Текст книги "Глинка"
Автор книги: Борис Вадецкий
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 33 страниц)
Не знает он поэзии святой,
Поэзии страдательной и сладкой.
• • •
Он не рогу небес, но яд земли —
Злословье льет, как демон от бессилья,
Не в небесах следит орла он крылья,
Но только тень их ловит он в пыли.
Такой он, друг Кукольника и «покровитель» Глинки, один из первых в «богемии». Он появлялся на собраниях «братии» в пышных турецких шальварах, небрежно опоясанных зеленою кашемировою шалью, в какой-то короткой албанской куртке и в феске на голове, «Барон Брамбеус» – рябой толстогубый увалень с черными гнилыми зубами, приплюснутым носом и глубоко сидящими, вечно заспанными глазами. Желтое неподвижное лицо его редко оживлялось открытой простодушной усмешкой, обычно он был замкнут и спокоен. Спокойно, чуть надменно шутил, не повышая голоса, спорил, и всегда было трудно судить о его состоянии по внешнему виду. В юности он казался красивым, обрюзглость, лишив его живости движений, придала ему какую-то ипохондрическую важность.
Он встретил Глинку у Кукольника в день, когда Михаил Иванович надолго перебрался сюда, заявив Марии Петровне, что не может жить дома.
– Приехали бы ко мне, – сказал сумрачно. – Вам тяжело, да и мне, кажется, не легче…
– Что нибудь с «Библиотекой»? – спросил Глинка, слышавший о его издательских затруднениях.
– Бед всегда много, особенно если на все обращать внимание. Я хорошо не кончу, к этой мысли привык, – в том же тоне пояснил Сенковский. – Нет, Михаил Иванович, беда моя по вашей части, да только не знаю, поможете ли?
– Готов служить, Осип Иванович.
– Тогда едемте.
Он привез его в свой дом, ни о чем не предупреждая, и сразу же удивил необычайной своей просьбой.
– То, что вы увидите, не должно вас возмущать. Вы ведь во всем любите ординарность, Михаил Иванович. О том, что я вам покажу, судите не на глаз, а на слух. Хорошо?
И ворчливо прибавил:
– Будь я посмелее, просто завязал бы вам глаза.
В двухэтажном доме его оказался проломленным потолок первого этажа. Громадный, похожий на орган, оркестрион не мог вместиться в зале. Инструмент, сделанный по замыслу Осипа Ивановича стараниями фортепианных и органных мастеров, вдавался верхушкой своей в перекрытия потолка. Увенчанный золоченым шпилем, он походил на макет замка. Скрипичные, духовые и клавишные инструменты должны были заменять в этом монументе… оркестр и приводиться в движение одним музыкантом. Впрочем, владеть им умела только жена Сенковского, Адель Александровна.
– Это оркестрион будущего! – сказал Осип Иванович Глинке. – Виельгорский уже поздравил меня с удачей, но звук? Хорош ли звук, Михаил Иванович? Вам известно ли, что к четырем струнам скрипки я прибавил пятую струну, и оттого новые мои скрипки в оркестрионе звучат сильнее и тоньше!
– Ох! – вырвалось у Глинки. – Помилуй бог, можно ли? – Михаилу Ивановичу вспомнилась Качановка и помещик Тарновский с его музыкальной пьесой. «Вот ведь сколь неспокойны оригиналы на Руси, – подумал он, уже опасаясь и Сенковского, и оркестриона. – Не лучше ли хорошо знать ординарное, чем выдумывать этакое?»
Звук устрашал своей несообразностью: разлаженный квартет из пьяных музыкантов не мог бы произвести столь уродливую какофонию.
– Фантасмагория! – печально произнес Глинка. Позже он узнал, будто по жалобе соседей на шум, исторгающийся из дома, к Сенковскому приходил квартальный и грозил доложить о его окрестрионе обер-полицмейстеру Кокошкину.
– Плохо ли? – не понял его восклицания Сенковский.
– Теперь я понял, Осип Иванович, музы действительно вас не слышат, – ответил Глинка. – А ведь пишете, рассуждаете, поучаете… Ох, Осип Иванович, лучше б было мне не приходить к вам!
– Ну, тогда считайте, что у меня не были! – понял его Сенковский. – И не говорите ничего Нестору. Вам бы только все ординарное, Михаил Иванович!..
– Да, – охотно согласился Глинка. – Ординарное!
Но об этом посещении им Сенковского он никому в «братии» не говорил.
2
«Музыкальные ходоки» в эту зиму упорно досаждали петербургским композиторам. Кто только не появлялся в столице из доселе никому не известных провинциальных меломанов! Иван Добровольский – издатель астраханского журнала – выехал сюда вместе с нижегородским собирателем русских песен Подьячевым. В пути к ним присоединился почитатель Кашина, певец Никита Богословский. Все трое были состоятельны и в чинах, но не гнушались певческим заработком и в поволжских городах часто выступали на музыкальных сходках. Они рассказывали о столичных музыкантах понаслышке, присочиняли о Глинке, пели из «Ивана Сусанина», везли с собой рукописные нотные альбомы «Поющая Россия» с песнями Алябьева, Верстовского, Феофила Толстого. Выехали осенью. Неуклюжий пароход с громадными колесами, похожий на пироскаф Берда, один из первенцев на Волге, медлительно шел вверх по реке и тащил за собой баржу, облепленную беглым, вольным и чиновным людом – охотниками спеть и послушать.
В день, когда четверка кудлатых запаренных лошадей вынесла путников на дорогу к Москве, было уже морозно, снег застилал землю. Тележку переменили на сани и с тем же полюбившимся ямщиком, готовым за песнями ехать на край света, двинулись дальше. На постоялых дворах, отвечая на вопрос, куда едут, неизменно говорили: «В Москву за песнями», не подозревая, что позже эти сказанные ими, чтобы уйти от расспросов, слова войдут в поговорку. Из Москвы выехали спешно, прихватил с собой купленный на Сретенке «дорожный органчик», похожий па кофейную мельницу. Безымянный и редкостный инструмент этот был подобием шарманки. В Петербурге остановились у Демута, и в январе все трое нагрянули на квартиру к Береговскому, приехавшему ненадолго из Москвы, с приношением – письмом от хора преосвященного Анастасия Братановского, записями волжских народных песен и… медным, купленным в Туле самоваром.
В письме благодарные композитору певцы спрашивали: «Что есть музыка; когда будет какое-нибудь единение музыкантов в форме певческого собора, иначе говоря, русского музыкального общества; когда кончит Верстовский оперу свою о последних днях Помпеи и как бы повидать Глинку».
Композитор, польщенный этим обращением к нему, изъяснялся о музыке долго и о Глинке сказал:
– Худо ему. Человек случайных успехов, избалованный и бездеятельный.
– Почему же так? – встревожился Добровольский, отлично помнивший свое посещение Бортнянского и уверения его, что лишь новая композиция способна решить споры о музыке, но нет па Руси композитора, могущего выразить своим творением народные думы. – Или изменил себе Глинка?
– Не знаю! – уклонился от ответа Верстовский. – Композитор обязан, полагаю, писать ежедневно и еженощно, пробуя себя во всех музыкальных школах, темах, рожденных историей. – Сказав так, он намекал на широту собственных замыслов. – Глинка же однодум! – продолжал он, – Этот «певец граций» – раб собственного воображения и дитя… Романсы его народу не петь, они для людей излишне чувствительных. А песен народных нет у этого музыкального барда. Мелкий, сладчайший ювелир пения, но очень горд.
– А как же в «Сусанине» достиг он такой силы? – подал голос Никита Богословский. – Теперь, после «Сусанина», уже не выставишь глупенького мужичка на сцене и не удовольствуешься «Мельником-колдуном», сочиненным Аблесимовым по Руссо. Истину говорите – «певец грации», по не светский певец…
– О Глинке толковать не хочу! – оборвал его хозяин дома. – Ныне Неверов да Каменский, знающие и ученые люди, подтверждали мне, что Глинка замолкнет надолго. Пишет «Руслана и Людмилу», как небось слышали, по ежели бы Соколовский, знакомец мой, написал ему либретто, а то Ширков – харьковский помещик, по одной приязни им выбранный. Смешно мне слушать о Глинке. Дитя он, баловень, а толкует, будто государственный муж! Говорят, из капеллы уходит, одних девиц в Смольном будет развлекать!
– Злы вы на него! Простите нас, не верим злоязычию! – поднялся Добровольский. – Неповадно оркестру главного своего генерал-баса хулить. Нет без Глинки ныне российского оркестра.
– Нет и не будет с ним такого оркестра, господа! А хотите найти его обожателя, идите к Одоевскому, меня увольте… – подавляя смущение, надменно заявил Верстовский, провожая гостей.
Они холодно откланялись и, выйдя на улицу, присели на скамейку возле дома, слегка запорошенную снегом.
– Худо ему! – думая о Глинке, повторил старик Добровольский слова Верстовского. – На самом деле ведь худо! Вот она, господа, столица-то!
– Пойдемте к Кавосу! – предложил Подьячев. – Неужто в Петербурге и поговорить не с кем?
Он кинул взгляд на большую стопу нотных записей, которую таскал с собой, и пробормотал:
– Толкуют о народности искусства, а живут, прости господи, каждый в свое удовольствие. Нет большей падчерицы у государства, чем музыка. Видно, самим надо и споры наши решать и песни инструментовать.
– А я иного и не ждал! – сказал Добровольский, поглядывая на остановившегося возле них в изумлении дворника. – Песне в народе – воля, а здесь тесно! Что скажет нам Кавос? Сядет ли с нами за инструментовку? Или тоже будет ругать Глинку?
Но к Кавосу все же пошли. Дворник проследил, как трое приезжих вразвалку побрели дальше, остановили ехавшего извозчика и взгромоздились в длиннополых своих шубах в коляску.
Кавос тяжело болел, и в большом доме его окна были прикрыты ставнями. «Синьор Калиныч» встретил посетителей в прихожей и, качнув седой головой, с трудом вымолвил:
– Не время, господа, не время, не принимает.
– Но как же! Столько людей здесь! – грубо заметил Добровольский, кивнув на чьи-то шубы, кинутые наспех в угол.
– Доктора и родные, – объяснил слуга, – Этим не откажешь.
– Сколько же докторов-то? – не сдавался Добровольский.
– От каждого сына по три, всего – девять. Консилиум, а родственников и того больше, – терпеливо втолковывал «синьор Калиныч». – Худо ему, господину Кавосу! Недолго, говорят, жить!
– Худо! – в один голос произнесли гости. Слово это становилось привычным.
– Что ж, не везет нам, господа! Не поехать ли к самому Глинке? – предложил Подьячев.
– Михаил Иванович здесь, – строго сказал слуга.
– Здесь? – замялись гости.
И переглянулись.
– Идемте к нему! – шепнул Добровольский и попросил слугу, вынимая серебряный целковый: – Пропусти нас к нему, старинушка. Иди вызови, брат, камердинера, мы объясним ему…
– Целковый извольте спрятать, – ответил старик, – а вместо камердинера я тут. Пет для Катерино Альбертовича ближе меня слуги.
– Видишь ли, – начал Подьячев, но «синьор Калиныч», догадавшись, перебил его:
– С песнями, что ли? Вижу, ноты песете? Издалека вы? Неужто купцы?
В опечаленном тихом взгляде его заискрился смешок.
– Отгадал, старинушка! – подтвердил Подьячев. – Мелодии у нас. Так не расскажешь.
– Ну, мне расскажете! – спокойно и уверенно протянул слуга. – Раздевайтесь, господа, и пожалуйста в мои покои.
Удивленные, они сбросили шубы туда же, в угол, и последовали за стариком.
Покои его оказались в три смежные комнаты, заполненные широкими полками с нотами и портретами композиторов и певцов. Молодой Моцарт, с раскрытой грудью и гусиным пером за ухом, сидел, словно клерк, за пюпитром. Старик Кашин, сутулясь, в армяке и нахлобученной на лоб шапчонке, таращился из рамы. Новое фортепиано стояло посредине, недалеко от стола с остывшим самоваром на подносе, большим утюгом и грудой салфеток.
Запах утюжного пара, каких-то лекарств и скипидара не выветривался, несмотря на открытую фортку.
– Садитесь, – повелительно предложил старик и сам присел за рояль. – Показывайте.
Он быстро проглядел несколько пот, тронул клавиши сухонькими старческими пальцами, взяв несколько бемольных аккордов, что-то выверяя на слух, отложил в сторону с десяток записей песен.
– Вот это инструментовать, пожалуй, Согласится Михаил Иванович. Это будет ново ему. Сколько об осени поют, а так, кажется, не слыхал… И «Разлука» хороша, и хороводная. Чтобы повторений не было между мотивами и этих чужих им подражаний, – он сыграл на рояле, – надо бы свое придумать… Это он может.
– Ты не слыхал! – придирался к слову Подьячев в то время, как остальные сосредоточенно слушали. – А Глинка, может быть, слышал?
– Да уж будьте спокойны, памятью пока не ослаб, – не обижаясь, возразил старик. – Песни все помню в любой аранжировке. Что судьбы музыкантские, что песни, что затеи театральные – все храню в памяти. Повторений и заимствований не потерплю, сразу барину выдам. Да он без меня и сочинять музыку не станет.
– О ком говоришь, старинушка, о Кавосе или Глинке?
– Обоих помянул. Кавос Михаила Ивановича выше себя ставит, у него бы учился, да стар. Он стар, да и я… Оба мы уже не работники. Вот Михаил Иванович – тот в силе!
– А говорят о нем, будто… – начал было Богословский, но Подьячев, остановив его взглядом, шепнул:
– Полноте!
Они беседовали около часа.
Рассказывая о Глинке, «синьор Калиныч» посоветовал:
– Не ходите к нему сейчас, подождите. Ушел он из дому, живет у Кукольника. Дома Гулак-Артемовский, ученик его, мается, чего только о Михаиле Ивановиче не выслушивает. У Кукольника же и поговорить вам не дадут спокойно, напоят и спать!.. Таков обычай. Если проберетесь к Михаилу Ивановичу, когда будет один, тогда, может быть, посчастливится. Комната его – направо, смежная с комнатою брата Нестора Васильевича, Платона. Софа в ней вдоль всей размалеванной стены и фортепиано посредине… Да нет, подождите. Придет в себя Михаил Иванович, наймет себе отдельный дом, тогда и вас примет.
– Долго издать, старинушка!
– Недолго, нет, – возразил слуга.
И заговорил тише:
– По секрету скажу: погряз в горестях, разводится оп с женой, уже на судоговорение подал! А как только примут дело его к разводу, так на другой женится, на хорошей. А не женится, так сойдется… Дом свой заведет. Нельзя ему без своего дома!
Гости слушали и все более входили в нужды и горести самого желанного их сердцу российского композитора.
3
Между тем Глинка отнюдь не погряз в горестях и со стороны казался более несчастливым, чем это было на самом деле. Разрыв с Марией Петровной произошел легче, чем оп сам в глубине души ожидал. И далее не без некоторой хитрости с его стороны. Однажды он задремал и услыхал то, о чем мог только подозревать. Посыльная от незнакомого барина, старая чухонка, сговаривалась с тещей о месте его свидания с Марией Петровной. Ранее покинутая им жена обмолвилась с матерью о свидании, назначенном ею князю Васильчикову, человеку, добивавшемуся ее руки. Михаилу Ивановичу пе раз «открывали глаза» на ее увлечение. Теперь убедиться в измене жены помогла ему способность просыпаться при малейшем шепоте и спать при шуме. Мария Петре, на не раз шепотом доверяла матери при спящем свои тайны. Он не винил ее. Случившееся помогало ему со спокойной совестью навсегда разойтись с ней. Он написал жене:
«Милостивая государыня, Мария Петровна, подозрение, закравшееся в мое сердце, и причины, в которых отчетом никому не обязан, запрещают мне далее жить с вами. Взаимная доверенность, основание супружеского счастья, уже давно между нами не существует. Мы должны расстаться, как следует благородным людям, без ссор, шума и взаимных упреков».
Он подал в Синод прошение о разводе и приготовился к «судоговорению». Суд должен развести его с Марией Петровной. В этом поможет и так кстати обнаружившаяся связь ее с Васильчиковым. Впрочем, необходимо попросту забыться, иначе действительно всех этих бедствий станет невпроворот!
Право, в его жизни произошли за этот год благодетельные перемены, и соболезнователи зря толкуют о власти над ним «богемии», о безделье его и апатии.
Сборник романсов напечатан, и хотя денег уже нет – ушли па долги, в том числе и Порфирию Яблочкину, купецкому сыну, – отрадно сознавать, что «Прощание с Петербургом» стало рубежом между отжитым и новым, освобождением от тех самых тягот, которые молва приписывает ему, как Юпитеру одиннадцать спутников, – этакое странное желание обязательно представлять его обделенным судьбой. Даже Екатерина Керн склонна возвеличить, а то и облагородить его мнимые и действительные неудачи.
А сколько написано за эти последние якобы «разгульные» его годы! Прав Маркевич, говоривший ему: «Мимоза, ты отлично умеешь пользоваться своим нездоровьем и, когда тебе нужно, отходить от людей под предлогом болезни, а когда хочешь побороть лень язвительностью – идешь к Кукольнику». Но ведь одновременно немало доказательств обратного, мнительных наваждений, исцелений от… несуществующих болезней. Доктор, лечивший его порошками от болей в груди и желудке, признался как-то, что в порошках содержалась… сода.
Он неделями живет у карикатуриста Степанова и, глядя на его рисунки, исцеляется теперь от бед, навеянных на себя общественным мнением. У Кукольника бывает шумно и тесно, а у Степанова просторно и тихо. Незлобивый юмор Степанова странно успокаивает Глинку, утверждает его в собственных мыслях о людях и о себе. Если бы еще уйти из капеллы! Разногласия с Львовым грозят перейти в ссору. Надо ли ссориться с этим царедворцем, не надеясь ни на чью поддержку? И можно ли дальше позволять шельмовать себя? Матери он открылся в своих намерениях в письме в Новоспасское: «Через две недели мне следует чин коллежского асессора за выслугу лет. Вскоре по получении его я непременно подам в отставку и уверен, что получу ее, потому что Львов желает от меня отделаться».
Он писал ей об этом в ноябре. Еще раньше, в сентябре, сам побывал в Новоспасском, взяв на службе отпуск из-за тяжелой болезни младшего брата, Андрея. И как бывало с ним каждый раз, поездка туда принесла с собой новые раздумья и бодрящую неутоленную потребность в действии, в завершении начатых трудов. Может, потому и все недавно пережитое отодвигалось в далекое прошлое, как бы повинуясь неизменному ходу событий: «за счастьем вслед идут печали…».
Хорошо было ехать по новому каменному тракту, стиснутому лесами. Лес наступал со всех сторон, и казалось, карета вот-вот упрется в глухую лесную стену. Но неожиданно появлялись впереди свежевырубленные просеки, и в их сумрачную душистую тень бойко вбегали кони. По тракту брели коробейники, закрывая холстиной свои ларцы с товарами, куда-то плелись крестьянские возы и мирно вышагивали солдаты с поклажей па спине, роняя, как вздохи, слова песни. Небо голубело, леса стояли березовые, чистые. Лес таил обманчивую свежесть красок и обвевал путников своим накопленным за лето теплом. Опавшие листья устилали землю плотным, прибитым дождями покровом, словно хоронили это тепло. Рябина пылала огнем среди белых берез, а в низинах светились маленькие озерца, заполненные невесть откуда взявшейся мелкой рыбешкой. Рвущиеся к небу золотистые сосны одиноко высились на пригорках, как маяки, и словно призывали на себя грозу. Кое-где верхушки их были отсечены бурей.
Как странно было видеть, подъезжая к деревням, желтые заборы военных поселений, солдат в форме и «военных мужиков», вместе работающих в поле. Украинцы оказались здесь вместе с сибирячками и жительницами этих мест, молодые со старыми. Солдаты из женатых, повинуясь аракчеевскому велению, выписывали к себе по месту службы своих жен, а холостые наспех выбирали невест из здешних. Времени на брачное их устройство было дано немного, полки расселялись по деревням, и Глинка долго ехал в полосе сплошных свадеб, надрывных, тянущихся за каретой песен. Столица с ее заботами, с Кукольником, Сенковским и дядюшкой Иваном Андреевичем, казалось, находилась теперь за тридевять земель: отовсюду выступали, заполонив дорогу, пестрые толпы переселенцев.
Брат Андрей умер. Глинка бродил по Новоспасскому. В голосе колоколов, только что отзвонивших панихиду, отпевших Андрея, ловил издавна знакомое, примиряющее с его смертью. Словно в самой строгости этого пейзажа, давно ставшего родным – церквушки на холме и деревеньки, укрытой лесом, – было что-то низводящее смерть до обычности и поглощающее скорбь. Сейчас он остро сожалел, что так мало в сущности бывал с Андреем и пе допускал мысли, что грозит брату… Последнее время редко приходилось бывать здесь. По что за рок продолжает преследовать род Глинок? Сколько уже было смертей! Оставшиеся в живых кажутся себе все более одинокими. Сегодня, когда в гостиной их старого дома они собрались возле матери, Михаилу Ивановичу подумалось, что семьи их, собственно, уже пет и младший, Андрей, как-то соединял всех. С его смертью одна Людмила – Куконушка, как прозвал он ее, – способна жить не только своей, но их общей жизнью, не обособляясь от брата и сестер. Евгения Андреевна, разделяя это же его чувство, пробовала внушить, что иначе быть не может и он – Михаил – не должен из-за этого мучиться. И чтобы не возникали в нем бесплодные угрызения вдруг растревоженной совести, сказала, оставшись с сыном наедине:
– Ради тебя сейчас живу, тебе надеюсь пригодиться. Тебе принадлежит Новоспасское, не только село – все мы!
И когда он в волнении пытался поправить ее: «Что вы говорите, маменька?», Евгения Андреевна строго остановила:
– Только так! Не будь тебя – не было бы у меня сил жить здесь… Хоть в Петербурге, сам знаешь, мне неуютно. Нужно будет – поезжай за границу, деньги найдем. Об одном прошу: с Марией Петровной закончи дело прилично и больше не втягивай себя в хлопоты!
Под «хлопотами» она понимала опять какие-нибудь неудачи в семейной его жизни. Михаил Иванович, потупившись, ответил, благодарный в душе за эту ее мягкость к нему:
– Я научен, маменька, Марией Петровной…
Он чувствовал, что ответ этот звучит несколько по-детски. И очень уж виновато! Всегда в отношении к матери он невольно принимал этот безмерно почтительный тон. Но в этом все же никогда не было жеста.
– После развода небось руку Екатерины Керн будешь просить? – напрямик спросила мать.
– Очень ее люблю, маменька. Не могу без нее жить. Утешаюсь, думая о ней.
– А она утешается, думая о тебе? – с грустной насмешливостью произнесла Евгения Андреевна, не очень веря в их брак. «Если бы жить не могли друг без друга – не утешались бы, а вместе приехали бы сюда, бог с ним, с законом! Осудят люди, но потом простят», – подумала она.
Бывают минуты, когда Глинка не узнает мать. В голосе и в морщинистых вялых чертах ее лица нет прежней мягкости и доброты. Занятый эти годы собой, он почему-то решил, что доброта ее всегдашняя и мать не может меняться, а доброта между тем стала деловитая, намеренная. Странно, по так!
Они сидели в отцовском кабинете. Чугунные фигуры рысаков красовались на шкафу в память об отцовских увлечениях коневодством и скачками. Большой письменный стол, запыленный с края, стоял в углу. Мать изредка присаживалась за него, дети же избегали здесь бывать.
– Вам не нравится Екатерина Ермолаевна? – опечалился Глинка.
– Что ты, родной мой? Могу ли?..
– Скажите, что думаете, маменька.
– Не очень ли она любит себя? Не так, как Мария Петровна, я не о том, – свое девичество, свое одиночество, свой характер? Я побаиваюсь, скажу тебе, девиц, которые очень рассудительны и горды. А кто она перед тобой…
– Маменька, она совсем не горда, не холодна, хотя и рассудительна. Она очень умна и сердечна, но стоит ли об этом говорить…
– Ты прав, не стоит.
Семейное горе еще не успело смягчиться временем. О себе говорить не хотелось. Было тягостно приступать к делам, к будничным подсчетам хозяйственных расходов и прибылей, участвовать в разговорах матери с управляющим. Да и трудно советовать: надо ли везти пеньку на продажу в Ляды Могилевской губернии, где скупают ее знакомые фабриканты, или отдать смоленским купцам, надо ли в селе Красном заказывать новый экипаж – это село славится выделкой экипажей – или своими силами починить старый? Трудно подсказать, почему десяти пудов сальных свечей оказалось в прошлом году мало. Известно хотя, что сальная свеча сгорает быстрее стеариновой. Продают их «венгерцы», пешие разносчики, вместе с помадой фабрики Мусатова и нитками. По еще труднее высчитать, правильно ли получен оброк с крестьян и достаточно ли доходен сбыт льняного волокна, если с каждой десятины льна получено двадцать пудов его.
Евгения Андреевна сказала, что при жизни Ивана Николаевича одни яблоки давали гораздо больше дохода, теперь за тридцать три осьмины яблок выручено лишь пятьдесят два рубля, и Глинка вспоминал «яблоневого мужика», удивляясь, неужто и тогда было не все равно, сколько стоят яблоки на базаре. Мельком он подумал, однако, что от этих прибылей, от пеньки, яблок да сукновальни и зависит ведь безбедная петербургская его жизнь, да еще и поездка за границу, а он до сих пор пользуется маменькиными деньгами, готовый по характеру своему совсем отказаться от продажи своих сочинений.
Через месяц он уже вернулся опять в Петербург. Был октябрь, а в декабре получил ожидаемую отставку по службе. Собственно, в эту пору и началось жизненное его переустройство в столице, преодоление горестей.
4
У Маркевича, па петербургской его квартире, в день именин хозяина Глинка встретил Тараса Григорьевича. Шевченко сидел поодаль за ломберным столиком, в старенькой студенческой куртке, и что-то быстро писал изгрызенным кусочком тоненького карандаша. Именно этот карандаш запомнился Глинке в его сильной, увесистой руке. Молодое лицо художника, обрамленное баками, еще носило следы летнего загара и привлекло Глинку застенчивой своей серьезностью. Он не робел, но явно стеснялся шумных столичных гостей, нагрянувших в этот день к Маркевичу. Возле Шевченко лежал экземпляр только что вышедшего в Петербурге «Кобзаря», и Тарас Григорьевич, исполняя чью-то просьбу, переводил из него по-русски.
– Воспитанник Академии художеств! – шепнул Глинке кто-то из гостей. – Ученик «Карла Великого».
Так, с легкой руки Жуковского, прозвали Брюллова.
Михаил Иванович стремительно подошел к Шевченко и поклонился.
– Здравствуйте. Столько слышал о вас!..
И, встретив вопросительный, но чуть отчужденный взгляд художника, сказал, представляясь:
– Глинка.
– Вы? – с открытым изумлением встал художник, отложив карандаш, и в серых глазах его мелькнуло веселое недоверие, смешанное с радостью от неожиданной этой встречи. – Простите, я ведь знаю о вас больше от слепых, а слепые говорили, будто вы большой и высокий.
– Да вот, какой видите! – пожал плечами Глинка, – А почему же это, смею спросить, осведомлены обо мне от слепых? А, понимаю, – спохватился он. – От кобзарей, от Вересая. Небось в Качановке были? Ждали ведь вас там у Тарновского.
– Звать-то вас, кажется, Михайло Иванович?
– Михайло, – в тон ему шутливо подтвердил Глинка. – Слушайте, у меня Гулак-Артемовский живет, большим певцом станет человек, да я не о том сейчас, тоже ведь земляк он ваш и друг.
– Земляков у меня в столице много, но не все из них друзья, Михайло Иванович. Гулак – друг закадычный!
Они сидели на обитом красным бархатом диване и не торопились к остальным гостям, собиравшимся кучкой.
– Немало моих земляков, Михайло Иванович, в Петербурге украинскую кухню держат, в шароварах ходят, лакеями парубков ставят в расшитых рубахах, а от того истыми украинцами они не стали. Мода у нас, Михайло Иванович, на все украинское. И у вас в оперном искусстве повелась. А я как услышу «Казака-стихотворца» Шаховского, так готов этого стихотворца за чуб таскать. А Булгарин? Все эти повести о Малороссии? Того же стоят! Знаете, кто о вас рассказывал мне, кроме Маркевича? Штернберг. Он полюбил вас, Михайло Иванович.
– Вы дружите с ним? – спросил Глинка, думая о другом. Ему вдруг захотелось увидеть работы Шевченко, только тогда мог бы уяснить, насколько прав он в этой своей критике Шаховского, Булгарина и всех на свете…
– Почти в одно время «автопортреты» писали! – прямо не отвечая па вопрос, сказал Шевченко.
– Лица разумею разные, а прием?
– «Контрапосты», от них не уйдешь, – недовольно ответил Шевченко. – Обязательность экспрессии, отсюда натяжка. Я так думаю, по Брюллова не отвергну, все его указания приму.
– Все ли? – переспросил Глинка, подумав о том, что он бы сам принял и отверг в последних работах «Карла Великого» и в его нашумевшей картине «Последний день Помпеи».
– Вот «Катерину» пишу, – ответил Шевченко, – это, может быть, будет и не по душе Карлу Павловичу. Брошенная своим москаликом, паном офицером, будь ему неладно, бредет Катерина в село. На дороге сидит дед и выстругивает ложки… Да вы ведь, Михайло Иванович, не читали «Кобзаря». И поэму эту мою «Катерину» не можете знать. А картина моя с этой поэмой – одно!
Опять что-то недоверчивое и отчужденное мелькнуло в его лице. Вглядываясь в Глинку большими серыми глазами, он сказал:
– А может, не интересен вам мой «Кобзарь»? Говорят, для извозчиков и дворников пишу.
– То же самое и о моем «Сусанине» говорили! – усмехнулся Глипка.
– Карл Павлович не должен бы ругать «Катерину», – с живостью продолжал Шевченко. – Он учит меня: «Не копируй, во все вкладывай себя, свое отношение… Изменяй по-своему». Только так и можно жить в искусстве, не правда ли, Михаил Иванович? Ну, а модель не всегда благородна, и жизнь облагораживать – значит себе и обществу врать.
И вдруг, весело улыбнувшись, спросил:
– А что же Артемовский? Почему не заходит ко мне? Хорошо ли ему?
Его, видимо, забавляла мысль о том, что он с Гулаком-Артемовским оказались в столице в одном положении: оба в школярах у знаменитых учителей. От этого и его собственное отношение к Глинке было сейчас заведомо сдержанным. В то же время давнее любопытство к музыке и стремление постичь общее менаду всеми искусствами делало его жадным, побуждало узнать от композитора как можно больше о вкусах его и тайнах профессии. Он – Глинка – во всем стоял для него особняком, ни на кого не похожий, знаменитый и вместе с тем лишенный какого-либо менторства, жеста – того, чем грешил «Карл Великий».
И когда Глинка ответил, что Артемовского надо бы послать за границу, да средств пет, он живо откликнулся, помня, как сам был выкуплен благодаря Жуковскому у помещика Энгельгардта:
– А нельзя ли лотерею учредить, вечер в его честь, с пожертвованиями?
Ему казалось, что, если Глинка возьмется за устройство такого вечера, ничего филантропического и унизительного для Гулака-Лртемовского не будет. И в этом сейчас яснее всего проявлялось у него к Глинке чувство и ученического и глубоко общественного доверия. В самом деле, почему так не сделать? Эх, если бы Семену побывать в Италии да «осилить» тамошних певцов! Шевченко представил себе Гулака-Артемовского на улицах Рима и рассмеялся.
– Чему это вы? – забеспокоился Глинка, оглядываясь, словно ища, что же могле рассмешить художника. Гости все так же чинно сидели, и Маркевич потешал их рассказом, как полтавский городничий писал стихи и присвоил себе немало строк из «Полтавы» Пушкина, за что и был низведен с должности.