355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Вадецкий » Глинка » Текст книги (страница 28)
Глинка
  • Текст добавлен: 8 мая 2017, 08:30

Текст книги "Глинка"


Автор книги: Борис Вадецкий


Жанр:

   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 33 страниц)

– Сеньор, – обращается к нему пожилой крестьянин, – мы продали в городе табак и прибыли сюда повеселиться. К тому же контора дилижансов заплатила нашему товарищу, – он кивает на соседа, – немного денег в уплату той суммы, которая следует за то, чтобы не останавливали в пути карет, и все это мы обязаны оставить здесь, хозяину этой ввиты. Не присоединитесь ли к нам?

Крестьянин – андалузец, на нем короткая бархатная куртка и синие шаровары. Товарищ его, разбойник или, напротив, дорожный охранник, одет беднее, но с тем же щегольством.

Глинка тут же подсаживается к ним. Не спеша входит хозяин венты, неся на деревянном блюде неизменное угощение – салат и сардины. Жена его, чуть изогнувшись, вносит на плече большую бутыль с вином. Глиняные тарелки оказываются па столе, и вот уже кипит веселье. Глинка доволен. Вбегают две девушки с короткими кожаными плетями в руках, видимо только что соскочившие с седел, и в мантильях присаживаются к столу.

– «Соленые», не так ли? – шепчет андалузец Глиике, оглядывая девушек. – Знакомьтесь. Сестры мои.

Глинка не знает этой высшей здесь похвалы женщине. «Соленой» называют здесь женщину, в которой сила и ловкость соединена с приветливостью и простотой.

– Вы хотите сказать, красивые? – подхватывает его замечание Глинка, и ему кажется, что действительно обе девушки чудесны. —

– Нет, – возражает крестьянин. – Им нет нужды в красоте, они «соленые» – они больше, чем красивы… Вы не знаете поговорку: «В теле соленой женщины нет ваты, нет подделок, оно все из крепкого мяса»… Ну, а красавицы, те бывают накрашены и толсты, они не вскочат в седло на скаку…

Он смеется, довольный сравнением, и дружески хлопает Глинку по плечу. Хозе морщится, считая, что хозяин его не заслуживает такой вольности в обращении, да и может обидеться.

Сумрак застилает комнату. Рядом с деревянным блюдом, наполненным сардинами, появляется светильник, – тряпица медленно и чадно горит в оливковом масле. Гул потоков с Сьерры-Невады сильнее доносится из окон. Тени людей мечутся на каменных, неровных стенах: пляшут «хоту». Глинка сосредоточенно следит за упругими движениями плясунов, за тем, с какой замысловатой грацией кружатся девушки, то и дело раскланиваясь перед кавалерами. Ему хорошо! Поздно ночью возвращается он с Хозе домой, нагибаясь от усталости и легкого опьянения к шее мула.

– Они, Хозе, настоящие, хорошие люди! – говорит оп о крестьянах. – А ты больше похож на горожанина, Хозе, ты скуп в чувствах и в словах…

Хозе молчит. В чем-то по-новому открылся ему и Глинка в этот вечер.

Весь следующий день Глинка записывает слышанные им от крестьян мелодии песен. Испанская «хота» встает перед ним в единстве буйства и строгости. Кажется, он тоже будет писать «хоту», свою «хоту»! И еще более испытывает он отсутствие верного слуги, того близкого человека, который ввел бы его во все таинства народной жизни и пел бы ему наедине чудесные андалузские песни так, как пела ему когда-то русские сенная девушка Настя. И по-новому звучит для него полузабытое им пушкинское стихотворение, сразу возрождающее прошлое этих мест, гренадские войны, рыцарский мир Альамбры.

Жил на свете рыцарь бедный,

Молчаливый и простой,

С виду сумрачный и бледный,

Духом смелый и прямой…

Прошло несколько дней и, отпустив Хозе, в неудобном экипаже, заваленном доверху поклажей, в тесноте, в час по три-четыре версты, не раз сходя и шествуя за экипажем пешком, Глинка отбыл в Мадрид. В мае в скромную его мадридскую квартиру пришел с предложением своих услуг житель Паленции музыкант дон Педро Фернанде.

Он приехал в Мадрид усовершенствоваться в музыкальных знаниях, искал заработка, был молод, общителен, скромен. Невысокий, узкоплечий, с птичьим острым лицом, на котором под бугристыми черными бровями светились выпуклые большие добрые глаза. Во всем очень простой, без тени жеманства, он ничего, казалось, так не хотел, как оказаться полезным композитору. Он мог рассказывать об Испании часами, не дожидаясь расспросов. Словно на больших радостях, сидя на ковре и теребя конец шелкового своего платка па груди, заменявшего галстук, мог петь «хоту» па всех наречиях своей страны, толковать о Дон-Кихоте, в образе которого по-своему представлял все лучшее, что могло быть в человечестве. Он полюбился Глинке. Не смея напять его в слуги, Глинка сказал, вспомнив в эту минуту о Хозе:

– Именно такого человека, как вы, искал я в Гренаде…

6

«…Современная цивилизация нанесла удар здесь, как и в остальной Европе, старинным народным обычаям. Потребуется много времени и терпения, чтобы добраться и узнать народные напевы, ибо современные песни, сочиненные более в: итальянском, нежели в испанском стиле, вполне натурализировались».

Так пишет Михаил Иванович из Мадрида и сам немало сил тратит, чтобы «добраться» в Испании до испанских напевов. Толстое, как библия, почти в семьсот страниц руководство по изучению Испании, выпущенное для путешественников, только мешает узнавать эту страну. Дон Педро, выезжая вместе с Глинкой верхом за город, возит с собой в мешке, привязанном к седлу, эту книгу, достает ее на привале и читает: «Песенная культура Италии сказалась и в своем влиянии на песни Испании. Здесь нет своего характера песен, здесь во всем дух Италии, и это попятно: юг и обычаи юга роднят эти страны…»

– Чепуха! – восклицает он. – Не верьте этому, сеньор!

Глинка не отзывается. Растянувшись на траве, он смотрит на темнеющие вдали очертания Мадрида, затерянные среди пустынных равнин Кастилии, и вспоминает Италию. Пет, нигде ему не было так хорошо, как здесь! И неведомо почему!.. Пожалуй, от переполняющего ощущения той абсолютной естественности и благородства в народе, при которых строгость и прямодушие здешних нравов сочетаются с их буйностью… Не правда ли, странное сочетание? Разговаривая так сам с собой, он на несколько минут как бы теряет из виду своего спутника и теперь вновь присматривается к нему, находя в его словах и в самой манере говорить подтверждение своим мыслям. Надо видеть, с какой находчивостью разговаривает дон Педро с мадридскими красавцами, уступая свое место Глинке в часы, когда на всех улицах на балконы домов проникают незнакомцы с гитарами в руках, вызывая красавиц на беседу. И ночной патруль, остерегаясь помешать, учтиво поклонившись, спешит уйти в сторону. Чего не говорят в Европе об этих ночных бдениях! И сколь много в этих рассказах этакого банального испанизма! Пожалуй, не меньше, чем в испанской музыке инородных влияний! А надо бы наконец поведать тем же французам, любящим праздно судачить о мадридских ночах, как остроумны и вместе с тем задушевны эти вошедшие в традицию ночные беседы у окон. Вот когда блистательное французское острословие показалось бы большинству мадридцев пустым!

– Вы не слушаете меня, сеньор, – говорит дон Педро и закрывает книгу.

Кони неслышно жуют выжженную солнцем и похожую на мох траву. По небу тянутся желтоватые от закатных отсветов редкие облака, и чем-то библейским веет от этого высокого неба и сухой гористой земли. Говорят, для многих приезжих воздух мадридских окрестностей слишком резок и сух, может убить человека. Так ли?

– Дон Педро, ведь вы же Негр, – если я буду вас называть по-своему – Петрушей? Или лучше Педрушей, и начну вас учить русскому языку?

– Не только языку, музыке! – вставляет испанец.

– Не прежде, чем вы мне исполните все три известные вам варианта «Сегидильи санхчега» – так ведь, кажется, называют здесь танцевальную песню?

– Сейчас?

Дон Педро вскакивает, с минуту он смотрит себе под ноги, будто готовясь к прыжку, потом, как бы уступая кому-то из обходительности дорогу, выбрасывает вперед руку с откуда-то взявшимися в ней черными кастаньетами, повертывается и, раскачиваясь, медленно пускается в пляс. Глинка догадывается, что он хочет пародировать чьи-то движения, кого-то осмеять. Глинка вглядывается в его лицо и смеется: бугристые брови его ходят ходуном, губы отвисли в невольной гримасе… Так и есть, он изображает капризного чужеземца, недовольного работой своих крестьян. Однажды Глинка уже видел такое начало танца.

Дон Педро запевает:

Я не знаю, кто ты такой,

Важно то, что ты стоишь передо мной…

Вскоре он весь меняется и теперь изображает девушку-крестьянку, несущую на голове корзину с виноградом, и сам себе отвечает, плавно танцуя:

Не рабыня я тебе и не жена,

Что ж такого, если я тебе нужна!..

По дороге едут на мулах путники и без всякого изумления смотрят на дона Педро и па его товарища, лежащего на траве. Пляска даже наедине – то же, что песня…

– Сядьте, – прерывает его, однако, Глинка. – Я не то хотел услышать от вас. И какой вы танцор, мой дорогой дон Педро? Этак, пожалуй, и я изловчился бы! Легкости в вас пет… Впрочем, не обижайтесь!

Передохнув, они едут обратно в Мадрид. Перед ними Прадо, широкое шоссе вдоль каштановых аллей, – место загородного гулянья. Мантильи и шляпки вперемежку с белыми покрывалами на головах монахинь мелькают издали в толпе. Слышится на разные лады щелканье вееров. Дон Педро уверяет, что женщина может сказать веером все, что хочет, и язык вееров – изысканнейший из принятых в обществе. В Прадо они не остановились. Мансанарес высох еще весной, и теперь по его отмелям всадники проезжают, не вспомнив, что недавно на этом месте бурлила река.

Подъезжая к центру города, они видят почтовый дом, выстроенный квадратом и похожий на крепость. Этот дом я впрямь при каждом военном бунте – а бунты здесь не редкость – служит крепостью и подчас решает участь города. Дон Педро повествует о последней войне с карлистами… Сейчас почтовый дом мирно стоит, облепленный кофейнями, лавками и цирюльнями. Женщин на улицах и в кофейнях в несколько раз больше, чем в Париже, а улицы похожи на табор. Глинка и его слуга едут в сплошном кольце всадников, пешеходов, водоносов, продавцов газет и, выбравшись к знакомой верфи, оставляют коней. В сумраке они идут пешком мимо мрачных, тяжелой кладки домов, на низеньких балконах которых, над большим каменным распятьем, белеют чьи-то фигуры.

– Остановитесь!

Женский голос насмешлив и весел. Не ответить было бы неучтиво и походило бы на бегство. Веселость и простота могут вызвать смущение лишь в человеке с нечистой душой. Так говорит дон Педро. Глинка останавливается и ждет, что скажет незнакомка. Он видит при свете луны ее черную в синих отливах косу и полуоткрытую грудь.

– Я знаю вас, сеньор, – доносится до него.

– Откуда же?

– От цыганки Лолы. Она пела вам, и вы хотели увезти ее с собой… Ох, сеньор, вам не хватит женщин в Испании!

– Она чудесно пела и танцевала ригодон, – смущается Глинка.

– Ну и что же? Мало ли тех, кто чудесно поет?

Может быть, она права. Но как объяснить жадность свою до песен, до новых встреч? И ведь новые привязанности возникают почти после каждого такого знакомства, а потом обиды… Не может же он взять с собой всех, кто стал ему здесь дорог. Дон Педро не раз уже укоризненно следил за тем, как он прощается с певицами, больше жалея его чувства, чем их! Вот и сейчас он осторожно тянет Глинку за руку:

– Нам пора, сеньор!

В квартиру их светит луна с гор. Кажется, будто большой уличный фонарь стоит против их окон. И опять за окнами возникают какие-то движущиеся тени, звучит гитара.

Глинка садится писать «Испанскую увертюру». Флейты, гобой и скрипки должны передать, как возникает в горах и веет прохладой ветерок, как уходит из города духота; кларнет и фаготы – легкие шаги и шепот па балконах. Но до чего же трудно живописать в звуках мадридскую ночь!

7

Дружба их началась с малого, составляющего здесь обиход: общих прогулок, увеселений, бесед… Такт слуги вскоре сменился тактом друга. И тогда обнаружилось главное, что должно закрепить дружбу: не легкость характера, проявляемого подчас обоими, но благородная уступчивость дона Педро, уже понявшего роль настроения в жизни Михаила Ивановича. «Чувство мажора сближало меня с ним», – говорил позже Глинка о своих отношениях со слугой. Нетребовательный в быту, обманчиво беспечный и до странности покладистый во всем, что касалось его личных интересов, дон Педро отнюдь не был тем весельчаком, живущим лишь сегодняшним днем, которых немало встречал Глинка в Испании. Приглядываясь к Михаилу Ивановичу, он всегда доискивался до того главного, что составляло воззрения русского композитора на жизнь и искусство, не замечая, что с этой же стороны и Глинка не в меньшей мере интересуется им. И по тому, как рассказывал дон Педро о Риего, о Хуане-Мартине эль Эмнесинадо, о герильясах – так назывались здесь партизаны, – Михаил Иванович почувствовал скорбь ого о судьбах своего народа, не обретшего независимости. То расспрашивал о России с исступлением человека, желающего поверить, что именно из этой неведомой ему страны веет вольностью, и, узнав об участи декабрьских бунтарей, о состоянии русского общества, восклицал с отчаянием:

– Может ли это быть? Россия, победившая Наполеона? Ей ли не светить миру?

В эти слова «светить миру» он вкладывал весь пафос своей надежды на русских людей, всю горячность своего представления о них. Пожалуй, только тогда Глинка понял, что и он для дона Педро был прежде всего русским человеком. Они говорили долго и вместе пели песни испанских герильясов, потом «Марсельезу». И расходились по своим комнатам в настроении приподнятом и с чувством расширившегося перед ними жизненного пространства. Маленьких радостей жизни им обоим недостаточно, как бы ярко ни светило солнце, как бы красочна ни была мадридская ночь, и лишь переустройству мира могут быть отданы их желания, а с ними и музыка, пусть написанная совсем о другом, о мадридской ночи! Ведь радость прямодушия и неподкупной товарищеской простоты, присущей простым людям, должна торжествовать в ней!

Глинка спрашивал себя, с чем возвращается в Россию, думая об итоге этих проведенных здесь лет, и в воображении возникал всеми цветами радуги им же задуманный и еще не оконченный мотив «Испанской увертюры». И вспоминался разговор с Толстым однажды в Милане о том, можно ли передать в музыке… жизнь улицы, шуршанье платьев, шарканье ног. И без внешнего музыкального изобразительства – не в нем сила! Теперь он мог просто и не без гордости сказать себе, что достиг ранее невозможного: таинства гармонии и оркестровки стали ему доступны, как никогда…

Дон Педро собрался с пим вместе в Россию как слуга и как друг. Испанец был посвящен во все его дела, и в его расспросах о России был уже не только интерес к стране, но и стремление выяснить место в ней самого Михаила Ивановича. Это было трогательно и порой забавно. Дон Педро старательно читал все, что попадалось о русской музыке, о Петербурге, но понимал из прочитанного поразительно мало… Как-то, невпопад сказав о Верстовском, он вызвал раздражение Глинки.

– Оставь, Педруша, книжки, не по ним учись. Иначе быть тебе почитателем «Аскольдовой могилы»… И моим недругом. В книгах все больше заказано царем, а ты «царя» в голове имей, своим умом живи, а для этого, Педруша, и тебе время нужно и терпенье. И право, ведь может досадить друг, слишком поздно открывающий истины!

Весною жили в Севилье. Гвадалквивир удивил не светлым и ровным течением вод, а отражениями грязных улиц, по которым снуют цыгане, и зубчатых арабских башен, вот-вот грозящих упасть. Дворы задергиваются сверху полотном, чудесные мавританские дворы с фонтанами и цветами, – изволь отгадать, какая в них жизнь?

Глинка играл на органе в соборе, дивясь волшебству звуков, они отражались стенами и, казалось, наполняли мир, поднимая ввысь самого маленького органиста, сидящего на крохотном стульчике под гигантскими сводами. А дон Педро стоял в толпе и ревниво следил за лицами прихожан. Оп с трудом удерживался от желания сообщить им, что играет не кто-нибудь, а сеньор Глинка.

В доме, где жили, завели певчих птиц и в день отъезда выпустили их, принеся в клетках в апельсиновые сады возле Гвадалквивира. Птицы улетели, и Михаил Иванович сказал слуге:

– Теперь и нам пора!

Опять промелькнул Мадрид. Три недели, проведенные в нем, прошли совсем незаметно, оттуда проехали в Сарагосу, в Памплону, верхами через Пиренеи – в Тулузу, в Париж… Кёльн, Франкфурт и Киссенген заняли месяц, и вот они в Варшаве. Комиссионеры гостиниц с бляхами на шапках, извозчики в гороховых ливреях и в пелеринах толкаются на площади подле огромного дебаркадера Варшавы.

– Отель Эуропэйски, проше пана! – кричит Глинке извозчик, подняв над его головой хлыст, и почти насильно всаживает его вместе с доном Педро в открытый низкий экипаж, похожий на кушетку, поставленную на колеса. Пара длинношеих и длинноухих коней неохотно тащит этот экипаж по Праге – Варшавскому предместью – вдоль белых домишек, возле которых шумно толпятся торговки, нацепив на руку, словно запястья, белые бублики, и солдаты. Лезут в глаза вывески: «Пиво овсяне», «Фляки господарске». Мутная Висла, обходя песчаные отмели, катит свои воды, разделяя город на две стороны. Перед глазами красные стены цитадели, валы, очертания пирамидальных тополей, и тут же пестрота черепичных кровель, башенок с причудливыми куполами, как бы сдерживаемая четырехугольным массивом Бернардинского костела. Проехали мост, площадь Зигмунта; мелькнуло здание гауптвахты в каштанах, каменное изваяние богородицы, к пьедесталу которой подвешены какие-то фонарики, шкалики, детские игрушки, венки – приношения горожан. Черные фигуры монахов, конфедератки, какой-то гусляр, писец с гусиным пером за ухом, чернобровая молодка, глядящая на весь мир не менее изумленно, чем дон Педро на Варшаву…

– Ох и город же… странный, – теряется он в определениях, – не знаешь: креститься или смеяться?..

В Варшаве пробыли шесть дней, намеревались сюда приехать надолго. Город занимает воображение Глинки разноречием своих характеров, неизбывной прелестью старины, мелодиями народных песен.

Они приехали в Новоспасское в конце июля. За Ельней Глинка сам правил лошадьми, посадив кучера к дону Педро. Неподалеку от усадьбы неожиданно бросил вожжи и стремглав, путаясь в дорожной пелерине, побежал в дом. Его заметили дворовые и поспешили предупредить Евгению Андреевну. Глинка заметил, что все они постарели, и оттого странным образом представилось, будто новыми людьми населен дом и уже не найти в нем прежнего милого покоя… А именно успокаивающую неизменность всего, к чему привык с детства, хотелось найти здесь!

Мать встретила его, опираясь на руку Насти, пухленькой старушки с крепким еще и необычайно энергичным лицом. Именно эта энергия и живость в ее лице поразили сейчас Михаила Ивановича в сравнении с увядшим, бледным лицом матери. Евгения Андреевна плохо видела и не могла заметить, как сын бежал к ней, ломая по дороге кусты и перескакивая клумбы.

– Маменька! – только и сказал он, задыхаясь от бега, обнял ее, оглядев всех счастливыми глазами. – Маменька, я теперь хочу долго пожить здесь…

Он вошел в дом, часа два провел с ней и с сестрой Ольгой, не выходя из их половины, не торопясь сменить одежду.

Испанец, тем временем отведенный в комнату для гостей, снял шляпу, плащ и, оставшись в шелковом камзоле, разбирал вещи. Он сидел у окна и, преисполненный самых добрых чувств ко всему, что окружало его сейчас, рассеянно напевал. В таком состоянии, безотчетно радужном и немного хмельном от дороги, застал его бурмистр Михеич, доживавший девятый десяток. Старик уставился на испанца недвижным белесым взглядом, как бы не веря себе, и в затруднении провел ладонью по лицу:

– Что-то не вспомню тебя? Когда же это ты, при Бонапарте, что ли в плен сдался и к нам пожаловал молодых господ учить?

Он был уверен, что видит перед собой одного из тех французов или итальянцев, которые остались здесь после поражения Наполеона, и сетовал на память свою, отказывающуюся служить. Еще и сейчас некоторые из «пленников» жили у помещиков, изредка ходили в своем, подчас украшая вылинявшие мундиры боевыми медалями, и старик втайне питал глухую неприязнь к этому иностранцу, свободно устроившемуся в барской комнате.

– Что ты говоришь? Какой Бонапарт? – тревожно кричал ему дон Педро по-испански, поняв из его речи одно это слово.

Михеич сплюнул, сокрушенно махнул кулаком возле его лица и медленно побрел к себе, не оглядываясь.

– 1848–

Варшавское уединение

Отступи, как отлив, все пустое дневное волненье. Одиночество, встань, словно месяц над часом моим.

В. Брюсов

1

Осенняя изморозь лежит на потускневших полях Новоспасского, и словно туман, облекает леса. Глухо прозвенит песня в стылом воздухе, звякнет ведро у колодца, и воцаряется с утра сумеречная, белесая тишина. В такую пору ждешь не дождешься зимы, легких белопенных сугробов по бокам свеженакатанной дороги, ясных отзвуков топора из лесу, солнечных лучей, бьющих отвесно с неба на ослепительно белую гладь земли. А пока – бледным виденьем мелькнет поутру девичья рука в сенях, всколыхнув в памяти белый отсвет берез, ситцем девичьих платьев вдруг запестреет двор возле коровьего выгона, куда к низким, пахнущим житом хлевам пробегут скотницы; передвинутся и упадут плашмя утренние тени, и тягостно от всего: от этих теней, вселяющих в душу ощущение какого-то разлитого кругом неправдоподобия, и от щемящей, невысказанной грусти…

Михаил Иванович бродит в тулупчике по застекленевшим от изморози дорожкам сада, мимо «Амурова лужка» с нелепыми фигурами козлоногих сатиров, мимо потемневшей беседки, с годами становящейся все больше похожей на часовню, и томится… Томится не то затянувшейся мглистой осенью, не то бездействием. Он сбрил бородку, отпустил усы, выглядит заспанным, обрюзгшим, жалуется на боли в животе, на нервы, и Людмила Ивановна знает: виной одиночество, смутная боязнь Петербурга… И что-то не дается ему здесь!

Сестра замужем, и мужу ее поручены заботы о поместье, – хорошо, что никто не тревожит Михаила Ивановича с делами. Как-то ходил в деревню, в дом последних Сусаниных из переехавших сюда, оттуда к бурмистру и вернулся печальный: не лучше живут крестьяне и втайне ждут воли. И он, Михаил Иванович, чувствовал себя ответчиком перед ними, связанным по рукам и ногам помещичьей своей корыстью. И больно уж запущено в Новоспасском хозяйство. Помещик Жегалов неподалеку отсюда построил колосожатную машину и, говорят, объявил о том в «Земледельческой газете», а в Новоспасском во всем живут по старинке и матушку-благодетельницу Евгению Андреевну не смеют за то попрекать.

В тот день из оконец изб глядели в тревоге, как барин слоняется по косогору, ходит по хрупкой, схваченной первым морозцем траве и будто чего-то ищет. И было всем невдомек, что подле березового леска, словно на границах его памяти, встают перед ним земли Кастилии. И мысль пытается сложить воедино слышанный там напев горской песни, разнесенной ветром по ущелью, и тихое, как бы повторенное сейчас полями и рвущееся, словно птица в силках, пенье Новоспасских поселян. Он ходил вдоль дворов, слушал, его приглашали зайти. И, сидя при свете лучины за столом, покрытым чистой небеленой холстиной, он зорко присматривался к привычному уюту крестьянской избы, к тому, как дрожит в оконцах розовый огонек лампад, как вытаскивает молодуха хлебы из печи – ко всему, исстари заведенному и чем-то бесконечно дорогому укладу, к чему он обращался в поисках звуков, к уже давно сочиненным им деревенским мелодиям, к «Жаворонку», парящему «между небом и землей» в стылом пространстве весенних полей. Склонившаяся возле печи хозяйская дочь вдруг оборачивается к нему… Антопидой, и он ясно видит молодое ее лицо, светящееся, как ему кажется сейчас, умом и нежностью.

– Спели бы! – говорит он, затосковав по неизбывной силе и чистоте женского голоса, который вот-вот должен прорваться в песне, прозвучать в этой деревенской избе и успокоить его самого, как голос матери успокаивает ребенка.

– Даша! – роняет хозяйская дочь куда-то в толпу, сгрудившуюся в дверях. – Кликни девушек – барчик их хочет слушать, барчик – певун наш.

Так прозвала его в детстве Настя и оттого, что теперь все еще не забыто здесь это прозвище, будто возвращающее ему юность, и ничто пе отдалило его от этих людей, ему хорошо и вместе с тем более чем когда-либо грустно.

Девушки сбегаются охотно, и в них – крепких и гибких, о незримой, дремлющей силой, затаенной в плавности движений, – он вдруг узнает девчонок, бегавших пять лет назад по деревне и глядевших на него изумленно.

И просто, без уговоров, сразу входя в возвышающий, как молитва, мир песни, они поют «навзрыд», так же как пела некогда Настя, «голосом уносясь в небеса».

Скучно, матушка, весною жить одной,

Скучно повечер ходить мне за водой.

В пенье они кажутся ему стройны и красивы, и он уже ловит голоса, ведущие за собой более слабые, машинально встает со скамьи, берет со стола сухую лучину и помогает им движением руки.

Так было в тот вечер, но, посетив деревенских, он стал печальнее. Ничего в избах не изменилось. Не так бы должны жить крестьяне, не о том мечтал Рылеев, да и смолянин Якушкин не то рассказывал при Глинке о… вольных крестьянских домах. В Новоспасском школы нет, всего два грамотея в деревне, и те из оброчных крестьян, и в доме матери муж Людмилы Ивановны рассуждает о Фурье и фаланстерах, вместо того чтобы пригласить для деревенских ребят учителя.

Михаил Иванович долго сидел с крестьянами, но на вопрос о том, «а как, барин, живут французы», отвечал лениво:

– Живут по-своему!

Большой дом Глинок украсил бы любую улицу столицы, строгие колонны его и фасад еще издали радуют глаз, но в доме пусто, куда-то исчезла живость, с какой бегали при Иване Николаевиче слуги, и все они будто чего-то ждут… Дон Педро утверждает, что «они большие философы». Испанец ходит по дому мягкой, пружинистой поступью, в черном шелковом плаще, глаза его удивленно светятся, брови при разговоре вздымаются, и слугам он чем-то напоминает кошку. Он учится русскому языку и спрашивает, какая разница между словами «давеча» и «вчера».

Глинка гуляет в саду, а Людмила Ивановна тревожно следит за ним из окна: «Не направится ли опять в деревню? Нет, кажется, идет домой!»

Он отряхивает кожаные галоши пучком фазаньих перьев, попавшихся ему на глаза у подъезда, тихо поднимается по широким ступеням и входит во двор, скрипнув дверью в парадном.

Людмила Ивановна выходит ему навстречу и говорит:

– Маменька еще не вставала, ты бы прошел к пей.

– Пойдем вместе! – ласково отвечает он и с шутливой церемонностью ведет сестру в комнаты Евгении Андреевны. В дверях у входа вяжет чулки Настя, что-то пришептывая, и, заметив господ, низко кланяется, уронив при этом клубок. Михаил Иванович бежит за клубком, лезет под кресло, смешно отфыркиваясь: у него одышка. Настя суетится, сестра смеется, на шум выходят Евгения Андреевна в ночном чепце, байковом халате и, увидев сына, говорит со строгостью, которая ей самой приятна:

– Подожди, Мишель, я сейчас оденусь.

Проходит несколько минут, в течение которых Настя успевает пожаловаться барину на дона Педро: «По утрам зовет камердинера и принуждает его с собой фехтовать», и Евгения Андреевна зовет к себе.

– Маменька, Мишелю надо бы съездить в Смоленск! – произносит Людмила Ивановна тоном, почти не допускающим возражений.

– Но он же обещал не уезжать от нас так скоро…

– Да, маменька, но все же ему надо… Дворянство собирается почтить его лавровым венком, дать в его честь бал. Ты ведь не хочешь, чтобы Мишель жил бирюком в деревне?

Евгения Андреевна молчит. Михаил Иванович целует ей руку.

– Спасибо тебе! – говорит он сестре позже, когда они остаются одни. – Ты так чутка ко мне!..

– Я знаю, тебе нужно! – повторяет она. – Ты бы сам не отважился проситься у маменьки в Смоленск? И, пожалуй, обидел бы ее!

– Но почему именно в Смоленск? – спрашивает он. – Впрочем, ты, конечно, права! Меня самого туда тянет. И не ехать же в Петербург…

– А ехать куда-нибудь надо? – смеется сестра.

Он кивает головой, виновато глядит на нее, потом показывает взглядом на окна:

– Погода давит, и как-то неможется! С чего бы это? Может быть, из-за того, что уже привык к югу? Или без песен жить не могу, а чего-то не поется? В деревнях наших стало скучно, Куконушка.

– По-моему, так и было, – роняет она. – Ты сам немного другой…

– Пожалуй! – соглашается Михаил Иванович, – Не поется! И поймешь ли, хочу такого, как Иван Сусанин, не в оперном, а в жизненном действии сейчас повидать. Каков этот мой герой, побив Бонапарта? А похоже, будто сам встаю на его дороге, на пути к воле!.. Не так ли? И не дает мне покоя мысль о «Тарасе Бульбе». Об Украине тех дней писать хочу.

– Потому и Гоголя читаешь, – сказала сестра, вспомнив, какие книжки видела последнее время у него в руках.

– Гоголя, немного Шевченко… Соберусь с силами, Ширкову напишу о замысле.

– Разве так трудно написать ему? Надо для этого собраться с силами? Ты ведь дружишь с ним.

– Потому и трудно. Слишком много сообщить надо о себе, о поездке. Ленюсь! И забыться хочется. Небось Нестор злится, не поймет, почему молчу.

Это его состояние понятно сестре. Но до чего же сложен человек! Наверное, в своем большинстве они такие – люди искусства. Подумав так, она здесь же мысленно пожалела, что ничем не убережешь брата от грусти. Она придет неведомо откуда и разрядки своей требует в музыке! А нет ее – и совсем затоскует! И опять злая досада на Керн поднялась в душе. Сколько доставила ему огорчений эта холодная умница и что выгадала для себя? Но что таить, – Людмила Ивановна знает собственную склонность все прощать брату и во всем винить Керн. Дядюшка Иван Андреевич верно сказал, приехав однажды сюда в отсутствие Михаила Ивановича: «Как бы поженить Мишеля… на собственном его романсе!» Он имел в виду ту, которая явила ему своим приходом и «божество и вдохновенье», которую «нельзя назвать небесной», – тот двоящийся и вместе с тем необыкновенно цельный образ женщины, отныне скитающийся в песнях по стране. «Пусть бы уж что-нибудь писал», – тут же мысленно сказала себе Людмила Ивановна, зная, что после каждого нового романса брат испытывает прилив бодрости, избавляется от хандры. Кажется, теперь такое избавление может ему дать Лермонтов: брат перелагает на музыку его молитву:

В минуту жизни трудную…

И пусть едет в Смоленск, увидит, как любят его смоляне… Это ободрит. Только не отвратили бы его от себя смоленские помещики своими тяжбами!

Она осторожно спросила:

– А кроме «Тараса Бульбы», разве нет темы для оперы?.. И что это будет за опера – историческая?

– Да, конечно! – неохотно ответил он. – Историческая… для наших дней. Симфония. Еще не знаю… Гоголь ведь не только историчен. А история – суть назидание!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю