355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Вадецкий » Глинка » Текст книги (страница 8)
Глинка
  • Текст добавлен: 8 мая 2017, 08:30

Текст книги "Глинка"


Автор книги: Борис Вадецкий


Жанр:

   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 33 страниц)

– Но тем больше уверенности в нашей силе, в нашей готовности! – живо откликнулся Рылеев и сразу же умолк, встретившись глазами с предостерегающим взглядом Федора Николаевича. – Потом как-нибудь поговорим, потом, – вяло закончил он, недвижно глядя перед собой в угол и делая вид, что не замечает, с какой пытливой наблюдательностью следит за ними обоими молодой Глинка.

Они перевели разговор на другое и больше не возвращались в этот день к тому, что могло их снова втянуть в разговор о политике. Вскоре Рылеев ушел, так же стремительно, как явился в дом. За ним поднялся и Михаил Гл инка.

– Приходи, племянничек, приходи! – говорил, провожая его, Федор Николаевич и, задержав юношу в передней, шепнул – А вести-то себя умеешь? Стихи-то Рылеева надо знать, где читать. А то прочтешь себе на погибель! Ну да вижу, что осторожен, вижу! Приходи, Мишель!

«Лед тронулся, – сказал себе в этот день Михаил Глинка, укладываясь спать в холодной, плохо топленной «казенной» спальне пансиона, – Теперь Рылеев доверительнее отнесется ко мне! А почему так встревожился дядюшка Федор Николаевич? Не сам ли он раньше заговаривал со мною о правах в обществе?»

И, думая обо всем этом, молодой Глинка смутно догадывался, что толки о существовании в столице тайного общества, из людей что-то замысливших против царя, не так уж безосновательны и, во всяком случае, Рылеев и Федор Николаевич что-то скрывают и чем-то связаны в тайне.

Прошло еще полгода, и Михаил Глинка написал в Новоспасское родителям:

«Я не осмеливаюсь порицать то заведение, в котором, по воле вашей, милые родители, я приобрел те малые сведения, кои могут проложить мне путь к большим познаниям, однако же, говоря правду, должен признаться, что теперь учение у нас в совершенном упадке…»

В институте действительно преподавание велось все хуже. Глинке, одному из лучших учеников, собственно, нечего было делать… Алгебра, зоология и география уже постигнуты им «на год вперед». Успехи его в изучении языков удивляли педагогов и отпугивали от пего доброго Ивана Акимовича: благородный пансионер за полгода обучился немецкому языку, за год – английскому, освоил латынь и отлично учился персидскому у профессора Джафара. Не успевал лишь в фехтовании и танцах.

– Глинка, заколю! – грозил ему каждый раз фехтовальный учитель. – Можно ли быть таким равнодушным к шпаге! – И не раз больно колокол своего замечтавшегося ученика.

Кюхельбекер не возвращался, почему-то он оказался в Париже, а российскую словесность вместо него преподавал теперь профессор Толмачев – большой любитель «Россиады» Хераскова и откровенный противник новой поэзии.

– Творчество Пушкина, – объявлял он, – коль возможно еретическое и блудное славословие его называть творчеством, представляет собою безнравственное начало, лишенное извечной красоты русского слога, оставленного нам Державиным и Карамзиным. В память их, наших гениальных отечественных пиитов, не потерпим мы с вами кощунственных оборотов Пушкина!

– А как же, господин профессор?.. Почему Жуковский полюбил еретика Пушкина, а Державин, присутствовавший на лицейских экзаменах в Царском Селе, пророчествовал ему великое будущее? – осмелился спросить Соболевский.

Профессор терпеливо выслушал его и наставительно изрек:

– Похвальна ваша осведомленность в сем, воспитанник Соболевский, но не дальновидно мышление. Из чувства поощрительной вежливости к младшему своему собрату по перу вели себя так Державин и Жуковский, но не более!.. Ежели в институте нашем явятся ко мне почитатели Пушкина и заявят о нем, почту за оскорбление преподаваемому мною предмету.

И тогда случилось необычное и надолго оставившее в Глинке чувство гордости за товарищей: класс встал, и Мельгунов запальчиво возгласил, придерживаясь принятой профессором велеречивой манеры говорить:

– Да почтите же за оскорбление для себя, господин профессор, наше глубокое уважение к Пушкину и да лишите нас удовольствия слушать оскорбленный нами предмет.

Лев Пушкин стоял, закусив губу, еле сдерживая слезы от восхищения происшедшим. А класс неистовствовал, кричал:

– Вернуть Кюхельбекера! Вернуть, хотя бы из Парижа!

Инспектор Линдквист, вскоре пришедший в класс, должен был не только осудить воспитанников, но и заявить профессору:

– Официальное суждение высокопоставленных лиц о Пушкине не исключает, господин Толмачев, права наших воспитанников воздавать должное его таланту. Суждение этих лиц не столь неблагоприятно для Пушкина, чтобы отказать в праве восторгаться им, а молодость всегда восторженна и дерзка, не так ли?

Профессор Толмачев заявлял позже, что бунт, учиненный в институте, показал силу влияния Куницына с Кюхельбекером и слабость верных престолу учителей.

В институте передавали из рук в руки стихотворение Рылеева «К временщику», посвященное Аракчееву, а по ночам в общих спальнях исполняли хором песни Рылеева:

Ах, где те острова,

Где растет трын-трава,

Братцы!

Где читают Pucelle

И летят под постель Святцы.

Где Мордвинов молчит,

Аракчеев кричит:

Вольно.

Где не думает Греч,

Что его будут сечь Больно.

Где Сперанский попов

Обдает, как клопов,

Варом,

Где Измайлов-чудак

Ходит в каждый кабак

Даром.

И, бывало, всю долгую зимнюю ночь, лишь на рассвете забывшись сном, судили и рядили в спальнях, кто чего стоит: Сперанский, Аракчеев?

Глинка слушал товарищей, зябко кутаясь в казенное одеяло, и время от времени тихо напоминал:

– Нашего Толмачева, братцы, не упомянули.

И, продолжая но-своему песню Рылеева, воспитанники пели:

Где сидит наш лингвист,

С ним и верный Линдквист

Под ударом.

Дядьки спали в самоварной и ничего не слышали. Коломна веселилась – за окном звенели бубенцы, гикали ямщики: была масленица.

В эти бурные дни, несущие с собою неясное ощущение надвигающихся в столице волнений, а может быть, уже порожденные ими, каким отдохновением были для Глинки занятия у музыкальных его учителей и мирные игры в домах, куда возил его кроткий Иван Андреевич!

Фильд переехал в Москву, и один за другим Оман, Цейнер и наконец Майер учили Глинку музыке. Лучшим, конечно, был Фильд. Его сильная, мягкая и отчетливая игра на фортепиано казалась Глинке чудесной. Как неправ был Лист, называя ее вялой! Не ему ли, Фильду, оказался обязан Глинка тем, что достиг в те годы высокого мастерства в фортепианном исполнительстве. Позже оп всегда думал о Фильде о благодарностью: Фильд был поистине верен мастерству, он никогда не обезображивал искусства шарлатанством, «не рубил пальцами котлет» для пустого эффекта, как делали многие пианисты.

И какую радость доставлял в ту пору Глинке Русский театр! Он видел оперу Керубини «Водовоз», «Красную шапочку» Буальдье и «Жоконд» Николо Изуара. Ему запомнилась певица Семенова, мягкая и «добрая» красота которой была привлекательнее ее голоса, полюбились тенор Самойлова и бас Залова. Легкая и тихая Истомина считалась по праву первой в балете.

Бывало, сидел Михаил Глинка с дядюшкой Иваном Андреевичем в ложе… Зал сверкал огнями, и все кругом представлялось глазу ослепительно белым: светлые платья женщин с высокими поясами, похожие на греческие туники, диадемы, гирлянды цветов, алебастровые вазы, курильницы и драпированные в белую ткань колонны вдоль стен зала свидетельствовали об увлечении античностью, которой только мешал официально принятый в театре стиль ампир.

Иван Андреевич хорохорился, потешно выставлял вперед грудь с блестевшими на фраке орденами, томно закидывал голову и наслаждался видом театрального зала, в котором все сидящие казались благороднее, чем у себя дома, и он сам, Иван Андреевич, – одним из лучших людей.

Племянник замечал это и улыбался. Для него излюбленным моментом было, когда гасли огни и зал погружался в темноту. И не арии, и даже не хор, а сам оркестр в слитности звуков, из которых каждый, однако, мог быть уловлен юношей отдельно, таинством своего согласования увлекал его. Он постигал в музыкальной игре то, что оставалось незаметным для большинства сидящих в зале и иначе расхолодило бы их. Своими впечатлениями он редко делился с дядей, и обычно лишь общепринятыми словами «очень мило» или «удачно» они обменивались о спектакле. Но он становился сосредоточен и молчалив. К нему, к его разуму и сердцу, как бы взывали два мира: один из них, несколько идиллический, хотя и не чуждый элегий, – театральный, а другой – в институте, притом существующий воочию не в классах, а в спальнях и па буйных товарищеских сходках. Два этих мира явно враждовали. В музыке, которую он слышал, еще не было мелодии, которая могла бы их объединить. Больше того, иногда ему казалось, что музыка только уводит от мира, более близкого к действительности. И об этом, собственно, не с кем было поговорить. Разве лишь с Федором Николаевичем? О «злых вопросах» удобнее всего беседовать с ним. Но порой вскипало раздражение, и тогда в мыслях являлись образы «музыкального ходока» – издателя астраханского журнала и других подобных ему искателей правды в искусстве. Юноша приставал к дяде с просьбами «ввести его в круг итальянщиков» или познакомить с композиторами. Дядя отмалчивался: с Варламовым он не знаком, Верстовский обычно в Москве, Бортнянский недоступен, другие – их немало – в тени большого света совсем не видны. Но однажды в Коломне Михаилу Глинке посчастливилось все же услышать неизвестно кем сложенную песню о композиторе, песню о певце, и она захватила его своей правдой и грустью больше, чем опера какого-либо «корсара», как прозывали музыкантов-«итальянщиков». Женский молодой голос пел эту песню с чердака ветхого, наводящего уныние дома. Глинка слушал ее, притаившись, и записывал отдельные строфы в тетрадку, предназначенную для алгебры, оказавшуюся в кармане.

…Он угас, избранник неба,

Под ярмом земных забот.

Он угас! – Семья без хлеба

Над могилой слезы льет.

Неведомая певица передохнула, с чердака что-то упало – может быть, она прачка и развешивала там белье? И опять с новой и скорбной силой зазвучал ее голос:

Но когда под звук рояля

Глас красавицы младой,

Полный думы и печали,

Нам романс напомнит твой,

Грудь подымется высоко,

Заблестит слезою взор,

Будет внятен всем глубокий

Замогильный твой укор.

Глинка не мог уйти, не повидав певицу. Ему хотелось, чтобы она была красива, стройна, печальна, но чтобы страдающий облик ее был бы мил и душевен, как ее песня. Ему недолго пришлось ждать. Какая-то разряженная деваха в стеклянных бусах и со следами зубного порошка на лице, употребляемого вместо пудры, вывела вниз по лестнице пьяного околоточного надзирателя – он спал на чердаке, и может быть, после веселой попойки. Благородный пансионер ушел, недоумевая.

В этот день в институте много говорили о командире Семеновского полка Шварце, против жестокости которого не так давно восстали солдаты. Утверждали, что в армии неспокойно, что не на все полки царь может полагаться. А наутро приехал в Петербург дядюшка Афанасий Андреевич и тут же явился в пансион к племяннику. Не вспомнив последнего разговора, который был между ними в деревне, и ничем не выдав своих горестей, стараясь казаться во всех отношениях «благополучным», дядюшка увез его в дом, где остановился. Он привез Михаилу Глинке письмо и гостинцы из дома – рубашку на пуху, несколько банок варенья, – расспрашивал о новых его знакомствах и о себе сказал:

– Хочу отдохнуть в столице и восстановить связи… На днях поедем с тобой, Михайлушка, к Гуммелю – он сейчас в Петербурге. Он ученик Моцарта и тебя должен послушать… Почем знать, может быть, на роду тебе написано стать музыкантом, а тогда уж, Михайлушка, – только отменнейшим, чтобы нами упущенное наверстать… Иван Андреевич и дочери его что-то очень тебя хвалят!

С тех пор у Афанасия Андреевича приходилось Глинке бывать часто. Гуммель принял благосклонно. Глинка сыграл ему из его же концерта. Возникали большие планы, куда идти, кого слушать… Еженедельно собирались у тороватого любителя музыки Петра Ивановича Юшкова, державшего свой оркестр. У него, не раз участвуя в оркестре, восполнял Глинка то, что не мог делать на уроках музыки, – импровизировал, играл, что хотелось. Но недуги вдруг ограничили планы и сковали желания, пришлось лечь и лечиться от простуды, от общего, как неопределенно говорили врачи, «расстройства здоровья». В пансионе не было своего госпиталя, и Линдквист разрешил Глинке… выздоравливать па частной квартире, восстановив на время право его на приватное положение в институте. Квартиру эту предоставил генерал Василий Энгельгардт, племянник фельдмаршала князя Потемкина-Таврического. С сиятельным этим домом Глинка завел доброе знакомство в начале года. Генерал жаловал своего гостя вниманием и подарками. В его доме бывали теперь и родные Глинки и пансионные товарищи. Болезни проходили, но возвращаться в пансион Глинка не спешил. Новое знакомство, происшедшее в начале весны, удерживало на приватном положении, дававшем свободу действий. Соболевский лукаво объяснял товарищам, что теперь Глинку отдаляет от института не болезнь, а влечение его к чудесной незнакомке, играющей на арфе…

Незнакомке было под сорок. Глинка называл ее тетушкой, посещал ее вместе с дядей Иваном Андреевичем, но из всех встреченных им женщин считал в ту пору ее самой притягательной. У нее был звонкий, серебряный голос и во всем подкупающая простота: в пении, в обращении с людьми, в быту. Она первая познакомила Глинку с арфой, заговорила с ним о композиции…

– Вам разве не мало той музыки, которую мы знаем? – говорила она ласковым певучим голосом. – Почему не придумать новую!.. Я не могу, но вы, вы, Мишель!

Она, сама не зная того, затрагивала самые тайные его желания, говорила о музыке, не отдавая себе отчета и не очень разбираясь в ней, подчиняясь лишь любительским своим вкусам и зову сердца. Но Глинке было интересно именно последнее, и он хотел доставить ей радость, ей, но еще… не музыке, вернее, написать на тему, любимую ею, но не им. И впервые на нотном листке он вывел, как подобает сочинителю: «Михаил Глинка. Вариации на тему оперы Иосифа Вейгля «Швейцарское семейство». Сперва он хотел посвятить музыкальный текст ей, потом раздумал. Не будет ли это слишком значительно? И стоит ли того первая его проба своих сил в композиции?

Шарлю Майеру он сыграл «вариации», не говоря о той, ради которой он их писал, и о том, почему его вдохновителем стал Вейгель. Майер ничего не узнал, но нашел сочинения своего ученика необыкновенными для начала.

Однако время шло, было изрядно пропущено уроков в институте, и как бы плохо ни учили в нем, но пришлось многое нагонять. Впрочем, не было секрета, о чем будут спрашивать на выпускных экзаменах. Всего упущенного не нагонишь, а ответить на вопрос экзаменатора можно, не зная предмета, но зная его самого… Особенно если речь идет об уголовном и римском праве! Соболевский знал, что Глинка решил слукавить и что-то придумал. Глинка не умел к тому же скрывать своего лукавства и раньше других любовался своей собственной выдумкой. Он ходил беспечный и словно осененный каким-то знанием, которое было недоступно и экзаменатору. «Болящий», потерявший время пансионер мысленно приготовил ответы на вопросы экзаменаторов и на тот случай, если бы оп не мог ответить по существу. Пусть спасают риторика, а она же софистика, находчивость ученика и тугодумие учителей! Поможет Глинке и слава хорошего ученика.

Институт он окончил вторым, блистательно оправдав свои надежды и… «надежды учителей», а па выпускном вечере исполнил фортепианный концерт Гуммеля столь уверенно и легко, что создал о себе славу в присутствии Кавоса как о молодом пианисте.

Афанасий Андреевич к этому времени уже отбыл в Шмаково. Собрался в Смоленск дядюшка Иван Андреевич с дочерьми. Могла ли случиться более удобная оказия? Михаил Глинка быстро собрался и вместе с ними выехал из столицы. Ему надлежало переговорить о своем будущем с матерью и отцом, ко многому обязывало положение старшего сына, но прежде всего предстояло путешествие на Кавказ на лечебные воды. Спасибо ельнинским врачам, убедившим отца послать его туда на лечение после окончания института. Спасибо и кузине Тане, которая однажды изрекла в состоянии транса, что для Мишеля необходимы минеральные воды. Кузину лечили магнетизмом – она болела галлюцинациями, – и к «святой болезни», к пророчествам ее прислушивались родные. Впрочем, не только ее «волшебное слово» подействовало на отменно делового Ивана Николаевича. Он известил сына о своем желании отправить его на Кавказ, не объясняя причин. По всей вероятности, решению его помогла не менее своевременно подоспевшая, чем сейчас, оказия: из Смоленщины выезжали на Кавказ двое его знакомых, один из них в недавнем управляющий смоленской удельной конторой, другой – смоленский врач.

– 1823–

Дань Кавказу

Нет, не дряхлому Востоку

Покорить меня!

Лермонтов

Ссыльный Пушкин хранил среди своих рукописей нотный листок с записью полюбившейся ему в Молдавии песни, слышанной им от служанки трактира Мариулы, – «Жги меня, жарь меня, на уголья клади меня!» Кто-то из друзей положил эту песню на ноты, и, уже во всем придерживаясь ее мелодии и народного замысла, Пушкин написал по-своему: «Старый муж, грозный муж, режь меня, жги меня!..» От девушки Мариулы – служанки «Зеленого трактира» в Кишиневе – дошли до Европы благодаря Пушкину многие песни юга. И уже сама Мариула стала их героиней, совсем иною представ перед всеми, неведомая певица южного края, и песня, рожденная сегодня, живо передала всю историю ее народа. Впрочем, о ней, о песне, сказано было, будто

Уже давно в забаву света

Поется меж людей она.

Кочуя на степях Кагула,

Ее, бывало, в за мню ночь

Моя певала Мариула,

Перед окном качая дочь.

В уме моем минувши лета

Час от часу темней, темней;

Но заронилась песня эта

Глубоко в памяти моей.

Так вмешательством Пушкина «смешались несенные грани между написанным им и самим пародом». «Кавказский пленник» и «Цыганы» уже стали известны везде, и по нему, по Пушкину, стали теперь заново читать о Востоке… Но не было музыки к поэмам. О том, как нужна музыка к пушкинскому тексту, как «одиноко бытуют теперь без музыки, сами по себе, так и напрашиваясь на музыку, пушкинские стихи», говорили молодому Глинке в Горячеводске.

Какие-то шустрые затейники из местных артистов хотели было сами «писать музыку». «Какие бы сборы дало театрам музыкальное переложение этих поэм!» – горевали они.

Но не находилось на Кавказе того, кто мог бы «взять на душу грех». Повезло лишь молдавской песне о старом муже…

А сам Пушкин с явным недоверием относился в эго время к такого рода труду композитора. Стало известно, что Вяземский, Грибоедов и Верстовский собрались втроем сочинять оперу-водевиль «Кто брат, кто сестра» (прозу выпало писать Грибоедову, куплеты – Вяземскому и музыку – Верстовскому), и Пушкин заявил Вяземскому с насмешкой: «Что тебе пришло в голову писать оперу и подчинить поэта музыканту? Чин чина почитай. Я бы и для Россини не пошевелился».

Обо всем этот Глинка был наслышан от Льва Пушкина. Немало рассказывал ему о жизни Пушкина на юге и Соболевский. Что же касается поэм Пушкина и того, как принимали их на Кавказе, – свидетельств не требовалось. В квартировавших здесь полках, в домах и в бараках, где жили приехавшие сюда на лечение столичные люди, – всюду, где бывал Глинка, читали «Кавказского пленника». Кавказ, представший перед всеми ними своими одинокими снежными вершинами, среди зеленых, еще овеянных пороховым дымом пустырей, с редкими русскими селениями, разбитыми кое-где, как лагеря, с неведомой и скрытой от глаз курортников жизнью горцев, с песнями их, долетавшими сюда вместе с горными ветрами, – этот Кавказ живо дополнялся в представлении приезжих образами поэмы… И поэма вела воображение мирных пациентов из приторных долин Горячеводска в аулы, в горы, словно некий путеводитель по Кавказу.

В тот год юноша еще не предвидел, как хорошо послужат ему в работе над «Русланом и Людмилой» кавказские впечатления, откладываясь в копилку памяти. И Восток, освобожденный от мишуры, от всего наносного, заново предстанет в его воображении. Так уж водится, что художник – благодарение богу! – воспринимает все вместе, ложное и действительное, но воспроизводит свое собственное, освобожденное от докучной приземленности и плена лет. Ну, а для вида, чтобы не портить жизнь окружающим, надо меньше выделяться, и, стараясь так поступать, какое-то время он становится особо покладистым, всем довольным.

Попутчик из Смоленска, доктор, несколько задержавшийся в дороге, нашел Глинку в полном здравии и в «целительном от всего увиденного здесь восторге». Лазарь Петрович поселился вместе с пациентом своим в том же небольшом домике на единственной улице, которая ведет к Машуку и на которую буйно стекают с гор целебные воды. Улица сама по себе пе могла не разбудить необычностью своего вида сонное воображение толстяка доктора. Здесь жили, свалив набок коляску и перетянув через нее холстину, какие-то панночки из Варшавы, и, услужая им, единственный их слуга, кучер, в расшитой серебром ливрее и с непомерно длинными усами, здесь мог сойти за гусара. Неподалеку шумным, пестрым кочевьем, отбросив светские условности, расположились в полном благоденствии три литераторские семьи, прибывшие из Петербурга.

Из палаток их, называемых здесь шатрами, слышалось:

Там, где Семеновский полк, в пятой роте, в домике низком

Жил поэт Баратынский с Дельвигом, тоже поэтом,

Тихо жили они, за квартиру платили немного,

В лавочку были должны, дома обедали редко.

Не им ли, поэтам, подражали приезжие?

Лазарь Петрович важно похаживал вдоль этой нелепо возникшей улицы, налаживая связи с ее обитателями, напрашиваясь на услуги, но вскоре убедился, что докторов здесь не менее, чем пациентов, и что большинство из приезжих прибыло сюда отнюдь не из-за недугов плоти, а из-за «томления духа», из-за того, что стало модным побывать на отечественных минеральных водах, предпочтя их Карлсбаду, не убоявшись ни горцев, ни диких мест, – отдав своего рода «дань Кавказу». Созданная правительством комиссия по устройству кавказских вод отнюдь не спешила с постройкой новых зданий для приезжающих, тем более в печати появлялись увеселительного характера заметки о необычайной прелести кавказских вод, природных лагерей, куда приезжают, как на длительный и роскошный пикник…

Лазарь Петрович привез с собой чемодан, полный разных снадобий, они прежде всего пригодились Глинке, который вскоре почувствовал себя плохо и стал тяготиться самим видом Горячеводска и его обитателей. Раздражали братья Петровские-Муравские, слишком вожделенно беспокоившиеся о своей утробе, занятые всегда мыслями о завтраке и обеде. Надоедали нескончаемые разговоры о кавказских горцах, их обычаях, нападениях на почтовые кареты и прочих напастях, словно весь мир переместился и главным стало здоровье и благополучие приехавших сюда чиновников и их дам. Теперь уже не помогали Глинке ни поэмы Пушкина, ни просторы горных равнин с вечно парящими в небе орлами. Тянуло уйти отсюда и познать настоящий седой Кавказ с его скрытой в горах жизнью. К тому же от ванн стало значительно хуже, и Лазарь Петрович поговаривал о пользе других ванн – теплых, в тридцать два градуса, которые текут недалеко отсюда, на Железной горе.

И Глинка вскоре выбрался из Горячеводска. Напоследок посетил он ближний аул, где видел пляску горянок и скачки на лошадях, и, пе очень веря в натуральность их (не верилось, что горцы будут при чужих людях веселиться столь же естественно), все же уловил и запомнил многие неподдельно грустные, хватающие за сердце мелодии. В этот день окончательно опостылел Горячеводск с его «шатрами» на улице и спящими вповалку возле карет дворовыми людьми, с винными лавками местных негоциантов и со всем тем духом корысти и шалой, в одурь приводящей праздности, которую принесли с собой некоторые новоявленные чайльд-гарольды.

Но и ключи Железной горы мало помогли Глинке. Может быть, потому, что не в той норме и не в том порядке пользовался он ими и быстро «перекупался», до сердечной слабости, а может, из-за самих условий здешнего существования… Жить пришлось в шумном, наспех сколоченном бараке, с земляным полом, в котором кишели блохи. Пол обливали той же «железной водой» – единственной здесь, но блохи не унимались, и путники уходили ночевать в степь. Но наступала осень и ночной холод гнал в свою очередь куда-нибудь под крышу. Глинку мучили головные боли, и ванны уже казались ему теперь сущим наказанием.

Лазарь Петрович столь же решительно решил прибегнуть к последнему средству: к замене железистых вод кислыми, – благо есть и такие… И вот охраняемые полуротой солдат с пушкой, взятой для устрашения, путники двинулись в Кисловодск. Дорога шла горным лесом, и, по мере приближения к Кисловодску, осень все явственнее оставалась позади, и могучее горное лето во всей свежести своих красок, казалось, снова встречало их.

Отдаленный и гулкий звон горных ручьев в прозрачном, напоенном прохладой воздухе, редкий крик беркутов и запахи мяты и ледников провожали их в глубь гор. Солдаты ехали на конях тихо и устало. Коляска мягко катилась в гору. Лошади были сильные и волокли ее без труда. Иногда они забывали об упряжке, стремясь наверх, к горным пастбищам, и тогда кучер резко осаживал их и кричал:

– Пьяные! Ишь пьяные! Земли не чуют!

Лазарь Петрович раскладывал, сидя в коляске, какой-то бесконечно долгий пасьянс, а Глинка дремал и думал о Новоспасском. Иногда, очнувшись от дремы, он говорил доктору:

– Зря мы едем туда. Домой надо бы! Воды без толку мне, а Кавказа все равно не видим!

– А где же мы, разве не на Кавказе? – сердился Лазарь Петрович.

– Где-то на Кавказе, да!.. – соглашался Глинка. – Но па водах, на трех водах, серных, железных и теперь на кислых, а нельзя ли без вод, просто у речки! И нельзя ли, чтобы привяли нас в ауле так, как где-нибудь под Курском или под Орлом, и не убили бы, а спели бы нам о своих бедах да радостях. Вот хорошо было бы! И никаких вод.

– Юноша! – изрекал доктор, – Юноша мечтатель, дитя!

– Да, конечно! – так же охотно соглашался Глинка, кутаясь в плед. – «Горец – дитя природы», так, кажется, говорят, я – дитя столицы. Одно дитя другому дитяти невесть за что кинжал может всадить в бок. Дитя ведь неразумное. А музыка, она бы, доктор, чудесно помогла нам повзрослеть и подружиться. Вы не думали о такой музыке, доктор?

– Нет, я родителю вашему представлен был врачом, а не тапером, сударь мой.

– И неужто вы только порошками врачевать людей умеете? – не без лукавого озорства спрашивал Глинка.

– Да, сударь мой, порошками, как изволите выражаться, не пеньем. Не Орфей я. И не стихами. Впрочем, если я правильно понял вас, вы возлагаете какую-то надежду на стихи и на музыку как на лекарства для кого, для горцев? Для умиротворения их?

– Нет, – уже скучающе пояснил Глинка. – Пока мы печемся о слабонервных воинах и разделяем ваш образ мыслей, мы не можем того добиться стихами и музыкой. Даже Пушкин, пожалуй, не поможет нам. Но стоит нам изменить себе…

– Вы сами слабонервный, сударь мой, – оборвал его Лазарь Петрович.

– Но не слабохарактерный, заверяю вас, Лазарь Петрович, и в положении моем слабому больше дано увидеть, чем вам, к примеру, лекарю моему.

– Это о чем же вы? – не понял доктор.

– Так. Это я к слову, – умолк Глинка, не желая вдаваться в рассуждения, которые ничего, кроме отчужденности, не внесли бы в его отношения с Лазарем Петровичем.

Но доктор понял его:

– Это вы о языке музыки и поэзии говорить изволите, о том, что, пойми горцы, чего хочет господин Пушкин, они сразу пригласят вас к себе в дом, куда покамест ходят только наши офицеры с охраной. Вы па Кавказе вкусили политику, а до этого под крылом у маменьки не видали ни крови, ни распри… И сердце ваше угнетено здешней войной! – ехидствовал теперь Лазарь Петрович, поглаживая выпуклый свой в бархатной жилетке живот, как делал, когда бывал настроен благодушно.

– Опять-таки заверяю вас, – с живостью откликнулся Глинка, и глаза его блеснули, – что сие материнское крыло, как и слабость моя, сокроет меня от многих действительных бед, падающих на мою голову, но не нарушит сознание мое и волю мою к действию. Не столь идиллична моя жизнь, как пробуете вы представить ее, добрый мой врачеватель, а вот к чему приложить свои мысли, помимо музыки, – это стоит размышления.

– Помилуйте, Михаил Иванович, вас батюшка к дипломатической карьере готовит, и случилось мне о том от него слышать… Ну, а музыкантом быть, не извольте обидеться, не стоит усердий. О серьезной вашей карьере идет речь. И куда лучше, став чиновником, у себя дома музицировать, как Львов, например. С друзьями… Этак и я готов за кларнет взяться…

– Ох, и кто в столице за инструмент не берется! – заметил Глинка. – Оттого, может быть, не только хорошие, но и дурные вкусы повелись. Во всем этом разобраться надо, милый доктор, и вывести музыку на высоту, ей присущую и народом хранимую. Не люблю говорить, – закончил он строго, – о том, что требует сперва ясного для всех разумения, но скажу вам только, Лазарь Петрович, что музыкантов наших, но неведению, больше портят, чем учат. В том числе и наши оркестранты-любители правдивому и ложному, и русскому и нерусскому с одинаковым усердием следуют. Потому и нет у музыки еще своего слова, как у поэмы или у повести.

– Своего слова? – повторил Лазарь Петрович.

– Да, такого, какое внес в поэзию Пушкин, наперекор Карамзину и даже Державину, всем строем речи нашей, языком, мыслью. Да, прежде всего мыслью, Лазарь Петрович.

– А ведь богатство-то какое, – попробовал было спорить Лазарь Петрович, – поэзия-то наша, да и музыка!..

– Вот из этого богатства выбрать нужно одно, понимаете, одно, что-то самое верное, иначе богатство бедности становится сродни, – я так понимаю, – оборвал его Глинка.

– Такой музыкальный дом ваш, сударь мой, такие все Глинки давние радетели на ниве языка и музыки, такой Афанасий Андреевич заслуженный в этом человек в нашей губернии, – неопределенно тянул Лазарь Петрович, – зачем восстаете против них, какого слова хотите, о чем?

На радость Глинке, разговор их был прерван звуком кавалерийского рожка, раздавшегося где-то совсем вблизи. Они подъезжали к заставе. Копи, позвякивая удилами, жевали листья буйно разросшихся темно-зеленых кустов, голубело небо. Коляска стояла в широкой расщелине какой-то горы. Из ущелья тянуло холодом. Безусый молодой офицерик, добродушно поглядывая на кучера, проверял подорожную. Солдаты с единственной их пушкой о чем-то перешептывались. Офицерик спросил кучера:

– Кого везешь?

– Смоленского помещика с домашним их доктором, – негромко отвечал кучер.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю