355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Вадецкий » Глинка » Текст книги (страница 31)
Глинка
  • Текст добавлен: 8 мая 2017, 08:30

Текст книги "Глинка"


Автор книги: Борис Вадецкий


Жанр:

   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 33 страниц)

– Пусть так! – согласился Ширков и спросил женщину, стоявшую на коленях – Ты согласна?

– Он пришел к вам перед смертью, а пришел потому, что помпил Глинку и его музыку! – строго сказала опа, – Не идти же было ему в Петербург! Но уже болен он был, да и стар. Вот и не выжил…

– Слышишь? – шепнул Ширков жене.

Женщина поднялась с земли.

– Ну, идем, Уля, с нами, – пригласил ее Ширков, ведя жену под руку.

– Нет, барин, я свободная… Я к кобзарям пойду, к себе, обратно.

– Я знаю, что ты не крепостная, Уля, знаю, но почему не хочешь пожить у нас? Будешь работать…

– Я им нужна, барин! – резко ответила она. – Что мне у вас?

– Ну, как хочешь.

Женщина низко поклонилась Ширкову, еще раз – могиле и стремительно ушла по направлению к дороге.

8

Стасова он встретил в квартире Гедеонова: студент-богатырь, каким он запомнил его по случайному их знакомству на вечере Листа, с бьющим через край жизнелюбием и интересом ко всему живому, страстному, держал себя теперь строже и официальнее, с тем налетом светской благосклонности, которая придавала ему, притом обманчиво, некоторую барственность, а на самом деле была выражением снисходительности широкого человека к уже успевшим ему прискучить чиновным болтунам, которым не было числа в обществе и с которыми нельзя ни ссориться, ни держать себя на равной ноге. Владимир Васильевич был археолог и искусствовед, библиограф и критик, а по словам Одоевского, переданным Глинке, – «жизневед, нашедший себя в книгах», вечно занятый в кружках и комиссиях, заваленный заказами редакций и между тем всегда свободный для друзей, для споров, веселый и скромный, заведомо не нуждающийся ни в чинах, ни в славе!..

Стасов разговаривал с Гедеоновым о какой-то театральной рецензии, и до слуха Михаила Ивановича долетали отдельные слова разговора.

– Милостивый государь, – говорил он человеку, прозванному в театральных кругах «Черным фатумом», – чтобы не отвратить людей от искусства, нужно говорить им правду, а правда в том, что искусство наше становится детищем полицмейстера, а не народа и, стало быть, только сатира может вернуть ему утраченное им. Поэтому и рецензия, написанная в духе сатиры, уже возрождает помыслы о настоящем, а иная рецензия есть словоблудие и празднословие!

Речь шла о либретто оперы Верстовского «Громобой», законченном актером Ленским по балладе Жуковского, но представленном в наброске Гедеонову. Стасов считал, что опера будет анахронична, полна дешевых эффектов и уведет общественную мысль от того, чем должна быть полезна сейчас русская история, – не местью варягам и не сонмищем домовых и водяных – неизменных жителей русского фольклора! Не тем! Гоголь должен найти себе место в музыкальной пьесе.

– Нет, господин Стасов! – чинно возражал ему Гедеонов. – Музыка всегда отвлечена от всякого зла и только потому чудесна! Я, уж разрешите, за анахронизм!

И тогда они, прервав спор, обратились к Глинке.

– Не рассудите ли, Михаил Иванович, – вскидывая мохнатые брови и гулко смеясь, сказал Стасов. – Какие сюжеты из истории могут двигать и совершенствовать нравы?

– Это вопрос политика, а не музыканта, – оборвал его Гедеонов, – господин Глинка не захочет говорить обо всем этом безотносительно к произведению.

– А все же? Вам ли не знать истории? – упорствовал Стасов.

– Не Аскольд и Дир, не Громобой, нет. Это далеко. Вот, если хотите, Богдан Хмельницкий, Кочубей, Тарас Бульба, – они ближе для дум и чаяний русских людей! – сказал Глинка.

– А что же вы скажете о нашем репертуаре театров? – вдруг озлобился Гедеонов. – И хотя бы о «Тоске по родине» Верстовского? Не удача ли это?

– Тоска и пародия! – вставил Стасов. – Господин Верстовский сочинил оперу о скитальце в Испании по Загоскину, но Михаил Иванович недавно был там и может судить, сколь бутафорно это сочинительство.

– Молчу! – сказал Глинка. – Репертуар похож на «смесь» в наших журналах. Подчас интересно, но без цели. Что до того искусству?

Гедеонов вежливо перевел разговор на другое, торопясь закончить со Стасовым, и Владимир Васильевич, уходя, сказал Глинке:

– Репертуар – поистине смесь, без цели. И жизнь такая в театрах! Пусть интересная порой. Как вы правы, Михаил Иванович! Я о вас пишу, о вашей цели, все более убеждаюсь, что – нашей общей. Надолго ли в Петербурге?

– Нет, уеду опять в Варшаву.

– А я в Италию. Согласился быть секретарем Демидова, князя Сан-Донато по-тамошнему. Не увижу ли вас до отъезда, Михаил Иванович? Может, напишете?

Глинка поклонился. Он не решался расспрашивать Стасова. Не очень ли тяжело будет ему с богачом Демидовым? Как решился Владимир Васильевич идти на службу к нему? Впрочем, толкуют разное: будто гонит Стасова на время из Петербурга семейная дрязга, которую лучше перенести в отдалении – три равно любимые женщины ждут его выбора, а он колеблется, бежит от трех. Видимо, легче было бы, если бы ждала только одна…

Часом позже, поговорив с Гедеоновым о предстоящих в будущем году новых постановках «Руслана» и «Жизни за царя», Михаил Иванович вышел на улицу. Был вечер. Валил хлопьями снег, залепляя стекла уличных фонарей, и от этого свет их падал неверными, косыми лучами на снежную мостовую, всю вздыбленную лошадьми, мягко притоптанную пешеходами, и только мешал идти. Мглистое тяжелое небо, казалось, давило на дома, и улица в этот час теряла свои очертания, тянулась безликая и надоедливо длинная. Михаил Иванович вспомнил вдруг сказанное им и подхваченное Стасовым о журнальной… жизненной «смеси» и подумал, что иначе не скажешь о том, что мешает жить. Не от петербургской ли «смеси» и он сейчас снова собирается в Варшаву, к работе и уединению? Не эта ли «смесь», когда-то менее заметная и докучливая, с годами все более мешает его сосредоточению и деловому покою? Нет, она не захватит его. Он вовремя вернется в Варшаву!

Он шел, изредка отряхивая с плеч снег, обходя покосившиеся тумбы, белевшие на пути и похожие на неубранные глыбы льда, и на повороте был остановлен франтовато одетым человеком в отороченной песцами «крылатке», высокой шляпе с узенькими отогнутыми краями и стеком в руке. Каким столичным «Чайльд-Гарольдом» выглядел он рядом с Михаилом Ивановичем, низеньким и мешковатым, в ватном пальто с куньим воротником поверх партикулярного сюртучка.

– Мишель! – окликнул его сочный молодой голос, и он узнал в незнакомце Соболевского. – Вот встреча! Сколько лет не видал тебя?

Соболевский взял его под руку и повлек за собой, стремительный и веселый, будто вышедший в эту уличную мглу с какого-то празднества. И Глинка не мог противиться ему и но успел ничего ответить. Соболевский сам засыпал вопросами и тут же рассказывал о себе:

– Фабрики мои сгорели. Не слыхал? Сгорели дотла. Я теперь бедняк, Мишель. И что же? Думаешь, печалюсь? Без них легче, а деньги… деньги, Мишель, дело наживное! Скаковая конюшня, если хорошо ее содержать, может дать немалый доход, а их у меня две… Зато свободен от других забот, одни заботы – книги и женщины! Да, Мишель, – он облегченно вздохнул, и Глинка заметил, что лицо у Соболевского в самом деле счастливое. – И эти заботы много берут времени! Книжных редкостей у меня пока еще гораздо меньше, чем в библиотеке римского папы, но это пока, Мишель, ну, а женщины? Женщины, Мишель, дают мне разобраться своим характером, какие из этих редкостей мне более нужны. Возьми хотя бы сонеты Петрарки и вспомни Лауру и… Пасту? Что вечно в искусстве, Мишель? Не женщина ли? Век мельчает, а женщина еще нет. Ну и… книга. Разумею не Сенковского, этого «алхимика» в литературе, и не твоего Кукольника, эту патриотическую «трещотку», и не жалостливо-гневного Некрасова – «властителя дум» нынешних простолюдинов от литературы. Ты понимаешь меня! Ты, мимоза, всегда был отвержен от суеты и даже чуть-чуть от земли…

– От земли? – пробовал оборвать его Глинка. – Побойся бога! Или «Сусанин» мой не земной, или…

– То от щедрости, то дань времени, то…

– Ты положительно поглупел, Сергей, скажи лучше, давно ли был в Италии?

Соболевский охотно отвлекся от темы и перешел к воспоминаниям. И в легкости этого перехода Михаил Иванович уловил скрытую неудовлетворенность настоящим, даже при склонности жить приятным, забывая тягостное.

– Болконская – чудесна. Опа настоящая женщина и красива даже в старости, но зачем она приняла католичество? Зачем? Ох уж эти душевные поиски русской интеллигенции, аристократии! Правда, у кого их ныне нет? Поисков, низводящих человека, уродующих его? Кажется, и Одоевский ищет. О «Русских ночах» его странное говорят.

– Только обрящет ли? – заметил Глинка, объединяясь вдруг с Соболевским в одном чувстве к Одоевскому.

– Твоя Дидина – прелесть! Она все так же живет. Но незамужняя и одинокая красавица всегда в чем-то немножко ханжа! Она теперь изрядно понимает в искусстве, научившись понимать в нем… от нас, от приезжих. Да, я много прожил там и не жалею. Италия дает снисхождение к Северу и к собственной участи…

Все это Глинка не раз уже слышал. Но он не перебивал, сам перенесясь мыслью к тем временам, когда жил в Италии вместе с Соболевским. Только как разны сейчас их интересы! И как трудно между тем рассказать о себе!

– Ну, а ты, ты, мимоза?.. Скажи о себе! Анна Петровна небось за дочь… Неужто не полюбилась тебе Екатерина Ермолаевна?

В голосе Соболевского звучало огорчение.

Глинка молчал.

– Что же молчишь?

– Меня не полюбила она, и, может, оно к лучшему?..

– Ой ли? Она ли виновата?

– Вины не ищу пи в ком. Виновата жизнь, «смесь» виновата… Смесь причин, – пояснил он с горечью. – Не принадлежим мы себе, а порой принадлежим рабски, трусливо и мелко… Это я позже увидел. Ну и не пожалел ее, хотя и любил в ней, если хочешь знать, что-то от самого себя, ну и, значит, собственную ошибку… Да вот, было ли бы ей самой хорошо? А ведь и ей, знаю я, плохо!..

– Мудрено, но понимаю.

Глинка провел с ним весь вечер и вернулся домой на Мойку усталый и грустный. Пожалуй, встреча с Соболевским была последним прибавлением к его ощущениям «петербургской смеси». В начале весны он решительно собрался в Варшаву и вскоре выехал туда с доном Педро.

Ехали по большаку быстро, но в верстах ста от столицы хляби весенние размыли дорогу, и сразу путь до Варшавы удлинился втрое, томя безвестностью и угрозой несчетных ночевок в селениях и постоялых дворах. Но и это оказалось не в тягость, лишь бы оставить Петербург и чувствовать себя движущимся к цели! Говорят ведь, будто ничто так не воспитывает терпение, как путь на перекладных! Глинка выходил из коляски и брел по обочине, пока лошади преодолевали ухабы. По вечерам пепельного цвета небо и медь догорающих в поле костров рождали чувство затерянности в пространстве и вместе с тем молитвенного покоя. Скирды с сеном, одинокие ветлы и осинник, утыканный сплошь вороньими гнездами, были на бугристых здешних пустырях путеводными маяками. От одной скирды к другой одичало брели в бездорожье кони, пока опять не попадали на каменистый тракт и, наверстав потерянное, не останавливались в кругу телег, дрожек и барских карет, в кругу, напоминающем теперь конную ярмарку. Со всего света сходились, казалось, загнанные бездорожьем путники. В котлах кипятили воду, варили овсянку, тут же потрошили гусей, резали овец, и радость обретшего приют человечества была столь велика, что и Глинка начинал входить во вкус этой таборной жизни, скупать овес у мужиков, боясь, что не хватит корма коням, и прислушиваться к тому, что говорят о предстоящем перегоне купцы-гуртоправы, самые осведомленные в этом люди.

– Купи, милостивец, подушку, – все помягче будет, когда придется переваливать горы! – обращался к нему подвыпивший дворовый и совал его кучеру мешок с пухом.

– Горы? – изумлялся Глинка. – Где же ты такие здесь видел?

– Эх, барин, коли закачает тебя на ухабах, так небо покажется в овчинку, а горушка в гору!

– Где ж будет такое?

– Где, где? – повторял дворовый, – До Польши доберешься – всего оберешься, какую погоду пошлет бог, но бездыханным нельзя явиться в тот край – осмеют. Люди там больно уж статные да дерзкие!

– Говорун! – заметил Глинка, слушая дворового, и велел взять у него подушку.

«И верно, будто в другой край едешь! – сказал он себе, – Что делает распутица! А Польша и в этих местах слывет дерзкой красавицей!»

Вечером он сидел с мужиками у костра, пел с ними песни и просил их рассказать о Польше, прикинувшись никогда там не бывавшим. А утром продолжал путь в коляске, довольный собой и ими: новые записи «хороводных», а с ними и неведомые ему местные вариации песен о бунтарях, сочиненные кем-то из горячего чувства к польским революционерам, лежали в его чемодане. Страхи были напрасны, и до Варшавы путь оказался сравнительно легким.

Квартиру они заняли другую. Анеля ушла от них, повинившись в чувстве неловкости от праздной своей жизни. И на вопрос дона Педро: «Веселее ли быть разносчицей?» – ответила, вздохнув: «Да, больше людей видишь!»

Прошло около года уединенной варшавской жизни, и однажды вечером, когда Глинка играл на фортепиано в присутствии знакомого ксендза и приезжего итальянского музыканта, дон Педро подал ему два пришедших письма. Одно из них сообщало о смерти Евгении Андреевны.

Глинка не заплакал и хотел было продолжать играть, хотя гости видели, как, переменившись в лице, с закушенными губами, он силился что-то подобрать на инструменте. Но правая рука не слушалась, и пальцы ее дрожали. Попросив извинения, он ушел в спальню.

Недомогание длилось месяца два, подписывался левой рукой, а письма диктовал дону Педро. В июле приехала Людмила Ивановна. Она потеряла двух сыновей, умерших почти разом от болезни, но бодрилась и почти ничего не рассказывала о Новоспасском.

– Ты будешь теперь жить со мной? – спросил Глинка сестру.

И она кивнула ему, мысленно добавив: «И для тебя».

– 1857–

О самом себе!

Необходимо защитить Глинку от него самого.

Комментарии к «Запискам», изданным в 1887 году

…И посох мой благословляю, и эту бедную суму, И степь от края и до края, и солнца свет, и ночи тьму.

Ал. Толстой

1

Монюшко видел Михаила Ивановича в столице, куда приезжал ненадолго, и вскоре вновь посетил в Варшаве. Он пришел к нему на этот раз со странного вида человеком, назвавшимся странствующим адвокатом. Человек этот ходил в солдатской одежде без погон, носил с собой у пояса в тряпице трут и огниво, на плечах башлык, в котором, словно в мешке, – небольшую связку книг и тетрадей, в руке – сучковатую палку. Он был тощ, гибок в движениях, с острым птичьим лицом, с которого невесело свешивались длинные казацкие усы.

– Более полезного для нас человека трудно найти в Варшаве! – сказал Монюшко, представляя Глинке незнакомца. – Он все знает, особенно народную жизнь… Он судился, кажется, со всеми варшавскими помещиками, выступая на стороне крестьян; обычно находится в дороге, странствуя из села в село. Мне случайно удалось затащить его к вам.

И, чувствуя недоумение Михаила Ивановича, смешанное с интересом, – чем, собственно, может быть ему полезен адвокат, – Монюшко пояснил:

– Он ведь поет на суде…

– Как поет?

– Очень просто. Один тратит красноречие на то, чтобы нарисовать перед присяжными картину народного бесправия или состояние души своего подзащитного, а он, изложив все обстоятельства дела, начинает петь. И поет, как сами увидите, так, что пением подкупает больше, чем словами.

– И судьи берут во внимание… его голос? – улыбнулся Глинка.

– А вы не смейтесь, Михаил Иванович, вы и сами возьмете его пение во внимание. К тому же сельский суд – особый суд, и бывает, что адвокат обращается с песней не к судье, а к народу – за сочувствием… Кроме того, все народные присказки и поговорки – в его руках; владея ими, он может осмеять любого мелкого чиновника. Наш странствующий адвокат, хочу вам сказать, – артист своего дела!

– Но все же… – с тем же недоумением протянул Михаил Иванович, не глядя на озадаченного этим разговором незнакомца. – Впрочем, я рад познакомиться с паном…

– Глинка, – подсказал адвокат, поклонившись.

– Как? Вы мой однофамилец? – еще более удивился композитор. – Я знаю, что в Польше немало людей с этой фамилией, но представить себе не мог…

– Однако же пан, надеюсь, извинит это обстоятельство… – несколько смущенно и с укором поглядывая на Монюшко, сказал гость.

– Садитесь же, пан Глинка, – перебил его Михаил Иванович, и заметив, как неловко звучало в его устах это обращение к гостю, сам застеснялся. – Я только хотел спросить…

– Почему я пою на суде, а не в театрах, если господин Монюшко не обманывается в моих способностях к пению? – понял адвокат. – Да, пожалуй, потому, Михаил Иванович, что после известных вам событий, происшедших в Польше, большинство наших певцов и музыкантов нашло себе приют за границей. Здесь им нечего делать, лучшие певцы дебютируют сейчас во Франции. Польское искусство изгнано из нашей столицы, оно еще уцелело в деревнях! Оно живет в песнях…

Адвокат Глинка держал себя без всякого подобострастия перед знаменитым своим однофамильцем и, казалось, с намеренной сухостью.

Что-то в его тоне не понравилось Монюшко, и он поспешил возразить:

– Не совсем так, мой друг, не только, разумеется, в деревнях!

– В столице оно принимает подчас характер национальной вражды с русскими и особенно с украинцами, а в деревнях захожего певца просят спеть по-украински, – с упрямством продолжал свою мысль адвокат. – Кстати, пап композитор, мне давно хочется сказать вам об одной ошибке в постановке вашей оперы «Жизнь за царя», а может быть, и о самом оперном тексте: ляхи, заведенные Сусаниным в лес, изображены вами на одно лицо, а между тем хоть один из них, наверное, воздал ему должное и, зная русских людей, пожалел, что так легко поверил в его способность к предательству!.. И еще о сцене на балу. Полонез танцевали у нас, пан композитор, не так театрально, и каждый – немного по-своему, и вычурно иной раз, и наивно. В этом танце характер нашей знати виден больше, чем в одежде, которая, кстати, в Польше всегда была смешанной, ибо кто только не влиял на нашу бедную Польшу, кому только не подражала она! Заметьте, пан композитор, как танцуют в театрах краковяк, а потом поезжайте к краковякам, живущим, как вы знаете, между Ченстоховом и Нелепом…

– Нет, я не знаю этого, – обронил Глинка, с жадностью слушая адвоката.

– Или поглядите, как танцуют мазурку, – не обратил внимания на его возглас гость. – И посетите Мазуров – крестьян из Мозовии. В городах создали лубок из крестьянского танца, и я был счастлив, когда одного приезжего танцора суд оштрафовал и выгнал за кощунствование над искусством.

– Было так? – оживился Глинка. – Голову такого судьи лавровым венком увенчать да в Петербург бы!..

– Последующий суд отменил его решение и чуть не… наказал присяжных! Вышла игра в бирюльки, не больше, – тут же заметил адвокат. – Но я не о том. Я о вашем полонезе горюю.

– А где видели оперу? – спросил Глинка.

– В Санкт-Петербурге, в столице! – быстро и не без гордости ответил адвокат. – Не подумайте, пан композитор, что только в деревнях живу. Займу, бывало, у друга-учите-ля костюм, скоплю денег и айда в столицу! Ну, а там на хоры в оперный театр! Немало таких, как я, «ходоков» встречал там.

– Жаль! – вырвалось у Глинки.

– Чего же вам жаль, Михаил Иванович?

– Жаль, что не знал я о вас, сидя внизу, в партере. Но вы спойте мне, обязательно спойте, и тогда, простите меня, будем говорить дальше, – сказал он с жаром и, потупившись, спросил: – Не обидитесь? Мне, будто на суде… голос послушать надо, а тогда и понять мне вас легче! Не так ли, господин Монюшко?

Адвокат пел без робости, и голос его напоминал Глинке кобзаря Остапа Вересая. Было и в манере его пения что-то идущее от кобзарей. Михаил Иванович слушал и размышлял о том, почему так держится в украинском и польском народе единый лад песни.

Гости засиделись. Провожая их, Глинка сказал певцу:

– Теперь понимаю, о какой пользе говорил господин Монюшко. Вы, господин адвокат, – не знаю уж как и величать вас, – очень полезны мне и, если бы я в свою очередь мог чем-нибудь отблагодарить, всегда рассчитывайте на меня. Кончу новую свою, – он замялся, – вещицу, украинскую, – немедля вас выпишу.

Адвокат учтиво кланялся и уходил от Глинки, строгий и гордый, не позволив себе сказать в ответ напрашивающееся ласковое слово. Он помнил, как принял его Глинка в первые минуты их посещения, и боялся показаться навязчивым и тем более растроганным.

2

– Вот такого бы человека мне надо! – сказал Глинка дону Педро после ухода адвоката.

– Я догадываюсь, вы готовы пригласить его к себе жить, – ревниво пробурчал испанец. – К чему это приведет вас? Такие ли люди вам нужны?

– Может быть, ты и прав, но я люблю видеть около себя именно таких людей. – Он делал ударение на слове «таких». – Ты, он, Анеля!.. Так и в жизни моей бывало раньше. Но не хочу говорить, ты сердишься, Педруша?

Испанец уже не раз изъяснялся с ним по-русски, но в настроении угрюмом или недовольном чем-либо признавал в разговоре только родной язык.

– Да, сеньор. Я начинаю думать, что и я вам не нужен. Вы – человек света, вам бы чаще бывать у князя Паскевича, при дворе, ваш дядюшка Иван Андреевич прав. Я ваш друг. Именно потому, что друг, говорю вам: хорошо, что вы любите простой народ и народные песни, хорошо, что вы сочиняете романсы, которые хватают за душу, но жить-то надо иначе, не по романсу и не так печально!..

– Как же жить надо, Педруша? – прикидываясь непонимающим и на самом деле не все понимая в его запальчивой речи, спросил Глинка.

– Спокойно и… как бегун… с разбегом перед прыжком, как у нас в Андалузии на играх: не доводя себя до усталоста, не укорачивая себе жизнь. И богато! Жизнь – праздник! И женщины какие должны бывать в вашем доме: Паста, Виардо, а не Анеля. Вы – мой сеньор. Я хочу вашей доброй славы, а тогда после нее и доброты к людям. А сейчас, что таить, у вас больше доброты, чем славы! И совсем нет покоя! А вам нравится, Михаил Иванович, вам привычно неспокойствие. И эта вот ваша «Камаринская», по вашему ли уму и дарованию? Музыку бы на «Гамлета» писать надо! На Шекспира. Вы ведь хотели!.. Возьмите Берлиоза, Вагнера, Листа…

– Ну это, братец Педруша, я тебе не спущу! – ответил Глинка, сердясь. – Как ты можешь судить о «Камаринской»? И вот же князь Одоевский пишет мне, что с большим успехом прошло в Петербурге первое исполнение «Камаринской» и «Испанских увертюр», организованное на средства общества посещения бедных.

– Вот, вот, сеньор, – бедных! – подхватил дон Педро, уморительно вскидывая руку и поводя бровями. – А если бы на средства богатых?

– Ну, Педруша, ты совсем не в своем уме! И не пойму, чего хочешь?

– Славы и покоя для вас.

– Не много ли одновременно? – рассмеялся Глинка. – Говорят, слава тоже лишает покоя, а покой – славы. Последнее, впрочем, не так страшно. Страшнее, Педруша, когда к старости чувствуешь, что исчерпал себя. Зачем тогда слава? Я благодарю бога, что в этом смысле не стар и в музыкальных своих силах лишь молодею! И только теперь, только теперь, Педруша, хочу испытать свои силы на теме народной вольности.

Он говорил об этом, уже внутренне примиренный со своим слугой, и тут же вспомнил, что однажды уже подобный разговор был у них в Петербурге и прерван на этом же Людмилой Ивановной.

– На «Тарасе Бульбе» хочешь испытать силы! – со скрытым неодобрением громко подсказала тогда Людмила Ивановна, входя в комнату. Она случайно слышала последние слова брата.

Дон Педро почтительно замолчал, – он не разрешал себе при Людмиле Ивановне говорить о том, что могло быть доверено ему Глинкой только в беседе вдвоем.

А он – Глинка – ответил:

– И ты, Куконушка, кажется, заодно с Педрушей!

Теперь он вспомнил тот незавершившийся разговор и мысленно повторил: «Что-то «Тараса» моего заранее уже не принимают друзья. Или не удастся он мне?»

Поделиться планами новой задуманной им оперы было не с кем. Ширков казался недосягаем в своем имении, а в письмах ничего не скажешь!

…Вскоре он выехал с доном Педро в Париж, намереваясь пожить там недолго и вновь посетить Испанию. Сестра выслала деньги из Новоспасского и в письме своем охотно соглашалась с его желанием провести еще несколько лет за границей. А спустя месяц написала ему, минуя подробности, о смерти дядюшки Ивана Андреевича.

Из Парижа сообщил он ей о том, как устроился в новой квартире, наняв служанку для кухни, родом из Индии, о частых приступах сердечной болезни, наконец о начавшемся уже безденежье, о меланхолии и… о боязни веселой Испании… Он писал обо всем этом в тонах шутливых и невозмутимых, кротких и скорбных. Людмила Ивановна и в таких письмах умела уже находить истину. А немного позже он разоткровенничался:

«Ты меня, в одном из твоих писем, называешь умницей; какой же я умница? Разве умные от хорошего ищут лучшего? Разве не ловко мне было жить с тобою, моя милая Куконушка? Притом же посуди сама: мне не к лицу и не но летам скитаться по чужим землям! Слов нет, Париж чудо и был бы, без сомнения, лучшим пребыванием в мире, будь ты со мною; без тебя же я здесь как неприкаянный. А приятели, а Педруша, скажешь ты. Приятели в хорошую погоду более в разгоне, чем когда-либо, а Педруша – Педруша столько же добр, услужлив и, сколько судить можно, предан мне и семье нашей, как и прежде. Но ни пребывание в Париже, ни курсы словесности и декламации, кои он ежедневно посещает, не изменили его: он такой же чудак, как И был прежде. Это бы ничего, а главное, что он трудный человек, в особенности во время болезни, ибо о деликатности не имел, не имеет и не будет никогда иметь никакого понятия. Сверх того, как сама знаешь, упрям и скрытен».

Но не написал о том, что произошло в его жизни в мае, как, заказав себе большие листы партитурной бумаги и набело переписав свою «Казацкую симфонию», он однажды в часы болезни сказал дону Педро:

– Не пойму я чего-то в себе… Кажется, все вы правы: сестра, Одоевский, ну и ты. Только классика может успокоить меня. Ничего иного не хочу слышать. Встану – только церковной музыкой займусь. Педруша, – подозвал он к себе слугу, – выкинь листы, уничтожь, – он зажмурился, бледный, небритый, с опухшими от бессонницы глазами, – выкинешь их – заново писать не начну.

На его глазах дон Педро сгреб неподатливую толстую кипу исписанной партитурной бумаги и бросил в камин.

Глинка сказал, не глядя на огонь и как бы утешая себя:

– Вот и из Петербурга пишут, что оперы мои сняты и ничего мое не идет, и ждут от меня друзья хоралов да церковных гимнов! Встану, Педруша, и контрапункту буду учиться вновь, к Дену поеду – поистине первому знахарю в музыкальных делах!

Светило майское солнце, пробиваясь в комнату через густой тюль занавесей к дивану, на котором лежал Глинка. Приоткрыв глаза, он следил за его лучами, скользящими по розовому одеялу, и, впадая в дремоту, весь сжавшись и теснее приникая к подушкам, уверял себя, что… так лучше, вот и о «Казацкой симфонии» заботы сброшены с плеч.

3

Но было такое состояние недолгим. Украина вставала перед ним в своих песнях, в картинах прошлого, и он, полулежа, закутанный в одеяло, злой, с торчащим вихром на голове, не мог спокойно глядеть на слугу:

– Экий ты, братец Педруша, чудак! Ну, чудак, право! И я с тобой, видимо, с ума сошел!.. Могу ли от Украины отказаться?

Он был рад настойчивым приглашениям сестры ехать к ней в Царское Село, где жила она в это время с мужем, и был не очень огорчен тем, что надо уезжать из Парижа. Война с союзниками, «защитниками» Турции, становилась неизбежна. О Босфоре, Дарданеллах, Валахии, англичанине Следе и других волонтерах в турецком флоте, о политике русского кабинета все настойчивее писалось во всех французских газетах. Из посольства сообщили о желательности незамедлительного отъезда.

В дни, когда адмирал Непир подошел со своей эскадрой к Свеаборгу и многие петербуржцы, среди них Тургенев и Некрасов, поселившись па дачах между Петергофом и Ораниенбаумом, ездили на Красную горку следить за передвижением английского флота, а в Париже сообщали о бегстве жителей из столицы, – в эти дни Михаил Иванович жил в Царском Селе.

Он болел, и его часто видели за палисадником в качалке, укутанным в плед. Бывало, он ходил под руку с сестрой по ровным, посыпанным красным песком дорожкам парка, мимо здания лицея, и, раскланиваясь с прохожими, узнававшими его, говорил Людмиле Ивановне:

– Все как будто прилично у нас… Видишь, вот и ко мне относятся по-доброму, и во всей жизни порядок, и скоро англичан прогонят с моря! А я, не находишь ли, так толст, что похож на брюхана, па майора, а не на отставного советника. И с чего бы важность и дородность такая?

Втайне его преследовала мысль о неизбежности какого-то большого несчастья в его жизни и томило бездействие, вызванное болезнью. По совету Людмилы Ивановны он начал вести «Записки» о своей жизни и об этом как-то сообщал в письме к Нестору Кукольнику:

«Не предвижу, чтоб впоследствии жизнь моя могла бы подать повод к повествованию. Пишу я эти записки без всякого покушения па красоту слога, а пишу просто, что было и как было, в хронологическом порядке, исключая все то, что не имело прямого или косвенного отношения к моей художнической жизни».

И сколько-го же якобы «не имеющего к этому отношения» и самого, пожалуй, интересного решил он не касаться в «Записках»! Да и можно ли писать горькую правду, судить о людях, о политике двора, подводить друзей… Для того ли, чтобы после его смерти сделали то же с этими «Записками», что и с архивом Пушкина, скрыв от всех, а может быть и извратив его дневник?

Тем не менее он писал ежедневно, с увлечением, как бы составлял себе план, к чему потом вернуться подробнее. На столе его лежал среди других книг томик Одоевского и рукописное предисловие к нему князя. Он прочитал это предисловие, почему-то не напечатанное в самой книге, пытаясь обратить высказанные Одоевским мысли к самому себе:

«Самое затруднительное для писателя дело – говорить о самом себе. Тут напрасны все оговорки и всевозможные риторические предосторожности. Его непременно обвинят или в самолюбии, или, что еще хуже, в ложном смирении: пет определенной черты между тем и другим или, по крайней мере, трудно отыскать ее. Остается последовать примеру Сервантеса, который начал одну из своих книг следующими словами: «Я знаю, любезный читатель, что тебе нет никакой нужды читать мое предисловие, но мне очень нужно, чтобы ты прочел его».

Может быть, и «Записки» будут в какой-то мере предисловием к… музыке и к событиям жизни, которые он опишет позже. Говоря же о самом себе, он попытается, во всяком случае, обойтись пока без оценок, без рассуждений!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю