412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Антон Таммсааре » Оттенки » Текст книги (страница 4)
Оттенки
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 11:45

Текст книги "Оттенки"


Автор книги: Антон Таммсааре



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 32 страниц)

Я поставил себе главный вопрос: в происшедших событиях поступал ли я как мужчина правильно, так, как обязывает мой пол и мое положение? Или же сама жизнь и сталкивавшиеся со мной люди имели право и основание требовать от меня совсем другого образа действий? Чем больше я ломал себе голову над этим вопросом, тем больше делалось мне стыдно за самого себя. Я чувствовал, что поступал так, как когда-то, будучи первый год студентом.

Не знаю, то ли благодаря моему высокому росту, аккуратной одежде или моей застенчивости, но одно было несомненно – я тогда нравился женщинам, особенно зрелым, обладающим жизненным опытом, нравился больше, чем это мне самому нравилось.

Когда Кобра, с которым я несколько лет жил бок о бок в одном доме, обращал мое внимание на такого рода примеры, это ничуть не льстило моему тщеславию, мне было только стыдно: я считал, что женщины не станут ни с того ни с сего «на меня облизываться», как любил определять этот факт Кобра, – наверное, все-таки я сам каким-то образом давал к этому повод.

Как видно, во мне, хотя я сам об этом и не знал, были явственно обозначены какие-то черты, которые инстинктивно давали понять представительницам другого пола, что я их ищу и жажду, что я делаю акцент на эротике, словно считаю чувственность особым достоинством в человеке.

Эта мысль доставила мне тогда немало мучений, тем более, что я не решался ею ни с кем поделиться, даже с Кобра. Вообще я считал безнравственным говорить с кем бы то ни было о вещах, касающихся эротики, даже думать о них: дело своей жизни, ее цель я видел совсем в другом.

Но так как женщины беспрестанно и словами, и глазами увлекали меня в область эротики, я начал их избегать, почти бояться. Дошел до того, что перестал чистить ботинки, одевался неряшливо, продавил козырек новехонькой студенческой фуражки и носил ее низко надвинув на глаза.

То ли благодаря этому, то ли по какой другой причине, но женщины постепенно отступились от меня, и я смог спокойно отдаться любимой науке. Только одна молодая девушка не давала мне покоя, в прямом смысле слова преследовала меня. Ей-то и удалось пробудить во мне первые мужские эмоции, впрочем, без каких-либо реальных результатов.

Я, наверно, никого так не боялся, как эту черноглазую девицу. Свой тогдашний страх я могу сравнить лишь с тем, который испытал в тот вечер, когда убежал от госпожи Мюнт.

Лицом, особенно глазами, эта девушка напоминала госпожу Мюнт, и мне невольно думается, что в натуре этих двух женщин есть что-то общее и близкое, иначе почему бы они производили на меня схожее впечатление.

Будь госпожа Мюнт постарше, я допустил бы мысль, что она и та девушка студенческих времен – одно и то же лицо, что она через много лет снова явилась меня преследовать. Даже мои переживания при встречах с госпожой Мюнт были почти те же, что и при девице студенческих лет, с той лишь разницей, что тогда мне было неловко и стыдно возбуждать в женщинах эротические чувства, было вроде бы безнравственно и самому подчиняться их власти, а сейчас мне стыдно по причинам прямо противоположным: что у меня этих чувств в нужную минуту не оказалось, что я о них и не вспомнил.

Сидел, как старый гриб, рядом с молодой женщиной, говорившей о смерти, сидел и не понимал, что никто не станет таким молодым думать о смерти, если тело его не томит любовная страсть.

Безразлично, была эта страсть обращена ко мне или к кому другому, главное – она существовала и проявляла себя в мыслях о смерти. Во мне, мужчине, она должна была вызвать ответный отклик, и оттого, что так не произошло, я испытываю жгучий стыд. Пробужденные страстью мысли о смерти должны были в силу инстинкта подсказать мне, что я стою совсем близко от загадочного источника жизни и любви, из которого каждый должен напиться тайно или поневоле.

Никогда еще я не казался себе таким жалким, как сейчас, перебирая эти мысли. Я был более жалок, чем юнец-студент, который носил фуражку с продавленным козырьком и нечищеные ботинки, чтобы отпугнуть женщин. Более жалок, чем тогда, когда просил руки своей жены у ее родителей, а потом разыгрывал светского жениха среди всевозможных тетушек и дядюшек и пытался тайком от них поцеловать свою нареченную, как того требовали традиции и обычай.

Вся моя жизнь показалась вдруг каким-то убожеством. Убожеством я считал и то, что старался держаться вне сообщества творцов, куда не может войти человек, не знающий, что такое вдохновение.

Вдохновение я больше не считал началом безумия или абсурда, а видел в нем ключ к смыслу существования, к которому мне следовало бы стремиться всю жизнь.

Девушка из далеких студенческих лет предстала теперь как гений вдохновения и экстазов, носивший в себе смысл жизни, а я бежал от нее, я страшился смысла жизни, как смерти.

О-о, какой же я был дрянью, если мог так поступать!

Неудивительно, что, размышляя обо всем этом на больничной койке, я пришел к решению: будь что будет, что бы ни случилось, но нет ничего более постыдного, чем публично признать, что у меня с госпожой Мюнт нет никаких «известных отношений».

О господи, зачем же тогда я сидел с ней рядом до позднего вечера на замшелом камне, зачем смотрел вместе с ней на море и закатное небо, подобное пламени, зачем говорил с ней о смерти, а главное – зачем написал записку доктору Кобра?

Задав себе этот последний вопрос, я покраснел даже лежа на больничной койке, когда вспомнил, что мне сказал по-товарищески доктор Кобра. Я окончательно опозорил и себя, и госпожу Мюнт, покрыл нас обоих какой-то противоестественной непристойностью – так мне казалось.

Я охотно замолчал бы все это дело, как молчал почти всю жизнь, но я знал, что, как только поправлюсь, мне волей-неволей придется говорить, давать показания.

Что я скажу, если господин Мюнт в свое оправдание представит мою записку, и что в таком случае будет с доктором Кобра? Он несомненно окажется вовлечен во всю эту грязь, и даже если ему удастся спастись от неприятностей, совсем безупречным ему уже не стать.

Все во мне горело от чувства неловкости и стыда. Мне казалось, что жар у меня держится не от огнестрельной раны, а от сжигающего душу стыда.

Я не нашел никакого другого выхода, как обратиться к господину Мюнту и попросить его, чтобы он хотя бы уничтожил мою записку. Я обещал в своих показаниях сделать все возможное, чтобы то действие, которое произвела бы записка в случае ее обнародования, было бы в полной мере достигнуто и дало бы свой результат в судебном разбирательстве.

Господин Мюнт дал честное слово выдать мне мою записку после процесса, если я в суде сдержу свое обещание, что я и сделал, как известно. Думаю даже, что я сделал больше, чем могла бы сделать моя записка, поэтому моя последняя встреча с господином Мюнтом была очень дружеской. Чувствовалось, что он мне сочувствует, почти жалеет меня.

Догадывался ли он о действительном положении вещей, не знаю, но сочувствовать мне, тем более жалеть меня у него не было ни малейших причин. Вот что следует учесть: давая понять в своих показаниях, будто я действительно изменил жене с госпожой Мюнт и будто господин Мюнт имел основание пустить в ход оружие, я почувствовал жажду самой настоящей измены, жгучую, мучительную жажду…

Никогда раньше я не испытывал такого желания, вернее, я до сих пор не испытывал никакого страстного желания, поэтому, возможно, эта запоздалая и единственная страсть так глубоко врезалась в мое существо.

До сих пор я не понимал, как могут люди нарушать супружескую верность, как могут они при этом так бесстыдно лгать и обманывать, теперь же мне все казалось наоборот: каждый порядочный человек должен изменять жене, каждый порядочный человек должен ставить свое супружество под вопрос, только так может возникнуть подлинное супружество, ибо оно должно каждый день вновь и вновь рождаться в борьбе с самим собой и другими.

Так я думал, потому что моя страсть к госпоже Мюнт была безумной и слепой.

Вместе с безумной страстью во мне проснулось и такое же безумное любопытство ко всему, что касалось объекта моих вожделений. Я спрашивал: что за флакон был у нее в руках, когда она сидела на камне? почему она говорила о смерти? почему она явилась ко мне и стала выпрашивать записку? почему она потом стащила эту записку со стола доктора Кобра и почему сунула ее своему мужу? Кто был тот, кого она своими действиями пыталась заслонить, избрав меня своей комической жертвой?

Вместе с любопытством у меня возникли дикие планы. Я думал: как только выяснится, кто тайный любовник госпожи Мюнт, я вскоре окажусь у цели своих желаний. Я дошел бы до крайности, дошел бы до самых отчаянных шагов, требуя от госпожи Мюнт выкупа за мою осведомленность о ее возлюбленном, требуя: если она хочет избежать последствий моих разоблачений, пусть придет и принесет свой выкуп, пусть оплатит его своими жгучими глазами, своим смеющимся ртом.

Я был уверен, что так или иначе, рано или поздно госпожа Мюнт будет моей, и наслаждался этим уже заранее и вдвойне: тогда я и с господином Мюнтом расквитался бы.

Я ревновал к этому предполагаемому другому, ради которого госпожа Мюнт все это проделала, и чувствовал, что если поворот событий того потребует, я тоже смогу, как господин Мюнт, встать перед тем, другим, с оружием в руках.

Мне было совершенно безразлично, кто этот другой, пусть хоть самое последнее человеческое отребье, в котором эта безумная женщина искала удовлетворения своих страстей, чего не могло ей дать супружеское ложе, с мясистой деловитостью и торгашеским богатством мужа; я завидовал этому другому примитивной, животной завистью, завидовал тем греховным чувствам и деяниям, которые он делил с госпожой Мюнт. А ведь я из-за нее чуть не лишился жизни, да еще таким смехотворным образом.

Выйдя из больницы, я убедился, что чувства, которые жгли мне душу, ничуть не остыли, и после окончания судебного процесса немедленно приступил к осуществлению своих планов. Кто знает, чем бы это все кончилось, если б на меня не обрушился внезапный удар оттуда, откуда я меньше всего мог его предвидеть или ожидать: моя жена начала дело о разводе, обвиняя меня в том, что я изменял ей с госпожой Мюнт.

Я вначале был совсем ошарашен, да и сейчас, наверно, плохо соображаю, потому что действительно не могу дать себе отчет, в какой измене она меня упрекает – в той мнимой, которая выяснилась на суде, или в той настоящей, которую я только замышляю, но не успел еще осуществить.

Если она имеет в виду первую, то я совершенно невиновен, если же вторую, то этой вины еще не существует, из-за нее развестись нельзя, ведь мысль не наказуема, даже если о ней известно. Но моей мысли никто не знает, я ее излагаю черным по белому впервые, и, как ни странно, она тем самым теряет большую долю своей остроты, я это чувствую, когда пишу. Вернее, она приобретает другую направленность, обращается против той, кто обвиняет меня в измене.

Я никогда не разбирался в людях и их взаимоотношениях, да и в самом себе не очень-то разбирался, поэтому сейчас стою перед фактом перемен в своих чувствах и мыслях, как слепой при свете солнца: чувствую тепло, но не понимаю, откуда и как оно идет. Я даже не знаю, можно ли в браке – я имею в виду добропорядочный брак, который начинается со сватовства, помолвки и обручения при участии тетушек и дядюшек, с совместными трапезами и возлияниями, скучнейшими речами и кислыми поздравлениями, известными уже заранее, как десять заповедей, и кончается венчанием в церкви, дома или у пастора (невеста в белом платье, жених в черном костюме), – так вот, можно ли в таком браке или даже при заключении такого брака испытывать те чувства, которым подвластны и стар и млад, если к эротике добавлено чуточку запретного, если в нее влита капелька так называемого греха.

Знаю только, что я прожил с женой десять лет, точно куль муки у теплой печки, знаю, что она с самого начала называла меня милым, особенно если хотела от меня что-то получить, и так продолжалось до последнего времени; но я не знаю, чтобы я или она когда-нибудь испытывали нечто подобное тому, что сейчас, сжигая все мое существо, влечет меня к грешному телу госпожи Мюнт, то есть я предполагаю, что оно грешное, иначе не возбуждало бы таких безумных желаний.

Но теперь, когда жена хочет со мной развестись, когда она, так сказать, в мыслях уже нарушила супружескую верность и стала грешной, теперь она начинает вызывать во мне то, что можно назвать страстью. Это нелепо, если вспомнить, что это происходит после такой долгой совместной жизни, это поразительно, если подумать о том, какие случайные факторы должны были коснуться нашего спокойного, сонного существования, чтобы в нем пробудилось живое чувство.

Господи боже мой, где были мои глаза, неужели я не видел, какие ноги у моей жены, как они умеют ступать, точно ноги косули, неужели я был слеп, что не видел плавных линий ее бедер, гибкости ее стана, ее нежного затылка, ее глаз, которые горят почти так же, как у госпожи Мюнт, когда она меня в тот вечер спросила, больно ли умирать?!

Десять лет жил я рядом с ней как бесчувственный, наблюдая и описывая свои цветы и бабочек, у нас даже родилось двое детей, из которых один умер, и все же я не видел ее такой, какая она есть в самом деле.

Ах, неужели и правда нужны глаза, жаждущие греха, чтобы любоваться в женщине ее естественной прелестью, или неужели женщина должна осквернить грехом свое чудотворное тело, чтобы оно предстало таким, какое оно есть в действительности?

Я не в состоянии ответить на эти вопросы, мне достаточно сознания, что я снова на пути сватовства, снова несу бремя желания обладать моей женой со всей полнотой чувств, без помолвки и венчания, но с жгучей страстью, которая никак не встретила бы благосклонности отцов и матерей, беззубых тетушек и дядюшек.

И вдруг теперь жена уходит от меня, как будто боится моей страсти или будто жаждет кого-то другого вместо меня, а ведь я знаю, вернее, убежден, что она была мне верна, как щенок – своей матери.

В нашем супружестве царит дух порядочности, семейные добродетели, если хотите – даже любовь и нежность. Наше супружество можно было бы считать образцовым, если бы не одно темное пятно: наша дочь. То есть, наша дочь никакое не темное пятно, однако взаимоотношения матери и дочери можно, пожалуй, определить именно так. Это не факт, это только мое мнение, основанное на незнании: как я уже говорил, я плохо разбираюсь в людях и их отношениях. Но мне кажется, особенно в последнее время, когда девочка уже стала подрастать, что мать ее не терпит, не выносит потому, что она для своих лет слишком дитя.

Знакомые и соседи считают, что девочка вся в меня.

– Уже восьмой год, а она все как трехлетняя, – сказала мне как-то жена.

– Дай срок, подрастет, – промолвил я.

– Ничего ей не поможет, – возразила жена. – Как была младенец, так и останется.

– Будет кому-нибудь золотая жена, – сказал я. – Посмотри, какие у нее невинные глаза.

– Кому сейчас эта невинность нужна? – ответила жена. – Невинны дурачки да дурочки.

Этот разговор возник случайно, и я считал его ничего не значащей болтовней, но, произнося последние слова, жена глянула так и сделала какое-то такое движение, что я, сам не знаю почему, почувствовал: невинным дурачком она назвала меня.

После этого разговора я еще больше полюбил девочку, потому что подумал так: если она действительно в меня, значит, именно я ей нужен больше, чем кто-либо другой.

Может быть, вырастет она человеком, боящимся людей, которому всюду уютнее и просторнее, чем среди людей, ибо нет существа более лицемерного и лживого, чем человек. Может быть, она предпочтет, как и я в свое время, жить в дружбе с животными, цветами или камнями, а не с людьми, ведь нет ничего более ненадежного, чем человек. Может быть, будет она ходить среди своих сограждан как бесконечно чужая и будет тосковать по какой-то иной планете, где существуют более близкие ей организмы и духовные миры.

Думая так, я стал брать ее с собой поближе к природе, начал постепенно знакомить с другими сообществами, которые живут рядом с человеческим.

Делал ли я этим ей добро и в какой мере, не знаю, но мне самому открылся через ребенка новый мир. Я заметил, что мои и ее взаимоотношения с окружающим царством растений и животных совсем разные: что я ни делал, как я ни пытался стать ближе к каждому мельчайшему существу, к каждой букашке, я не мог избавиться от чувства, что меня отделяет от всего окружающего какая-то странная пропасть. Ни груды накопленных знаний, ни моя пытливая, анализирующая мысль не могли помочь преодолеть эту пропасть. А ребенок шел к растениям и животным как свой, хотя не имел ни малейшего научного понятия об окружающем.

Наблюдая это, я впервые понял, как страшно немощен человеческий ум, как бессилен проникнуть в суть вещей, а ведь это единственный способ обогатить свои эмоции. Что толку мне от труда всей жизни, если рядом со своим ребенком я чувствую себя бедняком? Не я годился ей в наставники, а у меня самого еще, может быть, сохранилась частица живой души, чтобы снова начать учиться, вступив на новый путь.

Я отбросил свои книги, отбросил все, что я называл наукой, и начал играть с девочкой в ее игры: разговаривал с цветами, запрягал жуков, приручал бабочек, собирал паучков на березовую ветку, которую нес в руке, охотился за букашками.

Как бы там ни было, что бы ни происходило, но верьте мне, я постепенно почувствовал, что пропасть между мной и окружающей природой исчезает, словно заполняется теми грудами книг, которые я и другие исследователи поглотили за свою жизнь. Когда я играл, меня наполняло какое-то дурманящее упоение, доходившее порой до безумия, до экстаза. Я бросался в траву или садился на замшелый камень и наслаждался этим новым ощущением.

– Папа, почему ты грустный? – спросила девочка в одну из таких минут.

– Детка, я счастлив, – ответил я.

– Если счастлив, так давай побегаем, – сказала она. Из этого я понял, что моя связь с природой, наверное, все же иная, чем у ребенка: она считала, что счастливый должен бегать, а мое счастье изнуряло меня, как будто я выпил дурманящего яда.

Таким отравленным был я и тогда, когда госпожа Мюнт села передо мной на камень и стала разглядывать свой крошечный флакон. Поэтому я особенно не удивляюсь своему тогдашнему поведению, скорее можно удивляться тому, что все не обернулось еще большим безрассудством, чем в тот вечер.

Если суммировать все сказанное, станет более или менее понятно, почему начатое женой дело о разводе так меня ошеломило.

От нее самой я еще мог бы как-нибудь отказаться, но что станется с ребенком, если не будет меня? Боюсь, что девочка погибнет, она погибнет духовно, если меня не будет близко, потому что у матери нет ни интереса, ни уважения к ее особенностям, а кто же чужой поймет ее, захочет понять!

К тому же, случись эта комедия год или даже полгода назад, мы не были бы так крепко привязаны друг к другу, как сейчас. А сейчас мне кажется, что мы друг другу непременно, просто неизбежно необходимы, я нужен ей не меньше, чем она мне, потому что оба мы – чужие среди своих родных и знакомых.

Я передумал тысячу мыслей и не нашел никакого выхода, кроме одного: мы должны остаться вместе. Я попытался это объяснить жене, но она не стала меня слушать, я думаю, не оттого, что привязана к ребенку так сильно, как я, а потому что ей просто завидно: почему девочка в последнее время меня полюбила больше, чем ее. Жена ведь всегда считала себя и всю свою родню более достойными, чем я и мои близкие.

Я угадываю в ней какое-то упрямое стремление вытравить в ребенке все, что от меня, и взамен насадить собственные светские добродетели.

Бедное дитя, как она за время моей болезни ее вымуштровала! Она сделала из нее запуганного зверька, куклу на пружинах. Посмотришь – сердце сжимается.

Нет ни малейшего сомнения – эта муштровка продолжается с того дня, как она с ребенком ушла от меня. Добрые люди устроили мне встречу с девочкой тайком от жены, и первое, что она мне сказала, было:

– Папа, когда ты к нам придешь?

– Не знаю, у меня нет времени, – ответил я.

– Возьми меня к себе, – попросила она.

– Мама не разрешает, – сказал я.

– Мама злая, – продолжала девочка. – Я тайком убегу к тебе, дома лучше.

– Не убегай, – стал я уговаривать ее. – Подожди, мама разрешит тебе прийти, подожди только.

– А если не разрешит, я приду тайком? – спросила девочка.

– Разрешит, вот увидишь, – уверял я, и это было единственное, чем я мог ее утешить, не то она и впрямь сделала бы какую-нибудь глупость.

Но слова, утешившие ребенка, не могли утешить меня самого. В ее глазах, синих-синих, я читал какой-то безотчетный страх и чувствовал, как мало значат по сравнению с этими глазами сладострастные взоры зрелой женщины, их не могут затмить ни пышность округлых форм, ни плавность линий. Я чувствовал, что в этих испуганных глазах сижу я сам и смотрю на окружающий мир».

Так заканчивались беспорядочно набросанные Раннуком строки. У меня осталось такое впечатление, будто он не успел рассказать всего, что задумал рассказать. Возможно также, что незаконченность эта была не от недостатка времени, а умышленная, что Раннук тоже начал ценить светские добродетели, выявляющиеся в словах, и изложил только то, что ему было выгодно. Как выяснилось впоследствии, дело, по-видимому, обстояло именно так, если не учитывать, что, когда он писал свою исповедь, весь его план еще не был готов и что он созрел лишь позже, под давлением неотвратимых событий.

По просьбе Раннука я, конечно, взялся вести его дело, но уже заранее опасался, что мои усилия будут напрасны. Я сразу предположил следующее: жена Раннука хочет с ним развестись вовсе не потому, что действительно верит в его измену, она не стала бы лишаться своего нынешнего материального положения (Раннук имел, кроме учительского жалованья, гонорар от издания книг), не будь у нее в запасе чего-то определенного, иными словами – если б у нее за спиной не стоял какой-то мужчина.

Мое расследование в этом направлении подтвердило мои предположения больше, чем я смел надеяться. Выяснилось, что у жены Раннука была связь с неким пожилым коммерсантом, который имел в своем распоряжении суммы куда более солидные, чем у учителя средней школы. Когда именно эти отношения завязались, осталось неясным, одно лишь было несомненно – они существовали уже давно.

Я далек от того, чтобы удивляться поведению жены Раннука или бросать ей упреки: я не верю, что человеку положено довольствоваться лишь воображаемым адюльтером, как об этом говорится в записках Раннука. Человек, особенно современная женщина, любит плоть и кровь, любит нечто реальное, что можно воспринять пятью внешними чувствами. Это главное, в этом суть. А удовлетворяет ли тот или другой индивид свою потребность в реальности с чуть большим или меньшим процентом обмана, низости или опрометчивости – это случайная сторона дела, так мне кажется. Не думаю, чтобы я умничал впустую, я говорю, имея в виду свой опыт в области реальных фактов.

Конечно, несколько неловко обманывать такого человека, как Раннук, это примерно то же самое, что взрослому обмануть ребенка. Едва ли многие расценили бы это как благородный поступок или подвиг, особенно если учесть, что этот инфантильный человек все-таки содержал свою жену, которая, так сказать, бездельничала, даже ребенка ленилась воспитывать, оставляла его на попечение кухарки.

И все же одно несомненно: в поведении жены Раннука нет ничего необычного, так что я имел основания не удивляться, напав на след ее деяний.

Уже с самого начала я решил Раннуку ничего об этом не говорить, ничего хорошего это принести не могло ни в каком смысле. Пусть лучше верит в порядочность жены, пусть думает, что она добивается развода только потому, что он, Раннук, запятнал свое имя недавним процессом.

И женщине я не дал понять, что знаю о ее тайной связи, а говорил с ней как с весьма и весьма почтенной супругой, чью честь непростительно затронул муж своим поведением.

Должен признаться, что мало встречал женщин, которые говорили бы о своих добродетелях так самоуверенно, как госпожа Раннук, и у меня создалось впечатление, что эта женщина безусловно убеждена в наличии у нее упомянутых добродетелей.

Эта русоволосая стройная женщина, очевидно, действовала в твердой уверенности, что поступать иначе было бы несправедливо по отношению к себе и обществу, что поступать иначе было бы просто противоестественно.

Если кто и грешил, так только Раннук, он не выполнил многого из того, что обязан был делать как муж по отношению к жене. Он считал, что цветы, и бабочки, и книги важнее, чем жена, наконец для него дочь стала важнее, чем ее мать, что является прегрешением против духа святого, ибо жена для мужа – плоть и кровь, а дочь – только идея. А какая жена примирится с тем, что для мужа идея значит больше, чем плоть и кровь; кроме того, муж никогда не может знать наверное, не рождена ли эта идея от совсем чужого мужчины.

– Уважаемая проуа, – сказал я жене Раннука, – неужели вы ни при каких условиях не согласитесь помириться с мужем?

– С мужем? – Она высокомерно вскинула голову. – Разве Раннук муж? Он ребенок. Я не хочу вечно быть нянькой.

– Значит, вы и не выдвигаете как главную причину тот процесс? – спросил я.

– Поймите меня, – ответила женщина, – я принесла в жертву Раннуку свои лучшие годы, и если не получила за это ничего другого, то имела право надеяться хотя бы на честное, незапятнанное имя. А теперь, что я теперь собой представляю!

– Поверьте, проуа, ваш муж совершенно невиновен, – начал было я.

– Тем хуже, тем позорнее! – перебила она меня, и я почувствовал, что в ней кипит желчь личной обиды.

Мне оставалось только сделать еще одну попытку и склонить жену Раннука к тому, чтобы она оставила девочку мужу. Но я получил лаконичный ответ:

– Что будет делать ребенок с ребенком? Пусть раньше для себя найдет няньку.

Положение было ясно, предстоящий процесс не мог внести ничего нового. Это я и попытался растолковать Раннуку. Он ничего не ответил, только выслушал мои разъяснения, и взгляд у него стал какой-то тупой. Поднялся со стула и уже собрался было уйти, но вдруг у самой двери резко повернулся, подошел к столу, как будто оживившись, и спросил:

– Значит, больше никаких возможностей?

– У меня – нет, – ответил я.

Он простодушно улыбнулся.

– Одна возможность все же есть, – сказал он.

– А именно? – спросил я.

– Секрет, – ответил он, продолжая улыбаться.

Сказал и ушел, и это был последний раз, когда я видел его живым: когда я в следующий раз увидел его, придя по просьбе его жены в маленькую, скромную квартиру, где всюду бросались в глаза следы неустанного духовного труда, он лежал в гробу рядом с девочкой, заключив ее в нежные отцовские объятия.

Так их нашли среди камней на Рыбачьем берегу, куда их выбросило волной в почти сидячем положении, так их и положили в изготовленный по заказу гроб, хотя их поза не совсем отвечала христианским обрядам и обычаям.

– Я как чувствовала, что это случится, – говорила вдова Раннука, – стерегла дочку день и ночь, и все-таки…

Ее голос и слова захлебнулись в слезах.

«Вот это и был твой секрет, твоя последняя возможность, – вместо ответа подумал я, стоя перед телом Раннука. – Так ты задумал сберечь для себя ту единственную, которая тебя истинно любила и верно понимала».

Смерть Раннука привлекла меньше внимания, чем его процесс, и похороны были бы почти заурядными, если бы кто-то неизвестный не прислал на могилу венок из живых красных роз, прибывший лишь тогда, когда уже убирали холмик. Мне думается, будь об этом венке известно раньше, похороны Раннука прошли бы совсем иначе.

1923

Перевод Марии Кулишовой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю