Способствует ли оно созданию этого музыкального гения?

Учитель переменил позу, еще ближе подвинулся к композитору, и его руки теперь в волнении сжимали подлокотники мягкого кресла.

Композитор снисходительно-ласково оглядел напрягшуюся его фигуру, перевел взгляд в сторону и ответил назидательно:

– Век учит нас сохранять равновесие! И не только, разумеется, в музыке… истинному творцу не следует сердиться, дорогой мой, и опять же, явится ли ваш журнал тем богатырем, который поборет своего противника? И может ли одна народная музыка восторжествовать в поединке с музыкой светской? Все сии вопросы, милостивый государь, надо решать разумно и к пользе вашего журнала. Всему свое место, я так понимаю, и не малая польза для любителей в публикации народных текстов. Суть в другом, дорогой мой…

Композитор помолчал и, как бы высказывая гостю свое сокровенное, закончил вполголоса:

– Суть в том, что судьбы музыки не спорами решены будут, сударь мой, и кроме музицирования есть еще композиция. И лишь новая композиция, если будет, способна решить споры о музыке. Я же стар, ныне отдаю силы духовному пению, а об опытах но новой композиции что-то не слышал.

И закончил, вставая, дав этим понять, что ничего нового гостю сообщить не может:

– Нет на Руси человека такого, нет композитора, могущего выразить своим творением народные думы. В старости убеждаюсь в этом…

Разговор был короток. Учитель музыки уходил грустный и явно недовольный хозяином дома. Полусонный лакей, похожий на драматического артиста, с тяжелым взглядом не то обведенных синеватой краской глаз, не то с синяками под глазами, медленно проводил его до парадных дверей и наклонился с такой скорбной торжественностью, словно провожал учителя отсюда в какой-то крестный, многострадальный путь.

Бодрящий морозный воздух и ослепительно белый снег, мирно лежавший на пустынной улице, словно на равнине, успокаивали распаленное воображение учителя. Он не сумел сказать Бортнянскому и половины того, что хотел, направляясь к нему. Плотнее запахнувшись в шубу, он сел в извозчичьи санки, ожидавшие его у подъезда, и велел везти себя в трактир Демута.

2

В это время поселился в Коломне, в мезонине пятистенного дома, занятого Главным педагогическим институтом, пансионер его Михаил Глинка. Ушел в Смоленск возок, привезший его сюда с родителями, уехали родители, и первый вечер провел он один, изредка выходя на заснеженную Фонтанку, в безмолвии большого города. Здесь было удивительно тихо и совсем не по-столичному пустынно. Одно время ему даже не верилось, что он в столице, о которой дядюшка Афанасий Андреевич и отец рассказывали как о некоем скопище домов и людей…

Коломна еще застраивалась: у Калинкина моста, перекинутого через Фонтанку, неподалеку от которого помещался пансион, раскинулись купеческие дома, не отличимые от лабазов, широкие, с маленькими окошками, обнесенные тесовыми заборами. Были каменные постройки, похожие на остроги, в них сдаются квартиры вдовами-чиновницами не дороже, чем за тридцать рублей, угол с отоплением и кофием – за четыре с полтиной в месяц. Коломна – район дешевых пансионов и тихих загородных прогулок. Чиновники ходят по праздникам сюда, в конец Торговой улицы, стрелять в болоте куликов. Коломна живет отражением столицы, «ее вздохами» – так говорят старожилы. И действительно, здесь, вдалеке от проспектов, в узеньких, пахнущих чадом улочках, ютятся те, кто обездолен столицей: ремесленники, откупающиеся у господ, актеры, которым некуда податься…

И только дальше, вверх по Фонтанке, отсюда за шесть-семь кварталов, потянутся в ряд дома именитых людей, выложенные гранитом особняки за чугунной решеткой заборов, с будками сторожей, такими же пестрыми, как шлагбаумы, и с одинокими деревьями, посаженными еще при Петре, на ветвях которых провисают похожие на сито галочьи гнезда.

Михаил Глинка, однако, смотрит в ту сторону, пытаясь попять петербургские контрасты. Откуда-то доносится отзвуком тихое, рыдающее пенье, женский голос выводит в соседнем доме никогда не слышанную им еще песню о покинутой сапожником Марусе. Впрочем, Коломна вся полна смутных, тревожных звуков. О чем не поют в ее домах! Глинка не может отойти далеко от пансиона, возвращается в дом и видит идущего с прогулки Кюхельбекера.

Вильгельм Карлович, прозванный в пансионе аистом за худобу свою и несуразно высокий рост, поселен вместе с ним в комнате. Стараниями отца он полностью посвящен в сокровенные дела Глинок, в заботы о Мишеле. «Мальчика надо устроить, мы надеемся на вас, Вильгельм Карлович», – говорила Евгения Андреевна, впервые вместе с сыном прибывшая в столицу. Но кому Кюхельбекер скажет о том, что и самого его надо «устроить» и что неустройство свое здесь он чувствует больше, чем Миша. В новинку и ему эти места в Коломне. Он, только что окончивший Царскосельский лицей, знает больше греков и литературу, чем, вообще говоря, жизнь! И постигает жизнь, как многие, по литературе. Молодой педагог сам, собственно, многому учится вместе со своими учениками.

Заметив мальчика, он подходит к нему и спрашивает, вглядываясь в его лицо:

– Скучаешь?

– Нет! – неопределенно тянет Глинка. – Но, пожалуй, немного грустно!

– Что ж, будем вместе грустить! – говорит он просто.

И уводит его с собой в мезонин. В одной из комнат поселены вместе с Глинкой два племянника Кюхельбекера, здешние пансионеры. Сейчас их нет и можно поговорить наедине.

Полы скрипят, как в истинно купеческих, притом новых, необжитых домах. Разве могли бы так скрипеть начищенные до блеска паркеты в покоях царскосельского дворца? Герань на окнах в их комнате испускает запах тлена, и кажется им, что светится. Низенькие потолки нависают над головой, и весь дом купца Отто, в котором разместился институт, представляется деревенской избой. Впрочем, это как раз делает его более уютным.

Лежа на кроватях, они разговаривают о Петербурге. Учителю литературы – восемнадцать лет, ученику – тринадцать. Разница не столь уж велика, но главное – родство, хотя и дальнее. А общее чувство своей одинокости здесь и внутреннего неприятия дома купца Отто усиливает их близость. Кюхельбекер подробно рассказывает о лицее, и Миша как бы воочию видит дворцовый парк и небольшое озеро Царского Села с каменным шлюпочным сараем, который лицеисты прозвали «адмиралтейством», и памятник посредине озера, поставленный здесь в честь победы русского флота в Средиземном море. Кюхельбекер весело рассказывает, как однажды он чуть не потонул на байдарке в этом озере.

Да, Царское Село, которое называл Пушкин «своим отечеством», – это не их пристанище в Коломне. Там долины, луга, озера с лебедями, дворцы и парки под Версаль. Но лицейская жизнь отнюдь не пастораль, не идиллия! Кюхельбекер спокойно повествует о событиях в лицее, о Пушкине, о преподавателях, из которых некоторые одновременно преподают и здесь, в институте.

– Из них кое-кто вольнодумцы – ты поймешь это, – улыбаясь говорит Вильгельм Карлович.

Несколько лет спустя, читая «Горе от ума» Грибоедова, вспомнил Михаил Глинка осторожный рассказ Кюхельбекера об этих вольнодумцах, иначе названных в реплике княгини Тугоуховской:

…в Петербурге Институт

Педагогический – так, кажется, зовут:

Там упражняются в расколах и безверьи

Профессоры!

Как умело ввел его в здешнюю жизнь Вильгельм Карлович, не сказав ничего лишнего, чтобы не отшатнуть от пансиона, и в то же время подготовив к тому, что здесь его ждет!..

Были среди преподавателей института люди странные, и о странностях их немало толковали между собой воспитанники – о ком беззлобно, о ком с ненавистью. Англичанин мистер Биттон, в прошлом шкипер, прославил себя малым знанием собственного языка, которому должен был учить других, и нелепым пристрастием к рисовой каше… Воспитанники могли заслужить его расположение тем, что отдавали ему свои порции каши за ужином. Француз Трипе, любитель играть в лапту, и воинственный пьемонтец Еллену были одинаково грубы и способны лишь к зубрежке. Впрочем, зубрить – значило развивать память и не вдаваться в суть предмета. Воспитанники не могли требовать ничего иного от таких учителей. Но преподавал здесь и Куницын, о нем рассказывал Глинке Кюхельбекер, – тот лицейский Куницын, которому Пушкин посвятил полные благодарности строки:

Он создал нас, он воспитал наш пламень,

Поставлен им краеугольный камень,

Им чистая лампада возжена…

Историк Арсеньев пленил воображение воспитанников рассказами о будущих государствах, лишенных рабства, и откровенными высказываниями о том зле, которое представляет собою «крепостность земледельца».

И, наконец, Кюхельбекер, гувернер Глинки, ставший вскоре любимцем воспитанников! Им известна была его дружба с Пушкиным. Об этом поведал его брат, Лев Пушкин, учившийся в одном классе с Глинкой. О самом же Пушкине знал к тому времени весь читающий Петербург.

В стороне остался инспектор института Линдквист – его мало видели и им мало интересовались воспитанники. Втайне им казалось, что любой инспектор должен быть грозным и требовательным, на то он инспектор, а людей с этими качествами не так трудно найти. Только перейдя уже в старшие классы, стали они всерьез судить об инспекторе. Зато общим расположением их пользовался вдоволь обшученный ими помощник инспектора Иван Акимович Колмаков – само олицетворение кротости и простодушия. Прозвали его «нашим пансионным утешением» и «милым чудаком». Все забавляло в этом человеке: и сапоги с кисточками, свешивающимся с голенищ, и привычка поправлять желтый, вечно сползающий куда-то в сторону жилет, и рябоватое лицо с часто моргающими, вылупленными глазами, и милая лысинка на темени…

Вряд ли воспитанники верили в серьезность педагогических намерений Ивана Акимовича, но участие его в их делах и искреннее желание помочь каждому из них были поистине трогательны. В быту он был скорее дядькой их, чем наставником, хотя отлично преподавал латынь и в первый же год учения Глинки приохотил его к чтению Овидия. Глинка участвовал в жестоком и, может быть, незаслуженном осмеянии Ивана Акимовича воспитанниками. Один из них, Сергей Соболевский, баловень, всезнайка, но, впрочем, отнюдь не пустослов и не задира, написал на Колмакова эпиграмму, начинавшуюся строками:

Подинспектор Колмаков

Умножает дураков:

Он глазами все моргает

И жилет свой поправляет.

Глинка тут же подобрал к этим стихам музыку из модных и ходких мелодий Кавоса, и эпиграмма стала песенкой. Велик был соблазн спеть ее перед лицом самого Колмакова, трудно было от этого воздержаться. И ее спели.

Но Иван Акимович нашелся. С грустью в голосе он поправил запевшего ее воспитанника.

– Не верю, – сказал он. – Следует петь так:

Подинспектор Колмаков

Обучает дураков!

Присутствовавшие при этом воспитанники бурно зааплодировали. Колмаков весь просиял и успокоился.

– Следует ли платить мне злом за добро? – сказал он Глинке.

Песенка почти вышла из обихода. Гнев и насмешки, по общему признанию, следовало обратить на других.

Глинка привыкал к пансиону. Произошло событие, оставшееся надолго памятным ему и внесшее некоторое оживление в пансионную жизнь… Иван Николаевич счел необходимым «устроить» сына возможно лучше, ни в чем ему не отказывая, и в один из своих приездов в Петербург купил ему в подарок… новейшее фортепиано фабрики Тишнера.

Фортепиано было в тот же день водворено в комнату Миши в мезонине – случай сам по себе редкостный и обнаруживающий особое благоволение инспекции к воспитаннику, – и Миша мог теперь вдосталь насладиться музицированием.

Он вместе с отцом ездил па Конюшенную, в музыкальный магазин, покупать фортепиано. По дороге Иван Николаевич коротко рассказал о новостях в Новоспасском и шутливо передал о Варваре Федоровне:

– О тебе хлопочет передо мною. О музыкальном твоем развитии. Словно музыка может тебе помочь карьеру сделать! Кто-то посчитается с тем, хорошо или плохо ты играешь? Была бы голова на плечах! Но, как видишь, я отнюдь не мешаю твоим увлечениям…

И прибавил не без самодовольства:

– Глинки всегда были способны в музыке и в письме…

Миша хотел было спросить его о деде, любил ли дед музыку, вспомнил об истории с колоколами, но сдержался, показалось неудобным.

Музыкальный магазин представился ему подлинной сокровищницей, чудесной кладовой, в которой каждая вещь кажется реликвией, будь то золотая арфа, стоящая здесь на фигурной колонке, или маленький черный органчик, притиснутый в угол.

Был март, мостовую перед магазином, покрытую ледком, подтачивала весенняя капель, от извозчичьих санок пахло сеном, из кухмистерской с угла несло щами. Магазин блестел начищенными зеркальными витринами с выставленными в них чучелами попугаев, державшими в клювах небольшие квадратные тетрадки с нотами Моцарта.

Хозяин магазина, толстый немец на маленьких ножках, в белом пикейном жабо, церемонно водил Ивана Николаевича с сыном по магазину и нудно объяснял что-то, так и не понятое ими, о разнице в устройстве спинета и… клавира, о том, чем примечательно фортепиано Тишнера. Выходило, по обстоятельному, хотя и скучному его рассказу, что даже воронье перо, вставленное в конце тансента, которое легко трогает струну при опускании клавиша, представляет собою некое нововведение, делающее честь мастеру.

– Играть можно одинаково плохо на изрядных и посредственных инструментах, – заметил Иван Николаевич.

Немец наклонил голову.

– На посредственном играть плохо не так грешно! – сказал он, – Вы же выбираете лучшее? Стало быть, для истинного музыканта?

И заговорил о том, «какие муки претерпевало на своем пути» фортепиано, вытесняя «царственный» клавесин. И чего стоит сделать резонансную гармоническую доску. Мастер выставляет ее и под дождь и на солнцепек, чтобы доску испытать и расщепить, а потом заполняет трещины, вклеивает в них пластинки.

Он вспомнил Баха, прислушиваясь к отзыву которого мастер дважды ломал топором свое детище – громозвучный рояль, и прочитал на память письмо придворного органиста королевы Марии-Антуанетты: «Никогда этому мещанскому выскочке не удастся развенчать благородный величественный клавесин».

Ныне в магазине стояли только «мещанские выскочки» – рояли и фортепиано.

Возвращаясь вместе с сыном в пансион, Иван Николаевич вдруг забеспокоился:

– А может, ты в действительности плохо играешь и подарок мой только услада пустому твоему рвению? Ты должен играть хорошо, иначе конфузно будет перед обществом… Много ли понимает в этом Варвара Федоровна? Тебе надо учиться у Фильда.

– Разве Фильд согласится, папенька?

– Пусть не главное для карьеры твоей музыка, но если учиться ей, то у лучшего мастера и на лучшем инструменте. Чтобы не конфузно было! – продолжал свою мысль Иван Николаевич, не отвечая сыну. – Нынче недорослей – сынков богатых родителей – развелось много, и все они небось побренчать на фортепиано умеют, тебе же не под стать им, тебе Похвалу самого Фильда заслужить следует, чтобы иной раз и в бомонде[1] блеснуть умением своим играть!

Свой расчет был у Ивана Николаевича на музыкальные способности сына.

Миша заметно опечалился, но не перебивал отца: не для того, конечно, он хочет учиться музыке, чтобы блеснуть в бомонде! И вообще о музыке так рассуждать – святотатство!

Собственное фортепиано в комнате пансиона во многом облегчало теперь жизнь и даже как бы приподнимало его, Мишу, над дрязгами и скукой в пансионе. Игрой же своей он уже сыскал в пансионе общее признание.

Но и тут помех случалось немало: облепят фортепиано – мешают играть… Или комнату наверху займут. Хорошо было композитору Гайдну: он в таких случаях уходил на чердак с клавикордом под мышкой – таким маленьким был этот излюбленный в те годы инструмент.

Иван Николаевич перед отъездом в Новоспасское беседовал о сыне с Вильгельмом Карловичем.

– О многом наслышан, но мало что действительно умеет. Ну, да не его одного литература ведет по жизни сквозь воображение, а не опыт, – говорил помещику Кюхельбекер. – Тонок, как струна, детски чувствителен, но – это сердце! А ум! Ум весь в благородных поисках…

– Ох уж эти поиски! – с неодобрением заметил Иван Николаевич. – Что вы имеете в виду? То, что сами ищете? Вы уж, пожалуйста, Вильгельм Карлович, не рядите его в свой кафтан, не по росту ему будет…

Но тут же, сдержав себя, боясь, как бы не обидеть Мишиного наставника, осведомился:

– Он ведь молчалив? Откуда знаете о нем? Или разговорился с вами?

– Молчалив! – согласился Кюхельбекер, также сдерживая желание осадить «благополучнейшего» Ивана Николаевича и нагрубить ему, – Молчалив и даже, пожалуй, скрытен. Но что с этого? Кто мало говорит, того больше слушаешь!

3

Катерино Альбертович Кавос – музыкальный инспектор благородного пансиона – узнал как-то утром о примечательных способностях к музыке воспитанника Михайлы Глинки. Сообщил ему об этом синьор Калиныч, так звали слугу Кавоса, бывшего одновременно при нем его петербургским импресарио.

– Отлично берет на слух, без нот, – докладывал слуга, – но сам петь не может, слаб голосом и, кажется, грудью. Воздуху, как бы сказать, не может вобрать, некуда.

– Мал ростом? – поинтересовался Кавос. – Плохо! Портной всегда певцу шьет широкий жилет, певец – не воробей, певец – сокол, так, что ли, Калиныч? – И тут же спросил – Богатых родителей сын?

– Ельнинского помещика, отставного капитана, – небольшого достатка и чина, да ведь иначе, сами знаете, в лицей могли бы определить сынка, в Царское Село, а не к господину Отто.

Господин Отто был владельцем большого дома у Калин-кипа моста, занятого под пансион, и этим кончалось его отношение к пансиону, но слуга Кавоса был мнения иного: ему казалось, что господин Отто не иначе как опекает пансион.

Днем Катерино Альбертович проехал в пансион. Кучер, возивший его, по привычке остановился возле театра, где шла опера Кавоса «Иван Сусанин», но композитор па этот раз не пожелал здесь сойти, он спешил увидеть новичка-пансионера Михайлу Глинку. Случилось ведь, что за год с начала занятий в пансионе не удосужился он, Катерино Альбертович, доподлинно узнать, может ли быть введен этот Михайла Глинка в музыкальные салоны столицы и представляет ли он повод для заботы о нем столичных музыкантов. А сколько раз спрашивали Катерино Альбертовича в музыкальных кругах, да и в московском салоне княгини Волконской, скоро ли порадует он их явлением молодого таланта – детищем пансионного радения. Вот в лицее поэтические таланты давно объявились и затмили, говорят, своих учителей…

Приехав в пансион, Катерино Альбертович осторожно осведомился у подинспектора Колмакова о Глинке:

– Музыкален ли? В чем успевает особо?

Иван Акимович, поправляя, по неизменной привычке, свой жилет, сощурился, подумал и доверительно сказал:

– Полагаю, большую честь нашему пансиону окажет по окончании. В рисованье с картона, в музыке и в науках ничем себя не проявил, по в изучении языков, в филологии больших успехов достиг и…

Кавос уже не слушал. Он отдавал должное желанию Ивана Акимовича в каждом из своих питомцев находить таланты, но сейчас не интересовался филологией… Да и кто ныне в филологии да в стихосложении не успевает и кто не пишет, не рассуждает праздно о печали, любви и общественных судьбах в мире?

– Следует послушать Михайлу Глинку на уроке или на репетиции, – предложил он.

Подинспектор засуетился.

– Сей воспитанник, – сказал он, – часто музицирует па фортепиано и очень робок на занятиях в классе. Но, конечно, узнав о вашем к нему интересе, сочтет за честь!..

Ох уж эти увертливые и вошедшие в обыкновение слова о чести! Кавос поморщился и оборвал подинспектора:

– А классным порядком – не в чести дело, – приближенно к экзаменам, могу я этому пансионеру приказать сыграть мне по потам?

– Сделайте честь, – несколько удивленный раздражительностью Кавоса, быстро согласился Колмаков.

И в этот же час Глинка предстал перед Кавосом в синем своем мундирчике с красным стоячим воротником, подтянутый, маленький, со спокойным любопытством взирающий на знаменитого композитора.

О Кавосе не раз толковали при нем в Новоспасском.

– Вы учитесь у Фильда? – спросил Кавос покровительственно. – Ваш отец не посоветовался с нами о том, как лучше поставить ваше обучение. Почему так? Ваши способности должны стать предметом нашего общего к вам внимания…

Глинка поклонился. В глазах его промелькнул насмешливый огонек. Разговор их происходил наедине, в опустевшем классе. За полуоткрытой дверью темнела невысокая фигура Ивана Акимовича. Подинспектор прислушивался к разговору.

– Вы имеете мне что-нибудь ответить? – спросил Кавос.

– Нет. Я благодарю вас за внимание…

Пансионер еще раз с достоинством наклонил голову.

– Может быть, имеется о чем-нибудь меня спросить?

– О контрапункте и генерал-басе, о композиции, – неожиданно проговорил Глинка, тут же пожалев о сказанном: что нового, тем более после Фильда, может открыть ему этот обрусевший иноземец?

Но Кавос уже ухватился за сказанное воспитанником и, поняв его вопрос как неосведомленность Миши в контрапункте и в гармонии, начал пространно изъяснять ему давно известные истины.

– Вы поняли? – спросил он.

– Да. Я знал это.

– Что же вас затрудняло? – удивился Кавос.

– Я не могу это объяснить… – признался Миша. – Но, может быть, есть свой у русских контрапункт, более ясный мне в игре, чем в определении.

– Русская музыка – я понимаю, но русская теория музыки – такой нет, – назидательно заметил Кавос. – И следует быть уже большим мастером, чтобы судить о теории. Юноши ваших лет должны предпочесть наслаждение самим звуком.

– Об этом не думаешь! – кротко ответил Глинка. – Наслаждение и познавание разве не могут жить вместе?

– Не для вас, не в вашем возрасте. О, вы слишком юны! – И тут же, словно что-то вспомнив, предложил: – Идемте отсюда. Я хочу видеть вас, мой юный друг, за роялем. У вас ведь лучший тишнеровский инструмент.

Рослый Кавос, весь в черном, с двумя шарфами, повязанными вокруг шеи, стремительно последовал за Глинкой в мезонин. Миша спешил, слыша за собой большие неспокойные шаги композитора. «И что ему от меня нужно?» – мелькнуло в мыслях.

В комнате его, на счастье, никого не было. Дмитрий и Борис занимались в этот час фехтованием. Миша вежливо остановился у фортепиано и вопросительно поглядел на Кавоса.

– Играйте, – нетерпеливо и почти грубо скомандовал музыкальный инспектор.

Миша недоуменно спросил:

– Что играть?

– По памяти, хорошо бы по памяти, без нот! – быстро ответил Кавос, усаживаясь в глубокое и единственное кресло, чуть поломанное Кюхельбекером.

– Что? – кратко переспросил Миша, сидя перед открытым фортепиано и дивясь перемене, происшедшей с Кавосом. Только что тот был мягок и участлив, теперь требователен и нетерпелив.

– Что было первым, услышанным вами в Петербурге? – присущим ему тяжеловесным слогом и с жесткостью в интонациях осведомился Кавос.

– «Сотворение мира» Гайдна.

– Играйте.

Не догадываясь о том, что инспектор попросту экзаменует его, и приписывая нетерпение Кавоса каким-то чертам, должно быть свойственным истинным музыкантам в моменты, когда заговорят о музыке, Глинка заиграл.

Он не мог не заметить, с каким напряженным вниманием следил за ним Кавос.

– Феерично! – сказал инспектор, вытирая платком руки и лицо, словно сам он только что трудился за инструментом. – Феерично! – повторил он радостно и сразу забыл недавнее свое недоверие к воспитаннику, разговор о контрапункте и даже то, зачем пришел в пансион. – С таким исполнением нельзя быть без дарования. Причем, мальчик мой, вы влагаете в игру свой смысл! Да, Кавос, может быть более несчастный, чем вы думаете, говорит вам это, ибо он не умел мальчиком играть так.

«Несчастный Кавос?» При чем это здесь? Глинка никак не ожидал подобного конца!

– Истинно говорю вам, – Кавос стоял над ним, поднявшись во весь рост, – вы музыкант! И отныне можете спрашивать меня еще раз о контрапункте!

Инспектор пожимал ему руку и куда-то спешил, может быть от охватившего его волнения. Он быстро ушел, и Миша одиноко глядел ему вслед, скорее встревоженный порывистым его признанием, чем обрадованный им.

Вот бы Варваре Федоровне присутствовать при их беседе!

Однако ведь ни в чем не подвинулся он, Михаил Глинка, в своих сомнениях и исканиях. Пожалуй, только затруднительнее стало! И только сейчас Мише становится ясно, зачем приходил сегодня сюда Катерино Альбертович.

В раздумье он грустно покачал головой.

Перед ужином в этот день к нему пришел Мельгунов. С недавних пор Мельгунова прозвали в институте «Сен-Пьером», лишь потому, что в журнале «Украинский вестник» обнаружился прозаический его перевод из Сен-Пьера. Вот уже и в институте появились свои литераторы. Не только лицею торжествовать ныне!

Сен-Пьер пригласил Мишу послушать Пушкина.

– Новые стихи будет читать.

– Кто, он сам? – оживился Глинка.

– Конечно, брат Пушкина, Лев, – он всегда знает последние его стихи!

Глинка чуть сконфуженно заморгал глазами и пробормотал:

– Да, да, Лев читает и сам, кажется, забывает при этом, что не он их написал. А самого Пушкина слушать нельзя?

– Зачем тебе?

Глинка попытался объяснить:

– Все же, знаешь, Льву не так веришь!..

– Но ведь он не переврет, не изменит ни одной строчки. Ты знаешь, как он относится к брату!

Глинка досадливо махнул рукой:

– Соболевский скорее тебя это поймет. Когда слушаешь Льва, а не самого Пушкина, то кажется, словно поэта мы так и не знаем и кто-то излагает нам мысли и чувства какого-то великого незнакомца. Я его голос хочу слышать!

– Все же пойдем к Льву или пет? – в нетерпении спросил Мельгунов.

– Конечно! – Глинка вздохнул. – Конечно, пойдем!

Вечером они чинно сидели в этой же комнате, пригласив сюда Кюхельбекера. Преподаватель литературы слушал Льва с таким видом, словно впервые услыхал о его брате и вообще о стихотворениях Пушкина. Дмитрий и Борис Глинки жались в сторонке, почтительно поглядывая на гувернера.

Лев Пушкин волновался и часто хватал себя за волосы. Закидывая голову, он отрывисто читал на намять, лишь изредка поглядывая на лежащий перед ним листок:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю