355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Вадецкий » Глинка » Текст книги (страница 19)
Глинка
  • Текст добавлен: 8 мая 2017, 08:30

Текст книги "Глинка"


Автор книги: Борис Вадецкий


Жанр:

   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 33 страниц)

На улицах в холодеющем сумраке робко зажигались редкие газовые фонари. В окнах домов то и дело вспыхивал неяркий свет свечей, и мягкие отблески его делали мостовую, натертую экипажными шинами, похожей па паркет. Дворницкие бляхи поблескивали в подворотнях, возле черных тумб, похожих на прикорнувших псов. Чуть слышный запах пережженных семечек и подсолнечного масла провожал карету. Михаил Иванович, высунувшись из кареты, смотрел на засыпающий город.

– Погоняй, братец, – сказал он кучеру. – Заверни быстрее к Неве.

Ему хотелось выбраться из тесноты переулков па простор площадей, на дышащий ночной свежестью невский берег. Нева текла, бурно гонимая сюда морем. И впрямь там было чудесно: на пустынном в этот час берегу ветер вздувал чепцы, ленты, кринолины модниц, прохаживающихся с кавалерами, а с реки, запруженной у берега десятками сенных барж, словно с полей, несся по набережной запах свежескошенных луговых трав.

Глинка попросил кучера обождать и, оставив в карете Ивана Андреевича, вышел.

– Вот тебе и державный град, – сказал он себе. – Камень кругом, а нет гнета. А все – Нова! Поклониться бы ей по-старинному.

Едва Михаил Иванович вернулся, проводив дядюшку, к нему приехали два старика, в которых он не без труда различил в темноте прихожей Кавоса и «синьора Калиныча».

– Перед вами «счастливый Кавос»! Принимаете ли, Михаил Иванович? – театрально сказал Катерино Альбертович, передавая своему слуге трость и шляпу.

Кавос был во всем белом – белое жабо, белая пикейная куртка, схваченная одной пуговицей под пышным, выпущенным на грудь, таким же белым бантом.

«Не слишком ли рискованная расфранченпость для старика?» – невольно подумал Глинка, оглядывая не менее оригинальную рядом с ним, аккуратную фигурку слуги в сюртучке.

– Рад, очень рад! – вырвалось у Глинки. – Мне говорили, что вы собираетесь в Италию…

Он провел гостей в кабинет и, обрадованный их посещением, в замешательстве не находил, с чего начать разговор.

– Михаил Иванович, «Жизнь за царя» почти не идет ныне в театре. Почему так?

Кавос глядел ласково и испытующе.

– Да, редко идет! – подтвердил Глинка с удивившим Кавоса усталым безразличием. – Но новый сезон не начался, может быть, поставят.

– Вы, придворный капельмейстер, удостоенный ласки и внимания императора, так плохо знаете о своих собственных делах? – не то с досадой, не то с сочувствием спросил Кавос, забывая, что сам не в меньшей чести при дворе, особенно во мнении императрицы. И повернулся к «синьору Калинычу» – Как ты считаешь, может быть, у господина Глинки нет хорошего импресарио? Бортнянский всегда был в славе, господин Львов всем доволен, а господин Глинка, который гораздо славнее десятерых, подобных им, ведет себя, как третьеразрядный музыкант!

Старик слуга, знавший все театральные новости, какие певцы приглашены на этот сезон в столицу и даже что думает всесильный Гедеонов, помедлив, ответил:

– Барии не тот!..

И вдруг, поняв, что сказал что-то необдуманное, покраснел, заторопился:

– Сами изволите знать, Катерино Альбертович, лучшему певцу трудно подпевать в хоре, всегда он один петь норовит. Один петь, один жить, и все потому, что лучший, на других непохожий. А непохожему – тяжелее!

Но Глинка уже не слушал его объяснений.

– «Не тот барин», – повторял он весело и глядел на Кавоса, чем-то очень довольный.

– Так как же, Михаил Иванович? – пытался раззадорить его Кавос. – Ведь в самом деле странно, вы капельмейстер, знаменитость…

– Оставьте! – вдруг нервно выкрикнул Глинка, меняясь в лице и схватив Кавоса за руку. – Не надо, – перешел он на шепот, – помилуйте!..

Кавос в тревоге слушал, еще не понимая этих быстрых перемен в его настроении и не отнимая руки.

– Надоело! – выдохнул Глинка. – Не могу и не буду о себе хлопотать, музыку писать буду… И обид не имею. Поймите, не имею. Пусть себе как хотят… Себя выше ставлю. И уйду я оттуда, уйду из капеллы. – Голос его прерывался. – Что это, право, за жизнь, – обиды дома, обиды в обществе… Еще и вы будете па меня в обиде!..

Он сказал это почти беспомощно и как-то виновато улыбнулся.

– «Не тот барин», – докончил он. – Скажите лучше, Материно Альбертович, когда в Италию едете?

– Не собираюсь, – резко ответил Кавос, встав и размеренно шагая по кабинету. – У меня три сына – два архитектора, русскую столицу строят, – зачем им Италия? Третий, как сами знаете, здешней итальянской оперы режиссер, а я?.. Я, вами наученный, сил ныне не наберусь, на новые успехи не отважусь. Подражатель я, Михаил Иванович, меломан, мои «Князь-невидимка» да «Илья-Богатырь» истинно русскую музыку мне заслонили. А теперь вы пришли! Хотите знать: в вашем лице за себя болею, за «Сусанина». Я русский итальянец – понимаете ли вы меня? А не итальянец в России. И хочу быть русским в музыке… Никто не скажет, что старый Кавос не честен. Поэтому, может быть, и в Италию не поеду, но и здесь, в России, не пишу больше. Кстати, не одного меня, вас в Италию зовут, – должности, деньги, слава, – все было бы! Но молчу, Михаил Иванович, молчу, не подумайте, что приехал туда звать. Приехал вас повидать и послушать. Не сыграете ли, Михаил Иванович, что-нибудь из нового?

Мария Петровна хотела пригласить их к ужину, недовольная в душе новым появлением гостей, должно быть таких же чужих ей, каким оказался Иван Андреевич, приоткрыла дверь и отпрянула… Глинка и Кавос сидели обнявшись, что-то шептали друг другу, а старик слуга растроганно кивал обоим им головой, все понимая, но не смея вымолвить слова. Перед ними тремя лежали в записях новые романсы из подготовляемого Глинкой сборника «Прощание с Петербургом».

4

Она не была красива, худенькая, с заостренными чертами бледного понурого лица, с внимательным скорбным взглядом больших светлых глаз, с двумя пышными косами, которые почти закрывали хилые ее плечи. Но стоило ей улыбнуться, заговорить, и сразу обнаруживалась затаенная живость ее властного, при всей своей мягкости, характера и неизбывная, почти материнская сердечность к людям, столь необычная в этом возрасте. Впрочем, не было ли это кажущимся? Ей едва исполнилось двадцать лет, и она не выглядела старше, – «умный ребенок с лицом схимницы», как говорили о ней родные. Сколько неизменной радости доставляли ей простые, не надоевшие еще удовольствия: катание на Неве, маскарады и деревенские игры, как любила она жизнь и как умела по книгам, сидя у себя дома, живо представлять себе происходящее далеко от нее и не чувствовать себя отгороженной от мира ни пространством, пи условностями светской жизни. Она весело смеялась, читая «журнал пешеходцев», совершивших путь из Москвы до Ростова и обратно, и дополняла их рассказы о виденном собственными измышлениями о том, что они должны были бы встретить на пути. Радищев ей был знаком раньше, но по неисповедимым путям мысли «Путешествие из Петербурга в Москву» она готова была сравнить с… «Путевыми записями» А. Дюма.

Ее было интересно слушать. Она удивляла Глинку способностью вникать в самое, казалось бы, постороннее для себя и обескураживающей простотой отношения к жизни, «схимница» оказалась «игруньей», так по-своему окрестил он ее, человеком явно не установившихся еще убеждений, но необычайной, подчас даже пугающей душевной широты. «Столько кажущихся противоречий и никакой однотонности. Однотонности нет – это хорошо, а есть ли определенность?» – делился Глинка своими сомнениями о Екатерине Ермолаевне Керн с сестрой. Хороша ли она? Кажется, больше! Она прекрасна! Но о ней мы вправе сказать:

Не называй ее небесной!

Он пришел к сестре Марье Ивановне в Смольный в один из дней, когда особенно тягостно было дома. Муж Марьи Ивановны заведует экономической частью Смольного и очень дорожит своим положением. Видаться со «схимницей» не так-то просто в институте благородных девиц, закрытом наглухо для посторонних глаз и даже со стороны Невы огражденном высокой каменной стеной. И самой Екатерине Ермолаевне, в недавнем воспитаннице института, а теперь классной даме, нелегко нарушить заведенный этикет – принимать у себя гостя. Дома же у нее разговору помешает мать – милейшая Анна Петровна, давняя знакомая Глинки. К тому же кто не знает, как тяжело в этом, разбитом семейными раздорами генеральском доме? Передают, будто Анна Петровна обращалась к императору с просьбой заставить ушедшего из семьи генерала не оставлять ее без средств и хотя бы официального внимания, она – гордая «пушкинская Керн», как зовут Анну Петровну люди, помнящие о ее былой близости к поэту.

Мария Ивановна, раздумывая, как бы не навлечь на «схимницу» беду, говорит брату:

– Ты хочешь ее видеть? Но достаточно кому-нибудь из служащих – пепиньерке или гардеробной даме – заподозрить ее в нескромности, и твое посещение послужит поводом к большому скандалу. Как же быть? Екатерина Ермолаевна завтра поведет своих воспитанниц в Таврический сад. Институтки идут попарно, улицы пусты, идти долго, ты бы мог без стеснения подойти к ней. Но опять же, зачем бы тебе оказаться в эту пору в этом месте? Не странно ли? Полицейские, надзиратели – они обычно сопутствуют издали – будут немало удивлены!

Отвлекшись, она с издевкой рассказывает о заведенных в институте порядках. Михаил Иванович узнает о том, как тиранят старшекурсницы своих младших подруг, о «кусочницах», так зовут попрошаек, о «подлизушках», о том, как заманчиво сушить в дортуарной печке сухари из черного хлеба, читать по ночам книги и жечь сахар, о последней запретной моде – ходить с «залысенными», гладко подобранными со лба волосами в распущенном корсете и в… не очень белых перчатках. Он узнает о подаренном институту шведским королем Густавом физическом кабинете. В благодарность институт ежегодно принимает шесть девочек из шведских дворянских семей, по не только Швеция шлет своих представительниц. В редком классе нет десяти – пятнадцати иностранок.

И совсем уж странно слышать об институтских обычаях. Оказывается, добрые отношения устанавливаются не по влечению сердца, о нет… Институтки тянут жребий, кого из их среды следует «обожать», и бывает, самой строптивой и глупой из своих подруг клянутся в любви! Впрочем, здесь обо всех понятиях говорят только в превосходных степенях: если девочки шепчутся – это значит «кричат», если высунутся в калитку – «бегают в город», не мудрено, если и товарищеская приязнь именуется обожанием.

– Что же делать? – повторяет Марья Ивановна.

И вдруг смеется счастливой, как представляется ей, выдумке:

– Мишель, как раньше не пришло в голову?.. Ну конечно же ты приходишь к принцу Петру Георгиевичу Ольденбургскому и предлагаешь ему свои услуги… руководить хором. Он, естественно, очень доволен, и тебе с этого часа открыт доступ к нам. Не мило ли? А чтобы это не выглядело так, словно знаменитый Глинка ищет работы, мы сделаем, что принц сам будет просить тебя через Керн заниматься с оркестром.

Глинка обрадован. В самой этой затее есть что-то детски трогательное и бездумное, наподобие святочных забав. Ему хочется думать, что там, в глубине темных институтских дортуаров, скрываются чудесные голоса, и, разбуженные им, они мгновенно преобразят своим пеньем всю сирую, чопорную институтскую жизнь, о которой столь горестно повествует сестра.

Ничто не мешает осуществлению замысла. Принц, главный начальник над четырьмя отделениями в институте, охотно вручает капельмейстеру капеллы заботу об институтских певуньях. Директриса приглашает к себе и вводит его в дела… На радостях он обещает написать для оркестра вальс и переложить для оркестра вальс Лабицкого и, став распорядителем… нескольких плохих скрипок, контрабаса, флейты, кларнета, валторны, тромбона и барабана, взволнован так, как бывало в Шмакове, когда мальчиком руководил дядюшкиными музыкантами.

Теперь, окончив занятия в капелле, он спешит в Смольный, от мальчиков-простолюдинов в «круг геральдических девиц». Так зовет их Кукольник, потешающийся над новым занятием Глинки. И впрямь занятно: только что отмучив хористов и преподав им очередное назидание, учить тому же хористок, выбирая и среди них «высотниц» и «нижниц». Но мальчики держат себя строго, а девицы теряют подчас почтительность. Тереза Гуритская, из грузинской княжеской фамилии, шепчет о том, что чухонское масло за обедом пахнет скипидаром, а щи – мужицким потом, и просит Глинку принести ей крендель с изюмом. Нина Шпенгецкая, полька, празднует именины матери, выдавшиеся сегодня, и уморительно-серьезно сует композитору леденцы из жженого сахара.

Наконец, иных приблизив к себе, иных отдалив и уже не столь уверенный в своих силах, Глинка идет к Екатерине Ермолаевне.

– Вы для меня сделали это?.. – напрямик спрашивает она, окатывая его мягким светом лучистых больших глаз и теплом ласкового своего голоса.

Он стоит перед ней, охваченный именно этим ощущением ее доброты к нему и ласки, отнюдь не институтской и необыкновенно прозорливой, неизбывной, бьющей через край. А может быть, такой только кажется она ему – «игрунья», проведшая в этих стенах свое девичество? Дельвиг предостерегал от покорства женщине, способной изменяться… в угоду его же воображению.

– Полноте! Мне это ничего не стоит! – смущенно отвечает Михаил Иванович. – Я очень доволен…

– И я, – роняет она.

– Екатерина Ермолаевна, почему вы согласились служить здесь?

– Почему? Дома у нас нехорошо, Михаил Иванович. Вы ведь наслышаны? В деревенском заточении, должно быть, легче, чем в столичном, но что делать, если все мы какое-то время должны пробыть взаперти? В нашем институте и по сей день поют из «Аскольдовой могилы»:

Ах, подруженьки, как грустно

Круглый год жить взаперти!

Но, право, я не чувствую себя в темнице. Человек должен жить своими мыслями!

– «Питаться чувствами немыми», – подсказывает Глинка.

– Пожалуй, Михаил Иванович, – обрывает она. – Как вам работается над «Русланом»?

Ему кажется сейчас, что нет человека на свете, более посвященного в его замыслы, хотя и не так уж много говорил он с Екатериной Ермолаевной о своей повой опере. Помедлив, он признается:

– «Руслан» не движется. В Петербурге еще начал… И у меня ведь дома… нехорошо. – И повторяет только что произнесенные ею слова – Вы ведь наслышаны?

Она кивает головой, как бы останавливая его. Не нужно вдаваться в подробности. Подробности унижают. Привычка рассказывать обо всем присуща только людям, не видящим себя со стороны. Но пусть не подумает, что она его жалеет. Сохрани бог, она принимает его семейное бедствие как неизбежность. В чем-то такой человек, как он, должен быть обязательно несчастлив. Но ведь счастье – вообще удел людей ограниченных.

– Что же делать? – спрашивает она в задумчивости и таким тоном, словно от нее что-то зависит. – Вам нельзя так жить, Михаил Иванович, нельзя… Ваше время уходит, а с ним и силы. И отсюда эта извечная неудовлетворенность собой. Я знаю, что во всем вы способны на большее!..

– Во всем? – повторяет Глинка, – Как понимать ваши слова, Екатерина Ермолаевна? В чем, кроме музыки, я вообще могу чего-то достичь?

– Ох, как вы неправы! – с мягким упреком решительно протестует она. – Пожалуй, из этого вашего суждения происходят и многие несчастья. Вы вообразили себя обреченным на страдания из-за вашего занятия музыкой и не беретесь ничего изменить. И только ли в музыке вы талантливы? Конечно же нет!

– Ну в чем же еще? – торопит ее Глинка.

– Ох, боже мой, какой педантизм в вопросах, какое непонятное стремление себя унизить! Да ведь музыка – это жизнь не только ваша – вся и всех. Вы же талантливы в жизни, в чувствах, в постижении ее. В вашей воле быть собой, думать и делать по-своему, понимаете ли вы меня? И сказала ли я вам хоть что-нибудь новое? Кажется, нет. Ваши друзья говорят, что лишь последние два года, женившись, вы вдруг разуверились в себе. Но правда ли это? Поведение человека столь часто бывает обманчиво. И все от сложности условий, в которых не поможет подчас прямота.

Он смотрит па нее с переменным выражением то восхищения ею, то грусти.

– Вы – умница, и вы, стало быть, уверены, что я должен изменить свою жизнь? Хотите ли вы этим сказать, что я имею право уйти от жены?

– Да, конечно! – восклицает она, отнюдь не думая при этом, насколько облегчатся их собственные, ее и Михаила Ивановича, отношения. Ведь между ними втайне все время стоит она – Мария Петровна, и не только смольнинский этикет, но и начавшиеся толки в родне препятствуют этим отношениям.

– Но закон, обычай света?.. – пробует возразить он, скорее себе, чем ей. И тут же спохватывается: не слишком ли много он раскрывает из своих тайных сомнений, не отдалит ли ими от себя Екатерину Ермолаевну? Ведь он любит ее, хотя не решается еще сказать ей об этом. И ему следует заботиться о ней, а не кружиться мыслями в том запутанном круге, в котором он оказался. Если все так трудно, то можно ли ему вселять в нее какие-то надежды, открываться в своей любви?

Однако Екатерина Ермолаевна, к его удивлению, соглашается:

– Закон? Да, его преодолеть трудно. Не знаю, что вам посоветовать…

Глинка опечален ее ответом. Он ждал, Екатерина Ермолаевна скажет: «Не вы один обходите закон. Вот и мой отец… Можно ли из-за закона уродовать свою жизнь?» И какая-то официальность мнится ему в ее ответе: то ли сдерживает себя, то ли впрямь привержена закону. Она не из тех безотчетно преданных существ, которые готовы бежать с любимым на край света, лишь бы жить вместе. Впрочем, ведь в отношениях их еще ничего не определилось. И может быть, она твердо знает, что они никогда не перейдут грань этой светлой, доверительной дружбы?

Она, не догадываясь о его мыслях, – можно ли так быстро загораться в чувствах! – вновь возвращается к разговору о «Руслане».

– Бывая в опере, я часто разделяла впечатления, выраженные кем-то в «Пантеоне»:

Не вижу в операх я толку,

По мне они – галиматья,

Поют себе все без умолку,

Солдаты, бабы и князья.

А не так давно начала понимать оперу. Но почему-то мне кажется, что оперу именно вашу. Как в пушкинской речи по-новому и всегда свежо звучит слово, так в вашей музыке всегда отличительна и всегда свежа ее мелодия. Я ничего так не хочу, как слушать вашего «Руслана».

Он мысленно отметил, что этого ее желания ему мало. Но не перебивал.

– Я перечитала «Пантеон» за последние годы. Я читала пьесы и мысленно играла в них. Да, да, Михаил Иванович, я ставила их на сцене… Прочитала «Финна», музыкальную трилогию с прологом и интермедией князя Шаховского, сочиненную им по «Руслану и Людмиле», и думала о вас. Как я была рада, что этот «Финн» не стоит того, чтобы сравнивать с вашим… Конечно, я могу судить только о том, что слышала от вас. Но, Михаил Иванович, что далее? За «Русланом»? И как жить будете? Здешняя ваша жизнь недостойна такого, как вы, музыканта. Не сердитесь, но не скрою от вас: вами восхищаются, по вас не берегут и не наставляют… Да, да, ваш талант светит и вызывает почитание, по светит одиноко, а должен бы светить в ряду других, быть в созвездии. Или так нельзя? Или никто, кроме вас, не светит? Или учиться вам нечему? И нет, кроме Кукольника и Виельгорского, советчиков? А как же тогда «Руслану»? Совсем плохо будет? Чего-то я в этом не пойму, Михаил Иванович, в этой вашей композиторской судьбе…

И закончила тише:

– Да и в вашей жизни. Опять какое-то неблагополучие таланта. А сколько уже у нас этого неблагополучия!

Она говорила, не досказывая и ничего не утверждая, словно постигала сердцем, внезапным предположением то, что следовало постичь мыслью и знанием. Но как оказывалась права! Глинка не сводил с нее глаз, думая не о сказанном ею, а о том, как могли ей, в институтском захолустье, запасть в душу эти тревоги о нем, столь ином во всех своих помыслах человеке? Глинка невольно вспомнил рассуждения Ивана Андреевича о женском сердце. «Неожиданно, как откровение. И не догадаешься порой, откуда в ней мудрость».

Может быть от охватившего его смущения, он поспешил домой. Екатерина Ермолаевна провожала Глинку к выходу. Сквозь открытые двери в дортуары он видел длинные столы под висячими большими лампами, аккуратно прибранные постели возле тумбочек, светящиеся медью краны умывальников – постылый казенный уют!

Девушки в белых пелеринах приседали в поклонах. С колокольни Вдовьей церкви при Смольном звонили к вечерне. В больших окнах, выходящих в сад, холодно светилась, бугрилась волнами Нева. Ветер отметал к забору последние осенние листья.

Глинка казался Екатерине Ермолаевне притихшим и успокоенным.

Она не может знать о том, как в этот вечер, сидя дома и не замечая жены, слоняющейся по комнатам, с внезапно нахлынувшим ясным чувством своего освобождения от Марии Петровны, а с нею от всех преследовавших его тягот, Глинка разыгрывал на клавесине:

Я помню чудное мгновенье,

Передо мной явилась ты,

Как мимолетное виденье.

Как гений чистой красоты.

Ему представилось: Екатерина Ермолаевна находится в комнате. Он видел ее склоненной над книгой. Когда-то Пушкин посвятил эти стихи ее матери, Анне Петровне, и хотел, чтобы он, Глинка, переложил их на музыку. Теперь это произошло само собой, только посвящались они Екатерине Ермолаевне. А ведь говорят, будто своим посланием к Анне Петровне Пушкин обессмертил ее, как Петрарка Лауру, а Данте Беатриче. Но легче ли от этого ей, Анне Петровне, и от этих толков в сегодняшнем ее положении?..

– 1841–

В «Богемии»

Будь мне наставников, в насмешливой науке.

Пушкин

Я готов плакать от досады, когда думаю, что бы нам дал Глинка, родись он не в барской среде доэмансипационного времени.

Чайковский

1

Нескладный, вечно лохматый, с лошадиным оскалом больших крепких зубов, в очках на длинном прыщавом носу, с озорным взглядом близоруких белесых глаз, умел Нестор Кукольник с монахами вести себя по-монашески, с царедворцами по-вельможному, для именитых людей быстро стать «своим», а для простого люда этаким Ванькой-пугалом, лакеем, знающим обо всем больше своего барина. «Боек до невозможности», – свидетельствовал Фаддей Булгарин, сам человек дошлый, двуликий и корысти ради готовый как унизить, так и возвеличить человека. И все же в петербургских литературных кругах нет фигуры более сенсационной, чем Кукольник. Да и нет, пожалуй, дома более шумного, многолюдного и пестрого в своем многолюдстве, чем дом Кукольника в Фонарном переулке. Два подслеповатых фонаря сторожат вечерами его невысокий подъезд с кривыми, сбитыми ступеньками. Блажного вида швейцар раскрывает перед всеми скрипящие, на несмазанных петлях двери. И кто только не идет сюда: акцизные чиновники и актеры, студенты и разорившиеся помещики – все, кто знаком с Нестором и верят в его «хватку». А Нестор может надоумить любого, осмеять счастливца и вернуть счастье потерявшему его, особенно если для этого не нужно особых ухищрений, а требуются лишь трезвые и насмешливые слова: «А придумал ли ты что-нибудь, кому писал, кого заинтересовал собой – ты, лежебока-страдалец, ты, тюфяк-страстотерпец?» Эти нескладные прозвища следуют по адресу неудачников одно за другим. И действуют. Взбодренные Кукольником люди обретают находчивость, толкаются в канцеляриях, смеются в свою очередь над остальными и… добиваются своего. Для многих из них сам Кукольник – пример того, чего можно достичь в обществе силой самоуверенного и находчивого ума. Падение Полевого, вздумавшего осмеять монархическое угодничество Кукольника, не позабыто. Эпиграмма еще ходит по городу:

Рука всевышнего три чуда совершила:

Отечество спасла,

Поэту ход дала

И Полевого погубила.

Не странно ли, что в кругу самых близких Кукольнику лиц всегда называют Брюллова и Глинку? Столь строгий в дружбе и требовательный к людям Брюллов – что вело его сюда?

Он входил веселый и грубоватый, с тем постоянным избытком сил, который невольно должен прорваться в добром слове или в насмешке над кем-нибудь, одинаково подчас неожиданных, как и любое проявление сильного, не скованного жизнью его характера. И всегда в размашистых его движениях и порой в грубости чудилась Глинке какая-то намеренность, слишком уж внутренне собран и ревнив к красоте был этот человек. Он доставил ему немало радости в беседах об искусстве, умел понимать широту его музыкальных замыслов, нетерпимость к подражательному и посредственному во вкусах, умел переноситься мыслью от живописи и портрета к музыке, по обнаруживал удивлявшую Глинку отвлеченность суждений обо всем, что касалось самой жизни.

– А бог с ними, не огорчайтесь! – говорил Брюллов, когда Михаил Иванович сетовал на критику, на укореняющееся в ней дилетантство, – Художник не должен изводить себя этим, иначе он перестанет чувствовать мир так, как ему дано, – свежо и независимо…

Он недоговаривал.

– Независимо от болтунов и глупцов, – подсказывал Глинка. – Но ведь на них, как и на всех, должно распространиться ваше влияние!

Брюллов соглашался, наклонив «античную», под пышной копной волос голову. И ной раз грустно говорят про Михаила Ивановича: «Он в – «богемии». А там китайщина, чертовщина, комнаты с раскрашенными драконами и голыми женщин нами на стенах, холостяцкие порядки – каждый живет, как хочет, свой чубук, своя тахта. Сходятся вместе, чтобы читать стихи да пить вино, – «братия», одним словом. О всех заботится одна Амелия Ивановна, супруга Нестора, но каждого при этом держит на своем месте и чуть кто заленится – гонит из дому. Ну, а Михаил Иванович – он сам из своего дома бежит и сюда работать надолго переезжает.

Передают, будто Глинка и Кукольник выпустят скоро свой журнал и что Сенковский, первый друг Кукольника, – вот еще петербургский оригинал! – без ума от Глинки. А от Сенковского всего можно ожидать. «Барон Брамбеус», он же Тютюнь-джю-оглы, Белкин, Снегин, Морозов, востоковед, издатель «Библиотеки для чтения», он же и музыкант и музыкальный мастер, выдумывающий новые инструменты… Романист, ученый, критик, путешественник, редактор, переводчик, – истый труженик, совсем не зазнайка, хотя и острослов.

Упомянув о Сенковском, вспомнят его необычайную судьбу и воззвание, напечатанное лет двадцать назад польским ученым Казимиром Контрыном:

«Некий юноша, изучивший филологию, древние, а также и новейшие языки и несколько ознакомившийся с арабским, персидским и турецким, обладает необходимыми способностями для того, чтобы в короткое время достигнуть значительных успехов в этой науке; совершенно преданный желанию посвятить себя ей, юноша этот отличных правил и уже испытан в труде и усидчивости. Его имя Осип Сенковский, уроженец Вилепского уезда, постоянно живет в Вильне… Юноше требуются средства для путешествия на Восток, и в надежде, что найдутся люди, которые, признавая это предприятие полезным, пожелают пожертвовать что-либо на его выполнение, – открывается подписка на 30 акций по 30 рублей каждая».

Люди нашлись, и девятнадцатилетний путешественник оказался вскоре в Сибири и Египте. Похожий в чалме на бедуина, научившийся арабскому языку, немногим богаче дервиша, начал он свои скитания. Его видели в Маронитском монастыре переписывающим древние книги, в караван-сараях среди паломников, стремящихся в Мекку, и в Константинополе у русского посла при Оттоманской Порте. Посол предложил ему должность и деньги. Юноша оставался безучастным к восстанию греков, свидетелем которого стал, и в отношении своем к Востоку занял, по собственному признанию, позицию стороннего наблюдателя, исповедующего равнодушие и стоицизм. Это не помешало ему вернуться в Петербург с драгоценным дендерским зодиаком – астрономическим изваянием, увезенным из старинного храма, со слугой-арабом и ценнейшими рукописями, купленными им за бесценок. Обласканный вниманием государственного канцлера графа Румянцева, он получил награду за «успешное приготовление себя к службе» и был зачислен переводчиком коллегии иностранных дел, а несколько позже… ординарным профессором Петербургского университета.

Стал ли он дилетантом-ориенталистом, «чайльд-гароль-дом в науке» или действительным знатоком Востока, причастным к его теперешним судьбам? Прошло пятнадцать лет со дня его возвращения, и в бурной жизни его Восток все более играл роль некоего «философского камня», отражателя событий. Сенковский прибегал к его темам, когда писал о злободневном на Западе, – странное, казалось бы, отстранение от действительности и отнюдь не из приверженности к аллегориям. «Барон Брамбеус» к этому времени был занимательнейшим автором и многими почитался энциклопедистом, хотя знал, по существу, очень немного. Впрочем, о чем бы он не мог написать, не поведя за прихотливой своей фантазией, не наврав, но и умея быть интересным? О фонетике и политической экономии, магнетизме и астрологии, музыке и ловле жемчуга, о Рублеве и Леонардо да Винчи – с неизменной страстью, пафосом и юмором пишет этот «страшный в своем всесилии человек». Так заявляют сбитые им с толку библиографы. И с радостью, словно найдя, наконец, самое слабое в нем, говорят читателю: «Сенковский объяснит вам все, что угодно, но где тот предмет, который бы заставил он полюбить, где та цель, ради которой весь этот блеск? По прочтении нет у вас ни слез негодования, пи любовного волнения сердца. Скажите, симпатическая ли его фантазия, симпатический ли он автор?»

Но Сенковский, как бы в ответ на эти рассуждения о нем в литературных кругах, спешит оправдать себя. Еще в юношеские годы он сочинил фантастическую басню о стремлении людей обязательно уподобляться обезьянам, ограничивать нравственную свою свободу, принимать из многих заповедей прежде всего одну – заповедь подражания. Действие происходит в Индии, речь идет об одном из факиров, которых в Индии «такое же множество, как у нас титулярных советников». Разве не ясно, что жизнь, по известному изречению, «представляется трагедией тому, кто смотрит на нее с точки зрения чувства, и комедией тому, кто стремится только понять ее». Конечно, он, Сенковский, «человек Востока», должен понимать жизнь скорее трагически. Этого ли хотят от него в описании высоких порывов, в разоблачении зла? Трагизм, по его мнению, – подавление себя, своей воли, напыщенная слепота, не более! Ему ближе шутка, смех, водевиль. Ведь мудрость всегда изображается в лице змеи и чаще всего приписывается трагикам. Но он – Сенковский – не «змей», не насмешник, не сатирик, хотя и шутник! Ну разрешите же ему ходить в литераторах вне этих определений. Иные из поляков называют его ренегатом за измену… шляхетству, за отступничество от национальных интересов, иные «русским Вольтером».

Что не судачат о Брамбеусе, о его статьях и «фантастических повестях»! Поэт ли он? Зачем говорит о себе: «Музы меня не слышат» – он, столь богатый воображением? Разве он не ценитель красоты, не художник? Позже, внимая разброду в общественном мнении вокруг имени Сенковского, напишет Александр Одоевский:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю