Текст книги "Александр Блок в воспоминаниях современников. Том 2"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 34 страниц)
ли Блока, что он неоднократно высказывал желание
уйти с поста председателя. И только дружный хор про
теста заставлял его оставаться. И тяготило Блока не
выполнение очередных, непривычных для него обязан
ностей, а гораздо более существенное: невозможность до
говориться с основной массой поэтов о целях и путях
поэзии, о ее месте в строительстве новой, революционной
культуры. У самого Блока не было точных представле
ний на этот счет, но он понимал, что нужно искать,
в то время как другие довольствовались пребыванием на
позициях внешнего эстетизма и, сами того не замечая,
теряли самое ценное в существе поэта: его непосредствен
ную связь с жизнью. Трудностью в положении Блока
было и то, что он мог опираться только на небольшой
круг единомышленников. В основном Союз состоял из
эстетов и формалистов, которыми социальная значимость
поэзии отрицалась начисто. Блок никак не мог прими
риться с таким положением вещей. Он спорил, защищал
место поэта в общественном строю и все же оставался в
меньшинстве. Кончилось дело тем, что Блока забаллоти
ровали при новых перевыборах. И вместе с ним ушла
214
небольшая группа сочувствовавших ему поэтов. Мне
приятно вспомнить, что и я был в их числе 11.
Отношения Блока с представителями формалистиче
ских течений обострились до предела. Он не вступал с
ними больше в прямую полемику, но косвенно ответил
им в своей пушкинской речи («О назначении поэта»),
прочитанной в Доме литераторов 11 февраля 1921 года.
В этом же году он написал горячую статью против ак
меистов, озаглавив ее: «Без божества, без вдохновенья».
Здесь все вещи названы своими именами, а тезис обще
ственного служения искусства поставлен прямо и точно:
«Когда начинают говорить об «искусстве для искусства»....
это, может быть, иногда любопытно, но уже не питатель
но и не жизненно... Так и «чистая поэзия» лишь на ми
нуту возбуждает интерес и споры среди «специалистов».
Споры эти потухают так же быстро, как и вспыхнули, и
после них остается одна оскомина...
«Акмеисты», несомненно даровитые, топят самих себя
в холодном болоте бездушных теорий и всяческого фор
мализма; они спят непробудным сном без сновидений;
они не имеют и не желают иметь тени представления о
русской жизни и о жизни мира вообще; в своей поэзии
(а следовательно, и в себе самих) они замалчивают самое
главное, единственно ценное: душу».
* * *
1920 год был для Блока периодом очень оживленной
литературной и общественной деятельности. Помимо
«Всемирной литературы» и Большого драматического
театра, где он вел сложную работу в репертуарной ко
миссии, Александр Александрович много переводил, ре
дактировал, участвовал в заседаниях. Превозмогая бо
лезнь, он никогда не запаздывал на деловые собрания и
всякое порученное ему дело доводил до конца. Все знав
шие нелегкие условия его жизни радостно наблюдали в
нем подъем сил и пробуждение горячего интереса к
жизни.
Однако усталость предшествующих лет брала верх над
этим, к сожалению, временным оживлением. Все реже
стал появляться Блок в издательстве. Некоторое время
спустя долетели первые тревожные слухи о его болезни.
Так прошел весь конец 1920 года, очень трудного для
215
всех петроградцев. Не было дров, ощущался недостаток
питания. Александр Александрович разделял общую
участь. Но со всех сторон шли к нему люди с предложением
помощи, а советская общественность всемерно старалась
облегчить его положение.
Весною 1921 года всех удивила весть о предстоящем
выступлении А. А. Блока на литературном вечере, цели
ком посвященном его творчеству. Афиши известили город
о том, что вечер этот состоится в Большом драматическом
театре и что со вступительным словом выступит К. И. Чу
ковский. Билеты оказались разобранными задолго до
назначенного дня. Театр был переполнен. Послушать
Блока пришли люди различных литературных поколений,
все его давние и новые друзья. И странное у всех было
чувство, давшее общий тон этому вечеру. С беспощад
ной ясностью сознавал каждый, что это, быть может, по
следняя встреча с Блоком, последний раз, когда можно
услышать его живой голос, обращенный к поколению
революции. Увы, так это и было. Возможно, что такое
же чувство владело и самим поэтом. После длительного,
содержательного выступления Чуковского, охватившего
все периоды литературной работы Блока, Александр
Александрович заметил как бы вскользь, ни к кому не
обращаясь:
– Как странно мне все это слышать... Неужели все
это было, и именно со мной?
Антракт, предшествующий выступлению самого
Блока, томительно затянулся. Чтобы несколько отвлечь
Александра Александровича от внезапно овладевшей им
мрачной задумчивости, друзья привели к нему известного
в городе фотографа-портретиста М. С. Наппельбаума. Он
должен был сделать снимок. Блок протестовал, но слабо
и нерешительно.
– Может быть, это и в самом деле н у ж н о , – недо
уменно говорил он о к р у ж а ю щ и м . – Но только не мне.
Я не люблю своего лица. Я хотел бы видеть его иным.
Портрет все же был сделан и скоро стал широким
достоянием всех друзей блоковской музы *. С него гля
дят прямо на зрителя светлые глаза, чуть подернутые
* Он приложен к однотомнику сочинений А. А. Блока под ре
дакцией В. Н. Орлова (Гослитиздат, 1936). ( Примеч. Вс. Рождест
венского. )
216
туманом усталости и грусти. Только где-то там, в глуби
не, светится ясная точка пытливого ума. Живое, но уже
отгорающее лицо! 12
Таким Блок и вышел на сцену. Читал он слабым,
тускловатым голосом и, казалось, без всякого воодушев
ления. Произносимые им слова падали мерно и тяжело.
В зале стояла напряженная тишина. Ее не нарушали и
аплодисменты. Они были не нужны. Каждое тихое слово
Блока отчетливо, веско доходило до самых дальних
рядов.
Блок остановился на мгновение, как бы что-то припо
миная. И в ту минуту, слышно для всего зала, долетел
до него с галерки чей-то юный, свежий голос:
– Александр Александрович, что-нибудь для нас!..
И хором поддержали его другие юные голоса.
Блок поднял лицо, впервые за весь вечер озарившееся
улыбкой. Он сделал несколько шагов к рампе и теперь
стоял на ярком свету. Он выпрямился, развернул плечи
и словно стал выше. Теперь это был уже совсем другой
человек. Голос его поднялся, и что-то упорное, даже
властное зазвенело в его глуховатом тембре. Он читал
«Скифы». Он читал, и за его плечами вставала герои
ческая молодая страна, напрягавшая силы в неслыханной
борьбе со всем миром капиталистического гнета и вековой
несправедливости, страна, посмевшая бросить в лицо
дряхлеющему Западу огненное слово своей юной, рожден
ной в боях правды:
Мильоны – вас. Нас – тьмы, и тьмы, и тьмы,
Попробуйте, сразитесь с нами!
В последний раз – опомнись, старый мир!
На братский пир труда и мира,
В последний раз – на светлый братский пир
Сзывает варварская лира!
Зал театра гремел в рукоплесканиях. Блок стоял не
подвижно, почти сурово, и вся его поза выражала твер
дую решимость.
А рукоплескания все гремели. Зал поднялся, как
один человек. Блок тихо наклонил голову и медленно
ушел за кулисы. На вызовы он не появлялся.
Это было в последний раз, когда я его видел. Несколь
ко дней спустя он уехал с К. И. Чуковским в Москву для
217
дальнейших выступлений, но довольно скоро вернулся,
уже больным, и с тех пор не выходил из дому. Его му
чила тяжелая сердечная болезнь, которая и пресекла его
жизнь в августе 1921 года.
* * *
Однажды в ясный летний вечер я зашел на Смолен
ское кладбище. Мне хотелось отыскать могилу Блока *.
Найти ее удалось не без труда. Вся она заросла густой
сорной травой. На ее холмике лежали увядшие стебли
кем-то принесенных цветов.
Я присел на соседней плите. Тишина обступила меня.
Но в ней не было ничего, что говорило бы о разрушении,
о смерти. В ветках низко нависших берез неумолчно вози
лись птицы. Тусклое солнце медленно опускалось где-то
над Финским заливом. Вечерние мошки весело толклись
в его последних лучах. Тянуло сыроватым туманом с со
седнего луга. А над взморьем плыли облака, похожие на
сказочную лебединую стаю.
Белый, чуть покосившийся крест весь был исписан
именами посетителей и стихотворными строчками. Среди
них нашел я цитату из юношеских стихов Блока. Посте
пенно припоминая, я восстановил в памяти все это сти
хотворение. И когда мысленно поставил в нем вместо ро
мантического отвлеченного «ты» понятие «Родина», образ
Блока-лирика озарился для меня, впервые, небывалым
светом:
Когда я уйду на покой от времен,
Уйду от хулы и похвал,
Ты вспомни ту нежность, тот ласковый сон,
Которым я цвел и дышал.
Я знаю, не вспомнишь Ты, Светлая, зла,
Которое билось во мне,
Когда подходила Ты, стройно-бела,
Как лебедь, к моей глубине.
Ты вспомнишь, когда я уйду на покой,
Исчезну за синей ч е р т о й , —
Одну только песню, что пел я с Тобой,
Что Ты повторяла за мной.
* Ныне прах А. А. Блока перенесен на Литераторские мостки
Волкова кладбища в Ленинграде. ( Примеч. Вс. Рождественского. )
218
КОРНЕЙ ЧУКОВСКИЙ
АЛЕКСАНДР БЛОК
1
Всякий раз, когда я перелистываю его стихотворные
сборники, у меня возникает множество мелких, стариков
ских, никому, должно быть, не нужных, бытовых воспо
минаний о нем.
Читая, например, его знаменитые строки:
Ночь, улица, фонарь, а п т е к а , —
я вспоминаю петербургскую аптеку, принадлежавшую
провизору Винникову, на Офицерской улице, невдалеке
от канала Пряжки. Мимо этой аптеки Александр Алек
сандрович проходил и проезжал каждый день, порою по
нескольку раз. Она была по пути к его дому и в его
«Плясках смерти» упоминается дважды.
Помню, что в тех же «Плясках смерти» под видом
живого покойника частично выведен наш общий знако
мый Аркадий Руманов, талантливо симулировавший
надрывную искренность и размашистую поэтичность
души.
Я помню, что тот «паноптикум печальный», который
упоминается в блоковской «Клеопатре», находился на
Невском, в доме № 86, близ Литейного, и что больше
полувека назад, в декабре, я увидел там Александра
Александровича, и меня удивило, как понуро и мрачно
он стоит возле восковой полулежащей царицы с узенькой
змейкой в руке – с черной резиновой змейкой, которая,
подчиняясь незамысловатой пружине, снова и снова ты
сячу раз подряд жалит ее голую грудь, к удовольствию
каких-то похабных картузников. Блок смотрел на нее
оцепенело и скорбно.
219
Она лежит в гробу стеклянном,
И не мертва и не жива,
А люди шепчут неустанно
О ней бесстыдные слова.
Читая его пятистопные белые ямбы о северном море,
которые по своей классической образности единственные
в нашей поэзии могут сравниться с пушкинскими, я
вспоминаю тогдашний Сестрорецкий курорт с большим
рестораном у самого берега и ту пузатую, допотопную
моторную лодку, которую сдавал напрокат какой-то по
луголый татуированный грек и в которую уселись, пройдя
по дощатым мосткам, писатель Георгий Чулков (на
сколько помню), Зиновий Гржебин (художник, впослед
ствии издатель «Шиповника») и неотразимо, неправдо
подобно красивый, в широкой артистической шляпе, за
горелый и стройный Блок.
В тот вечер он казался (на поверхностный взгляд)
таким победоносно счастливым, в такой гармонии со всем
окружающим, что меня и сейчас удивляют те гневные
строки, которые написаны им под впечатлением этой
поездки:
Чт о сделали из берега морского
Гуляющие модницы и франты?
Наставили столов, дымят, жуют,
Пьют лимонад. Потом бредут по пляжу,
Угрюмо хохоча и заражая
Соленый воздух сплетнями...
Я вспоминаю изображенный в тех же стихах длинный,
протянутый в море, изогнутый мол, на котором действи
тельно были нацарапаны всевозможные надписи, в том
числе и те, что воспроизводятся в блоковском «Северном
море». Впоследствии я нередко причаливал к этому молу
мою финскую шлюпку, приезжая в Сестрорецк из Куок-
калы, и всякий раз вспоминал стихотворение Блока.
Я часто встречал Александра Александровича там, в
Сестрорецке, а чаще всего в Озерках и в Шувалове, ко
торые он увековечил в своей «Незнакомке» и в стихотво
рении «Над озером».
Когда я познакомился с ним, он казался несокрушимо
здоровым – рослый, красногубый, спокойный; и даже
меланхоличность его неторопливой походки, даже тяже
лая грусть его зеленоватых, неподвижных, задумчивых
глаз не разрушали впечатления юношеской победитель
ной силы, которое в те далекие годы он всякий раз про-
220
изводил на меня. Буйное цветение молодости чувствова
лось и в его великолепных кудрях, которые каштановыми
короткими прядями окружали его лоб, как венок. Нико
гда ни раньше, ни потом я не видел, чтобы от какого-ни
будь человека так явственно, ощутимо и зримо исходил
магнетизм. Трудно было в ту пору представить себе, что
на свете есть девушки, которые могут не влюбиться
в него. Правда, печальным, обиженным и даже чуть-чуть
презрительным голосом читал он свои стихи о любви.
Казалось, что он жалуется на нее, как на какой-то не
веселый обряд, который он вынужден исполнять против
воли:
Влюбленность расцвела в кудрях
И в ранней грусти глаз,
И был я в розовых цепях
У женщин много р а з , —
говорил он с тоской, словно о прискорбной повинности,
к которой кто-то принуждает его. Один из знавших Блока
очень верно сказал, что лицо у него было «страстно-бес
страстное».
И все же он был тогда в таком пышном расцвете
всех жизненных сил, что казалось, они побеждают даже
его, блоковскую, тоску и обиду.
Я помню ту ночь, перед самой зарей, когда он впер
вые прочитал « Н е з н а к о м к у » , – кажется, вскоре после
того, как она была написана им. Читал он ее на крыше
знаменитой Башни Вячеслава Иванова, поэта-символиста,
у которого каждую среду собирался для всенощного бде
ния весь артистический Петербург. Из Башни был выход
на пологую крышу, и в белую петербургскую ночь мы,
художники, поэты, артисты, опьяненные стихами и ви
н о м , – а стихами опьянялись тогда, как в и н о м , – вышли
под белесое небо, и Блок, медлительный, внешне спокой
ный, молодой, загорелый (он всегда загорал уже ранней
весной), взобрался на большую железную раму, соеди
нявшую провода телефонов, и по нашей неотступной моль
бе уже в третий, в четвертый раз прочитал эту бессмерт
ную балладу своим сдержанным, глухим, монотонным,
безвольным, трагическим голосом. И мы, впитывая в себя
ее гениальную звукопись, уже заранее страдали, что сей
час ее очарование кончится, а нам хотелось, чтобы оно
длилось часами, и вдруг, едва только произнес он послед
нее слово, из Таврического сада, который был тут же,
внизу, какой-то воздушной волной донеслось до нас
221
многоголосое соловьиное пение. И теперь, всякий раз, ко
гда, перелистывая сборники Блока, я встречаю там стихи о
Незнакомке, мне видится: квадратная железная рама на
фоне петербургского белесого неба, стоящий на ее пере
кладине молодой, загорелый, счастливый своим вдохнове
нием поэт и эта внезапная волна соловьиного пения, в
котором было столько родного ему.
Я хорошо помню ту дачную местность под Питером,
которая изображена в «Незнакомке». Помню шлагбаумы
Финляндской железной дороги, за которыми шла болот
ная топь, прорытая прямыми канавами:
И каждый вечер, за шлагбаумами,
Заламывая котелки,
Среди канав гуляют с дамами
Испытанные остряки.
Помню ту нарядную булочную, над которой, по то
гдашней традиции, красовался в дополнение к вывеске
большой позолоченный крендель, видный из вагонного
окна:
Вдали, над пылью переулочной,
Над скукой загородных дач,
Чуть золотится крендель булочной
И раздается детский плач.
Точно так же, читая стихотворение Блока:
Одна мне осталась надежда:
Смотреться в колодезь д в о р а , —
я вспоминаю этот узкий и глубокий «колодезь двора» в
сумрачном доме на Лахтинской улице, где поселился
Александр Александрович осенью того самого года, когда
он написал «Незнакомку». Окна его темноватой квартиры
на четвертом или пятом этаже выходили во двор, ко
торый вспоминается мне со всеми своими чердаками,
сараями, лестницами всякий раз, когда я читаю такие
«лахтинские» стихотворения Блока, как «Холодный день»,
«Окна во двор», «В октябре». В самой квартире я был
только раз или два, но по Лахтинской улице случалось
мне проходить очень часто. Это улица на Петербургской
стороне, невдалеке от фабрично-заводского района. Тогда
она кишела беднотой. Стоило мне войти в эту улицу, и в
памяти всегда возникали стихи, которые эта улица как
бы продиктовала поэту:
222
Мы миновали все ворота
И в каждом видели окне,
Как тяжело лежит работа
На каждой согнутой спине.
И вот пошли туда, где будем
Мы жить под низким потолком,
Где прокляли друг друга люди,
Убитые своим трудом.
Словом, со многими стихотворениями Блока у меня,
как у старика петербуржца, связано столько конкретных,
жанровых, бытовых, реалистических образов, что эти
стихотворения, представляющиеся многим такими туман
но-загадочными, кажутся мне зачастую столь же точным
воспроизведением действительности, как, например, сти
хотворения Некрасова.
В ту пору далекой юности поэзия Блока действовала
на нас, как луна на лунатиков. Сладкозвучие его лирики
часто бывало чрезмерно, и нам в ту пору казалось, что
он не властен в своем даровании и слишком безвольно
предается инерции звуков, которая сильнее его самого.
В безвольном непротивлении звукам, в женственной по
корности им и заключалось тогда очарование Блока для
нас. Он был тогда не столько владеющий, сколько владе-
емый звуками, не жрец своего искусства, но жертва.
В ту далекую раннюю пору, о которой я сейчас говорю,
деспотическое засилие музыки в его стихах дошло до
необычайных размеров. Казалось, стих сам собою течет,
как бы независимо от воли поэта, по многократно повто
ряющимся звукам:
И приня ла, и обласка ла,
И обня ла,
И в вешних далях им кача ла
Ко локо ла... 1
Каждое его стихотворение было полно многократными
эхами, перекличками внутренних звуков, внутренних
рифм, полурифм, рифмоидов. Каждый звук будил в его уме
множество родственных отзвуков, которые словно жаждали
возможно дольше остаться в стихе, то замирая, то возникая
опять. Это опьянение звуками было главное условие его твор
чества. Даже в третьем его томе, когда его творчество стало
строже и сдержаннее, он часто предавался этой инерции:
И напев заглуш енный и юный
В зата енной затронет тиши
Усыпл енные жизнию стр уны
Напряж енной, как арфа, души.
223
В этой непрерывной, слишком сладкозвучной мелоди
ке было что-то расслабляющее мускулы:
О, весн а без конц а и без кр аю —
Вез конц а и без кр аю мечт а!
И кто из нас не помнит того волнующего, переменяю
щего всю кровь впечатления, когда после сплошного а
в незабвенной строке:
Дыш а дух ами и тум анами, —
вдруг это а переходило в е:
И в еют др евними пов ерьями...
И его манера читать свои стихи вслух еще сильнее в
ту пору подчеркивала эту безвольную покорность своему
вдохновению:
Что быть должно – то быть должно,
Так пела с детских лет
Шарманка в низкое окно,
И вот – я стал поэт...
И все, как быть должно, пошло:
Любовь, стихи, тоска;
Все приняла в свое русло
Спокойная река.
Эти опущенные безвольные руки, этот монотонный,
певучий, трагический голос поэта, который как бы не
виноват в своем творчестве и чувствует себя жертвою
своей собственной л и р и к и , – таков был Александр Блок
больше полувека назад, когда я впервые познакомился
с ним.
2
Потом наступила осенняя ясность тридцатилетнего,
тридцатипятилетнего возраста. К тому времени Блок
овладел всеми тайнами своего мастерства. Прежнее жен
ственно-пассивное непротивление звукам сменилось
мужественной твердостью мастера. Сравните, например,
строгую композицию «Двенадцати» с бесформенной и
рыхлой «Снежной маской». Почти прекратилось засилие
гласных, слишком увлажняющих стих. В стихе появились
суровые и трезвые звуки. Та влага, которая так вольно
текла во втором его томе, теперь введена в берега и поч
ти вполне подчинилась поэту. Но его тяжкая грусть стала
еще более тяжкой и словно навсегда налегла на него. Губы
224
побледнели и сжались. Глаза сделались сумрачны, суровы
и требовательны. Лицо стало казаться еще более непо
движным, застыло.
Все эти годы мы встречались с ним часто – у Ремизо
ва, у Мережковских, у Коммиссаржевской, у Федора
Сологуба, у того же Руманова, и в разных петербургских
редакциях, и на выставках картин, и на театральных
премьерах, но ни о какой близости между нами не могло
быть и речи. Я был газетный писатель, литературный
поденщик, плебей, и он явно меня не любил. Письма его
ко мне, относящиеся к тому в р е м е н и , – деловые и сдер
жанные, без всякой задушевной тональности *.
Но вот как-то раз, уже во время войны, мы вышли
от общих знакомых; оказалось, что нам по пути, мы по
шли зимней ночью по спящему городу и почему-то
заговорили о старых журналах, и я сказал, какую огром
ную роль сыграла в моем детском воспитании «Нива» —
еженедельный журнал с иллюстрациями, и что в этом
журнале, я помню, было изумительное стихотворение
Полонского, которое кончалось такими, вроде как бы
неумелыми стихами:
К сердцу приласкается,
Промелькнет и скроется.
Такая неудавшаяся рифма для моего детского слуха
еще более усиливала впечатление подлинности этих
стихов. Блок был удивлен и обрадован. Оказалось, что
и он помнит эти самые строки (ибо в детстве и он тоже
был читателем «Нивы») и что нам обоим необходимо
немедленно вспомнить остальные стихи, которые казались
нам в ту пору такими прекрасными, каким может казать
ся лишь то, что было читано в детстве. Он как будто впер
вые увидел меня, как будто только что со мною познако
мился, и долго стоял со мною невдалеке от аптеки, о ко
торой я сейчас вспоминал, а потом позвал меня к себе и
уже на пороге многозначительно сказал обо мне своей ма
тери, Александре Андреевне:
– Представь себе, любит Полонского!
* Привожу для примера одно, относящееся к октябрю 1907 года:
«Многоуважаемый Корней Иванович. Я почти до шести Вас ждал,
но к шести должен был непременно уехать. Если зайдете около
4 часа дня, почти всегда буду дома... В Выборг сейчас не могу —
завален д е л о м , – перевожу мистерию для Стар[инного] театра 2.
Ваш Ал. Блок». ( Примеч. К. И. Чуковского. )
8 А. Блок в восп. совр., т. 2 225
И видно было, что любовь к Полонскому является для
него как бы мерилом людей. Полонский, наравне с
Владимиром Соловьевым и Фетом, сыграл в свое время
немалую роль в формировании его творческой личности, и
Александр Александрович всегда относился к нему с
благодарным и почтительным чувством. Он достал из
своего монументального книжного шкафа все пять томи
ков Полонского в издании Маркса, но мы так и не нашли
этих строк 3. Его кабинет, который я видел еще на Лах-
тинской улице, всегда был для меня неожиданностью: то
был кабинет ученого. В кабинете преобладали иностран
ные и старинные книги; старые журналы, выходившие
лет двадцать назад, казались у него на полках новехонь
кими. Теперь мне бросились в глаза Шахматов, Веселов
ский, Потебня, и я впервые вспомнил, что Блок по своему
образованию филолог, что и дед и отец его были профес
сора и что отец его жены – Менделеев.
На столе у Блока был такой необыкновенный порядок,
что какая-нибудь замусоленная, клочковатая рукопись
была бы здесь совершенно немыслимой. Позднее я заме
тил, что все вещи его обихода никогда не располага
лись вокруг него беспорядочным ворохом, а, казалось, са
ми собою выстраивались по геометрически правильным
линиям.
Вообще комната на первых порах поразила меня кри
чащим несходством с ее обитателем. В комнате был уют
и покой устойчивой, размеренной, надолго загаданной
жизни, а он, проживающий в ней, казался воплощением
бездомности, неуюта, катастрофы и гибели.
Именно о катастрофе и гибели заговорил он в тот
памятный вечер, когда мы сидели за чаем в его малень
кой узкой столовой. Говорил он одушевленно, каким-то
задумчивым голосом, какого я у него никогда не слыхал,
мне хотелось отвечать ему с полною искренностью, но
тут присутствовала его мать Александра Андреевна, и это
очень стесняло меня, так как я чувствовал, что она отно
сится ко мне настороженно и что я как бы держу перед
нею экзамен. На этом экзамене я с первых же слов про
валился, заметив по какому-то поводу, что никогда не мог
полюбить Аполлона Григорьева, многословного, сумбур¬
ного критика, который, оказалось, в то время был Блоку
особенно дорог как «один из самых катастрофических и
неблагополучных писателей», о чем Александра Андреев-
226
на тут же сообщила мне именно в таких выражениях.
Блок подхватил ее мысль, и тогда я впервые увидел, как
велика была духовная связь между Блоком и его заме
чательной матерью. Они оба ценили Аполлона Григорье
ва именно за его неприкаянность – за гибельность его
биографии, и чувствовали в нем своего.
Самое слово гибель Блок произносил тогда очень под
черкнуто, в его разговорах оно было заметнее всех осталь
ных его слов, и наша беседа за чайным столом мало-по
малу свелась к этому предчувствию завтрашней гибели.
Было похоже, будто он внезапно узнал, что на всех, кто
окружает его, вскоре будет брошена бомба, тогда как эти
люди даже не подозревают о ней, по-прежнему веселят
ся, продают, покупают и лгут.
Он был тогда буквально одержим этой мыслью о на
висшей над нами беде и, о чем бы ни зашел разговор,
возвращался к ней снова и снова. Однажды – это бы
ло у А н и ч к о в ы х , – уже на рассвете, когда многие гости
разъехались, а нас осталось человек пять или шесть
и мы наполовину дремали, разомлев от скуки бесплодных
ночных словопрений, Блок, промолчавший всю н о ч ь , – в
людных сборищах он был вообще м о л ч а л и в , – неожиданно
стал говорить утренним, бодрым голосом, ни к кому не
обращаясь, словно сам для себя, что не сегодня-завтра
над всеми нами разразится народная месть, месть за на
ше равнодушие и ложь – «вот за этот вечер, который
провели мы сейчас»... и «за наши стихи... за мои и
за ваши... которые чем лучше, тем хуже».
Он говорил долго, как всегда монотонно, с неподвиж
ным и как будто бесстрастным лицом, то и дело сопро
вождая свою мрачную речь еле заметной, странно веселой
усмешкой. Слова были пугающие, но слушали его равно
душно, даже как будто со скукой. Самой своей мелко
травчатой пошлостью эта (по выражению Некрасова)
«безличная сволочь салонов» 4 была ограждена от его
вещих предчувствий.
Когда мы уходили, хозяйка (Алла Митрофановна 5,
образованная, светская женщина) сказала в прихожей,
как бы извиняясь за допущенную Блоком бестактность:
– Александр Александрович опять о своем.
Гости сочувственно пожали плечами.
Теперь, когда стали известны многие его письма и от
рывки из его дневника 6, мы видим, что такие предчув
ствия неотступно владели им чуть ли не с юности. Но,
15*
227
пророча гибель, он долго не мог осознать до конца, кому
же он пророчит ее. Его трагические, «гибельные» мысли
долго оставались расплывчатыми, лирически смутными,
зыбкими. То ему чудилось, что гибели обречена вся все
ленная, то он считал, что «бомба истории» угрожает од
ной лишь России (тогда он писал своей матери: «...все
люди, живущие в России, ведут ее и себя к гибели» 7 ) ,
то предрекал уничтожение псевдогуманистической евро
пейской «культуры» и т. д. Вообще объекты гибели в то
время очень часто менялись, но одно оставалось в его
душе неизменным: ожидание беды, уверенность, что она
непременно наступит.
Как-то ночью в промозглой и грязной пивной близ
Финляндского вокзала, на Выборгской, сидя за бутылка
ми в темном углу, он вдруг заговорил об этой своей из
любленной теме (обращаясь главным образом к Зорген-
фрею и Пясту), и помню, мне тогда же подумалось, что,
в сущности, он, несмотря ни на что, любит эту свою ду
шевную боль, ценит ее в себе чрезвычайно и ни за что
не согласился бы с нею расстаться. И вспомнилось муд
рое пушкинское:
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья.
Какое-то тайное, неосознанное, глубоко подспудное
«наслаждение» было и для Блока в его катастрофических
мыслях.
Как узнал я впоследствии, он с обычной своей бес
пощадною честностью сам отметил в себе эту черту:
«...со мной – моя погибель, и я несколько ей горжусь и
кокетничаю...» – признавался он в письме к одному из
друзей 8. Но боль оставалась болью, и не для того ли,
чтобы заглушить ее, Блок во время всего разговора снова
и снова наполнял свой стакан.
В этой судорожной жажде опьянения чувствовалась
та же «погибельность», что и во всей его речи. В те вре
мена многим из нас, петербуржцев, случалось не раз с
сокрушением видеть, как отчаянно он топит свое горе в
вине. Именно отчаянно, с каким-то нарочитым безудер-
жем. И когда в такие ночи и дни мы встречали его
в каком-нибудь гнилом переулке, по которому он нетвер
дой походкой пробирался домой с окостенелым лицом и
остановившимся взглядом, нам чудилось, что он действи-
228
тельно бесприютный скиталец, отверженец, от лица кото
рого он пел в те времена свои песни:
Я пригвожден к трактирной стойке.
Я пьян давно. Мне все – равно.
Пускай я умру под забором, как пес,
Пусть жизнь меня в землю втоптала...
3
Этот его трагический облик поражал меня больше все
го, когда я думал о его детстве и юности и вообще о его
биографии, исполненной, казалось бы, такого чрезмерного
счастья.
И в самом деле, его жизнь была на поверхностный
взгляд (но, конечно, только на поверхностный взгляд)
необыкновенно счастливой, безоблачной.
Русская действительность, казалось бы, давно уже
никому не давала столько уюта и ласки, сколько дала она
Блоку.
С самого раннего детства
Он был заботой женщин нежной
От грубой жизни огражден 9.
Так и стояли вокруг него теплой стеной прабабушка,
бабушка, мама, няня, тетя Катя – не слишком ли много
обожающих женщин? Вспоминая свое детство, он посто
янно твердил, что то было детство дворянское – «золотое
детство, елка, дворянское баловство», и называл себя в
поэме «Возмездие» то «баловнем судеб», то «баловнем и
любимцем семьи». Для своей семьи у него был единствен
ный эпитет – дворянская. Настойчиво говорит он об
этом в «Возмездии»:
В те дни под петербургским небом
Живет дворянская семья.
Свою мать он именует в этой поэме «нежной дворян
ской девушкой», в отце отмечает «дворянский склад
старинный», а гостеприимство деда и бабки называет
«стародворянским».
И не просто дворянской, а стародворянской ощущал
он свою семью – «в ней старина еще дышала и жить
по-новому мешала». Он даже писал о ней старинным сло
гом, на старинный лад:
Сия старинная ладья.
229
Рядом с ним мы, все о с т а л ь н ы е , – подкидыши без
предков и уюта. У нас не было подмосковной усадьбы,
где под столетними дворянскими липами варилось бес
конечное варенье; у нас не было таких локонов, таких
дедов и прадедов, такой кучи игрушек, такого белого и
статного коня... Блок был последний поэт-дворянин, по
следний из русских поэтов, кто мог бы украсить свой дом