412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Антон Таммсааре » Оттенки » Текст книги (страница 18)
Оттенки
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 11:45

Текст книги "Оттенки"


Автор книги: Антон Таммсааре



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 32 страниц)

– Господи помилуй! – воскликнула она, войдя.

– У меня умерла мать, – ответил я. И снова упал, и снова судороги потрясли тело.

12 мая, время обеда

Перед восходом солнца меня охватил тяжелый сон, а проснувшись, я ощутил стеснение в груди, как обычно бывало после ночных кошмаров. Донимала сильная испарина. Горя нетерпеньем, я быстро, кое-как оделся и поспешил к морю, где встретил Ланина.

– Не проведаете ли мадемуазель Пиратову, – сказал он, – у нее ночью пошла горлом кровь.

– Кровь, горлом?

– Да.

Я застыл на месте; ноги, руки, все тело сковало холодом. Над головою расшумелись деревья, да так сильно, что я не разбирал больше ланинских слов, а он говорил об угрожавшей Соне серьезной опасности, о телеграммах и покое, абсолютном покое.

Точно во сне, едва ли не ощупью я поднялся по широкой каменной лестнице на второй этаж и легонько постучал в знакомую дверь. На стук вышла заплаканная Анна Ивановна.

– Вы уже слышали, – чуть слышно спросила она и на цыпочках подошла ко мне, притворив за собою дверь.

– Ланин сказал.

– Она спрашивала о вас, неоднократно. Теперь чуточку заснула, авось сон освежит. Боже мой, и нужно же было мне пойти вчера к водопаду, – загоревала Анна Ивановна. – Чуть отлучилась, а она сразу – к морю. Там и простудилась, наверно, прохватило ветром.

Она скорбела и сокрушалась больше всего по себе, – что скажут Сонины родные! А кровотечение из легких, опасность, грозившая больной, – это для Сониной опекунши было, очевидно, делом второстепенным. Разумеется, Соня умрет, природа возьмет свое, но зачем, умирая, вызывать у родной тети укоры совести, зачем ее бедняжке читать в глазах окружающих немой упрек по своему адресу? Умирай, но не тревожь покоя у людей, тем более у старых. Долго ли еще жить старым, ведь им так дорога каждая крупинка жизни… Шипеньем змеи отдавались у меня в ушах эти слова, вызывая злобу и желчь. Ах, если бы чьи-нибудь невидимые руки задушили эту старуху. Вот так, а не иначе вызволить ее из беды, облегчить совесть.

Я намеревался пройти к больной, но Анна Ивановна испуганно простерла перед дверью руки, преграждая мне дорогу.

– Врач не разрешает, боится, что она разволнуется; никого не велено пускать. Надо выждать, пока не выяснится, какой оборот примет болезнь. Может быть, завтра зайдете или сегодня под вечер. Правда, приходите навестить…

Я повернулся, чтобы уйти, мне хотелось или побыть наедине с Соней, или остаться в одиночестве. Я не мог выносить никого другого: слова, взоры, самое дыханье людей, их соседство вызывало у меня ощущение физической боли. И, как назло, Анна Ивановна пошла со мной по коридору, не переставая что-то объяснять с таинственным видом, рассказывать, жалобиться, словно она кого-то боялась, берегла какие-то тайны. Взволнованный, я погрузился в себя и не вникал в смысл сказанного ею. На лестнице мы повстречали пожилого мужчину, которого Анна Ивановна представила как врача, проводящего здесь свой отпуск. Он-де приехал дня три тому назад из Москвы и сейчас приступил к лечению мадемуазель Пиратовой.

– Ну как больная? – осведомился врач у Анны Ивановны.

– Спит.

– Очень хорошо, я скоро опять зайду.

– Прошу вас, доктор, – сказала Анна Ивановна и снова запричитала: – Что же это такое, почему на юных, на талантливых – и такая напасть? Видали вы молодого человека – Антона Петровича, – ведь и ему скоро конец придет?

Врач пожал плечами и, покорно вздохнув, ответил тоном человека, умудренного житейским опытом:

– Что поделаешь – так повелось: в борьбе за жизнь погибают наиболее духовно утонченные, нежные и возвышенные существа. Они сами хотят слишком многого, а от них требуют еще большего. Причем взыскательней всего именно те, кто их любит…

Услышав последние слова, я был вынужден схватиться за перила – сердце пронизала боль, ноги не повиновались. Доктор еще о чем-то говорил с Анной Ивановной, но я воспринимал его речь скорее механически, не вполне сознавая, о чем идет разговор.

– Там, где резвый конь ноги пообивает, у ленивого копыта не треснут. Нам надо оберегать эти лучшие, благородные, порывистые натуры. С них нельзя чересчур много спрашивать, к ним надо подходить очень чутко. А люди, которые готовы покровительствовать даже скотине, видят в таких натурах прежде всего лентяев, чей удел – бич.

Не слыша больше докторского голоса, не давая себе отчета в происходящем, я едва спустился с лестницы и побрел в парк. В ушах гудело одно и то же: взыскательней всего именно те, кто их любит. Слова эти не сходили и с языка; бессчетное число раз я повторял их вслух, часами, бродя где попало – по галечнику вдоль морского берега, по рододендроновым аллеям, по косогорам. Но, слоняясь у моря и в парке, непрестанно ревниво следил за тем, чтобы отовсюду видеть угол Сониного дома, крышу, ее окно, веранду в глициниях – видеть все, что напоминало тоскующему сердцу: она там – твоя единственная, она близко.

Свет сменился тьмою, тьма – светом, а бессонные веки мои не смыкались, я не ложился, одержимый мучительными думами и тягостными переживаниями. Время от времени, крадучись, поднимался по знакомой лестнице, но меня не пускали за порог, прося заходить попозже.

Едва ли я сознавал, в какой последовательности и долго ли все это происходило, однако сейчас мне кажется, что тогдашние мои мысли и чувства как бы отчеканены на металле, неподвластном разрушительной силе времени, настолько ясно и четко стоят они передо мною и посейчас.

.    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .

Одолевает тупая боль, заставляющая стонать. Во мне словно нарывает что-то, и в душе и на теле – всюду. Сначала меня слегка обдает теплом, потом становится все жарче и жарче; где-то – нельзя даже определить, где именно, – пронзительно бьет этот страшный жар. Холодной водой смачиваю запекшиеся губы, чтобы хоть немного освежиться, но боль жжет и жжет, и кажется, что весь воздух и вся природа кругом пронизаны жгучим, беспощадным зноем. Пристально гляжу вдаль, пламенем горят набухшие веки, и отсвет голубых просторов зыблется в затуманенном дрожащем взоре.

Что это – жалость? Нет как будто. Скорбь? Тоже навряд ли. Угрызения совести? Не знаю! Пусто, невероятно пусто в груди, и это гнетет. Свинцовая пустота порождает равнодушие, вытравляет чувства. Душа смята гибельной безнадежностью, и только один рассудок по-прежнему не перестает трудиться в наступившем великом безмолвии.

О, этот рассудок, о, неумолимый человеческий мозг! Сколько раз я хватался за тебя, как утопающий за соломинку, но разве ты чем-нибудь помогал, когда мне бывало поистине трудно? И вот сейчас – не ты ли многократно и неопровержимо доказывал, что угрызения совести у меня необоснованны, скорбь – напрасна, ибо много ль значит во вселенной жизнь одного человека. Самые здоровые люди и те – рано иль поздно – умрут, и что такое для вечности дни, годы и даже тысячелетия? Перед абсолютом, перед бесконечным весь мир и человек просто смешные ничтожества.

Но почему же все-таки не под силу тебе, рассудок, чем-либо заполнить пустоту, зияющую в груди, почему не можешь ты поселить в ней нечто, проявляющее признаки жизни? Как же беспомощен ты, рассудок! Каждое твое намерение оживить пустоту кончается неудачей, и мертвенный провал ширится и ширится…

Меня тянуло сначала к морю, но в испуге я сошел с тропинки, что вела на берег: воздух тут, казалось, загустел от сильного запаха увядающих роз и морскому ветру не пробраться было сквозь густую древесную листву.

Чуть погодя снова отправился туда. Но все по-прежнему томился там воздух, отягченный ароматами, и не только воздух – все цепенело вокруг меня и во мне самом, на все снизошел давящий покой. Я почувствовал, что напрасно пытаюсь шевельнуть ногою – все равно не сойти мне с места. Да и что это, в сущности, такое – продвигаться вперед, топтаться на месте, шаг за шагом брести по пыльной дороге? Владеет ли мною, рассуждал я, желание искать кого-нибудь, стремиться куда-то? Ждет ли меня кто-либо? Нет, никто не ждет и никого мне не нужно. Что же будет? Достигну ли я чего-нибудь в жизни? Разве можно идти вперед, если нет у тебя никакой цели. К чему такое бесцельное движение? Хоть быстрее молнии крутись вокруг земного шара – все равно, если потеряна цель, твой полет лишен смысла и значенья, ведь земля – крошечная величина в бесконечности миров. Стоит ли вместе с лучами света уноситься еще дальше, настигать луну, солнце, дальние звезды – что мне с этого? Я и тогда буду так же далек от вечности, как теперь здесь, на земле, где ступает моя занемевшая нога. Я всего-навсего ползущий червячок, я – сглаженный прибоем голыш на морском берегу, который перекатывают плещущие волны или вминает в песок нога прохожего. Я – жалобный ветерок, шелестящий средь листьев. Ветерку не дано знать: куда унестись и откуда задуть и почему нужно постоянно спешить – то с моря забираться в горы, то по долинам мчаться обратно к морю. Нет смысла даже в сознательном движении, если тобою потеряна цель.

Что же гонит меня из дома, что вызывает во мне предчувствие, будто, неустанно двигаясь, я все-таки куда-то приду? Что засылает мне в мозг миражи, говорящие о моей близости к завершению каких-то поисков? Я не нахожу ответа на такие вопросы и растерянный стою на высоком берегу. Внизу искрится, сияет море. Утки, летящие длинной вереницею с запада на восток, садятся на воду, словно им захотелось омочить свои перья в прохладной воде. Потом птицы снова взлетают и теряются в небе. За первой стаей несется вторая, третья. Уткам конца нету. Начал считать их, дошел до ста сорока семи, но из темной, наплывавшей с запада полосы выносились новые и новые цепочки. Не сочтешь, молвил я про себя, и перестал следить за утками, а память нежданно подсказала, что берег Черного моря – окружность, и птицы, возможно, тоже летают по кругу. Мне же видна только часть окружности, и поэтому вряд ли я дождусь конца полета, вряд ли сосчитаю летящих птиц. И все-таки что-то тянуло меня остаться, увидеть этот конец, потому что ощущение бесконечности угрожало мозгу тем же самым застоем, что сдавил мне грудь и, казалось, проявлялся во всем окружающем. Бессильно опустился я на скамью и, машинально глядя вперед, забылся, перестал следить за птичьей вереницей. Спустя некоторое время взор мой снова понесся в море, однако утиные стаи уже исчезли и по сверкающей глади не скользило ни единой тени. Правда, в сторонке маячило несколько парусов, но они были воздушней и белее ангельских крыльев, и солнечные лучи сверкали на них, соревнуясь с блеском морской волны. На душе внезапно полегчало, долгожданное умиротворение овладело чувствами, ясная мысль озарила голову: стало понятно, почему я без толку слонялся с места на место, почему так упорно дожидался, пока не пролетят долгие птичьи стаи.

Шаг за шагом бродя по тропинкам, я не стремился выйти куда-либо к намеченной цели, мне хотелось только выиграть время, обратить утро в полуденную пору, а полдень в предвечерье. Мне нужно было сократить часы, отделявшие восход солнца от заката. Разве для того я следил за утками, чтобы сосчитать их? Нет, не это привлекало меня к пернатым. Просто каждая птица, летевшая над блистаньем вод, приближала смену света и тьмы, дня и ночи, с каждой птицей я губил пусть ничтожную, но все же какую-то частицу изменчивого и все-таки постоянного времени. Даже сейчас, когда шуршит по бумаге перо, набрасывая эти строки, мне кажется, что я не собираюсь посвящать в свои мысли кого-то другого, не хочу, чтобы они запечатлелись дольше, чем след путника на вьюжном снегу, чем дорожка, оставленная кораблем среди пенящихся валов. Нет у меня никого, кому охотно поведал бы я свои думы, нет у меня за душой ничего значительного, что стоило бы сохранить. Если я пишу, так только с одним желаньем: скоротать время, одолеть время.

Перенесясь мысленно от пространства ко времени, порадовался было, что нашел, по-видимому, ответ на какой-то назойливый, саднящий вопрос. Вскоре, однако, меня снова настигают мысли о бесконечном, и снова мне предстоит ломать голову над пределами, в которых заключен смысл жизни. Нет возможности найти такие пределы, и на меня снова накатывает печаль, грудь по-прежнему томит пустота. Я словно падаю куда-то в узкую щель, где нельзя даже чуточку шевельнуться. Простираю вялые руки, чтобы хоть немного раздалась теснина, чтобы хоть кончиками пальцев дотянуться до границ гнетущей бесконечности. Смешными выглядят эти попытки одолеть время, по-детски наивны усилия мозга, когда тело изнемогает от нестерпимого жара. Что мне до тиканья часов, до солнечного восхода и заката, если не проходит боль – все равно, мечешься ли ты без сна или встаешь с резью в набухших глазах? Может быть, по-прежнему летят птицы по кругу над морским берегом и тщетна надежда, что скроются, сгинут их чернеющие стаи. Лишь на мгновенье садятся они, а после снова начинают кружить – с весны до осени и с осени до весны. Может быть, они летали точно так же и в прошлом году, в позапрошлом, сто лет назад, во тьме веков, когда строились пирамиды и в скалах вырубались индийские храмы. Нет начала и нет конца. И что такое начало, если за ним не последует конец?.. Господь создал прежде всего небо и твердь. А кто же сотворил начало? Что происходило раньше, до него. Нет, нет, оно, конечно, возникло как нечто самое первейшее. Еще не рождались люди, не сотворились боги, а начало уже было. В лоне времени зародились и созрели миры и все, что пресмыкается и копошится, летает и плавает. Время – прародитель всего рождающего, время – творец всего творящего. Никогда не искрошатся зубы у времени, и неизбежно сгложет оно все и вся до самой последней кости. Берегитесь, пирамиды, трепещите боги в скалистых чудо-храмах, содрогайтесь горы, ибо поступь времени неотвратима! У меня отныне нет нигде никакой опоры, любое слово, сказанное в утешение, я принимаю за насмешку, меня крутит неведомая сила, словно щепку в бурном потоке или овсяную мякину на ветреном току. С какой же стати я бросаюсь к тебе за помощью, безучастное, докучливое, унылое время!

С побережья забрел подальше в парк, намереваясь там убить неподвижное время. Я искал общества даже безразличных мне людей, все равно – кто ни попадись, только бы сдвинулись и покатились колесики секунд. Вскоре мне повстречался Ланин и завел речь о своей жене, которая тайком ходила к доктору советоваться насчет жизнеспособности их будущего ребенка. Она не могла скрыть обнадеживших ее докторских прогнозов и, покраснев от смущения, поспешила сообщить мужу радостную весть. При этих словах мне стало еще мучительней: все кругом в движенье, лишь я один, подавленный застоем, топчусь на месте. Я бежал от Ланина, как от своей совести, как от проклятого напоминания о своих неодолимых пороках.

Иду дальше, встречаю Антона Петровича и, видя у него в глазах лихорадочный блеск, надеюсь услышать слова, которые раскуют колдовское кольцо вокруг меня, избавят голову от оглушительных молотов. Композитор же исподволь заговаривает все о той же несчастной Люси Филипповне, не нашедшей спасителя. А у меня, чувствую, не осталось ни капли сострадания, безответна моя душа к чужому горю. У меня, наоборот, возникает желанье уколоть Антона Петровича, причинить ему боль. Спрашиваю:

– Хватит ли у вас денег, чтобы помогать Люси?

– Мы будем работать.

– Вы что – выздоровели?

– Выздоровлю!

– А если нет?

– Непременно выздоровлю и поддержу ее. Первый шаг, безусловно, труден, но зато потом она всю жизнь будет помнить меня и благодарить.

– И это, по-вашему, очень важно?

– Как так? – в недоумении спрашивает Антон Петрович.

– Важно ли, что она не забудет вас? – повторяю вопрос. – Хотя бы и всю жизнь помнила, да разве из-за этого стоит пускаться на риск, затевать что-то. Людской век короток, каких-то несколько жалких лет – ведь это до смешного ничтожная крупица в сравнении с вечностью. А в то же время один-единственный созданный вами аккорд, может статься, заключает в себе целую вечность.

Собеседник мой молчит, размышляет. Он еще не вполне понял, что именно я хотел сказать, но в глубине души у него, видимо, зарождается сомненье, в голову приходит мысль о ненужности задуманных им поступков. Мне же как будто мало этого, и я продолжаю:

– Нельзя ли выручить вас?

– Чем?

– Деньгами, – рублю я напрямик, но тут же чувствую, что у меня в голосе проскальзывает другая еле заметная нотка, напоминающая композитору о старом долге. У Антона Петровича, как бы от боли, подергиваются губы, прядает взор, и мы тотчас же расстаемся совершенно чужими людьми. Мне запомнилось, что он ошеломленно смотрел мне вслед.

И опять я бреду вдоль душистых аллей, опять сижу на укрывшихся в тени скамьях и слышу, как шепчет о прошлом каждая вещь, которой касались бессильные руки, как дышат воспоминаньями цветы и деревья, море и горные склоны, на которые падал усталый девичий взор. Сердце стынет в груди, и я убегаю отсюда, где все говорит о ней.

Опустить веки, заткнуть уши, не видеть, не слышать ничего живого, что напоминает о времени, о движенье. Как ни стараюсь я схорониться от них, в мозгу не смолкает какой-то необычный звук. Он сродни тому посвисту, который слышен, когда горящие головни, шипя, мечут в воздух пламя цвета сорочьего пера с синеватым отливом. Этот посвист мало-помалу становится отчетливей, понятней. Он будит в памяти звучанье одинокой струны на каннеле, когда ее нечаянно коснется пролетающая муха. Но – чу! – тронутой струне откликается другая – тихо, глухо и выше на несколько октав. Звуки меняют оттенки, крепнут, пока не сливаются воедино и не возникает какая-то мелодия – простой знакомый мотив, который известен мне издавна. Есть и слова к этой мелодии, я хочу припомнить их, пробираясь заросшими тропками воспоминаний. Мне подсказывает сердце, что я слышал эти слова в раннем детстве. Может быть, их напевала мать или сестра, перед тем как выйти замуж. Тогда у сестры часто чередовались порывы грусти и резвости. Роюсь и роюсь в беспорядочных грудах минувшего; мне хочется еще раз последовательно оглядеть все то, что случилось в жизни, но вскоре я замечаю, как память топчется в каком-то магическом кругу и неизменно возвращается к исходной точке, словно перед нею мерцает болотный огонек, уводящий за собою на ложный путь. До меня долетает: «нельзя волноваться», но последнее слово на букве «н» прерывается, оставаясь недосказанным, и, только мысленно продолжая слоги, я добираюсь до его сути. И всякий раз, слыша это растянутое, длинное стонущее «н», я дополняю в уме обрубленное слово, чтобы избавиться от этой назойливой, в уши ползущей буквы. Словно набожный старик вслух читает псалом и тянет последние слоги, боясь, что вот-вот запоют другие молящиеся и опередят его.

Не только слова обрываются на половине, но и доносящийся до меня мотив гаснет на какой-то ноте. Звонкие струны снова и снова возвращаются к началу мелодии, как будто некий начинающий и неспособный музыкант задался целью изводить меня, не решаясь взять более трех-четырех начальных нот. Меня гложет нетерпение, я думаю, как бы скрыться от этих докучливых звуков, и в этот миг слышу печальный голос:

– Так оно и есть, играть – играем, петь – поем, а покоя тебе нет и нет.

И сызнова чередуются слова, и опять последнее обрывается на половине, на гудящем непреодолимом «н». Лишь вечером, когда я зажигаю огонь и ложусь в кровать, вытягивая натруженные ноги, когда касаюсь подушки, что хранит прикосновение Сониных волос, и беру с ночного столика единственную книгу «Джангл бук», на которой мой взгляд отыскивает слабый нажим, сделанный ногтем, в голове смолкает нудный непрестанный гуд, но это ненадолго, и вскоре первые накаты саднящих звуков снова бередят мозг. Еще немного – и уже в полную силу слышится все тот же мотив, и опять обрывается бесконечная вереница слов на той же тоскливой, ноющей букве. Звук за звуком – словно кто-то задался творить из них мозаику – западает в сознанье. А оно вроде моря: упадет в него малый кусочек и тихо всплеснет вода, размечет шелестящие брызги.

Кажется, нет конца игре невидимых струн. Накалились они, неистовым жаром пышут в грудной клетке, от нее исходят горячие волны – беспрестанно, день и ночь напролет. Я вскакиваю с постели, бросаюсь вон из комнаты, только бы охладить пылающее тело… Куда пойти, что сделать, как избавиться от своей опустошенности, от безучастья? Захожу далеко в горы, покидаю петляющую тропку и, хватаясь за деревья, за кустарник, мучимый одышкой, лезу наверх по крутому склону. Сердце колотится и болит, голова кружится, в глазах какая-то пестрядь, – обессиленный, я падаю на древесные корни.

Очнувшись, вижу, как что-то белеет в долине. Ах да, ведь это водопад! С высокой скалы падают тяжкие воды; оглушительно дробятся они об угловатые скалы и, орошая воздух пеленою тумана, сотканного из брызг, мечут в синее небо радуги за радугой. К водопаду ведет живописная каменистая дорога – по ней мы однажды ехали вчетвером: Ланины, я и Соня. О чем шел дорогою разговор – не помню. Может быть, мы тогда и вообще-то не говорили. Знаю одно: Соня сидела у водопада на замшелом камне и рисовала, а мы с Ланиными лежали в тени. Вода грохотала и пенилась; беседуя, нам приходилось следить за движеньями губ – иначе трудно было понять друг друга.

Сегодня, увидев белеющий водопад, я приставил к ушам раскрытые ладони и затаил дыхание, чтобы вслушаться в эту многошумную игру стремнины, но услыхал одно лишь беспокойное биенье собственного сердца. Я не двинулся с места, и в конце концов мне показалось, что слух мой стал различать паденье водяных капель. Только падали они, как мне чудилось, не в кипучий водоворот, а в какую-то дубовую пустую и гулкую бочку. Еще немного, и уже исчезли капли, только слышен плеск теплой воды, налитой в большой ушат, где весело полощутся дети. В том же ушате и я – беззаботный, резвый шалун. Мы поджидаем мать, которая приносит мягкую шерстяную тряпицу и принимается скрести нас – ребят, с головы до ног. Моет и велит закрывать глаза крепко-накрепко, чтобы уберечь от мыла. А мы все-таки нет-нет да и приоткроем веки. Мыльная пена защиплет – мы в слезы; плачем и кричим, а мать промывает нам глаза и говорит: «Ну вот и не больно». Тут опять начинается веселая возня: розовые ручонки теребят сверкающую воду, и ушат отзывается ребячьей возне звонким перегудом, похожим на звуки каннеле, если пройтись рукою по струнам. До сих пор помнится мне этот перегуд, хотя много лет утекло с детства. Но сейчас меня так мучает гул, доносящийся из долины, что я не хочу больше слушать звуки, которые в чем-то сходны с гуденьем пламени. Объятый страхом, я инстинктивно карабкаюсь выше в гору, пока не отказывает сердце и не гаснет сознанье. Лежу без чувств, а когда прихожу в себя, то первым делом появляется мысль: в долине белеет не водопад – это связки льна, что белыми прядями свисает с утеса. Там, наверху, сидит усталая старуха; она готовила кудель, выкручивала, расчесывала лен, потом разложила его и задремала. Обожди немного, спящая пробудится, соберет разложенный лен, и ты увидишь, как на вершине утеса длинные костлявые пальцы потянут тонкую пряжу. И если плохо сделана кудель, если пучки пакли помешают старухе сучить волокна, то прервется нить и замолкнет жужжащее веретено.

Мне душно и неловко лежать, тело покрывается испариной. Занемевшее после сна, оно тянется к жарким солнечным лучам и ласковому южному ветру. Руки сами по себе невольно порываются скорее сбросить одежду, чтобы влажная кожа впитывала в себя ослепительный свет. Обнаженные плечи, шея, грудь – все, что открыто лучам, радостно откликается на ливень звонких солнечных стрел, пронзающих меня до самых костей. Будто сквозь сон я слышу, как шелестит листва, вижу, как летят птицы и заводят свои весенние игры. До меня доносится шуршанье сухих прошлогодних листьев – там копошится какой-то жук. То ли детям-жучатам готовит он постель, то ли убирает гнездо для своей жучихи.

Мотыльки, обнявшись, порхают между раскидистыми кронами. На днях я видел в парке такую же бабочку, которая, верно, отлюбив свое, распростерлась тут же на песке, чуть заметно поводя крыльями. Я осторожно подобрал ее, чтобы спасти от прохожих, и положил на широкий лист в тенистом уголке. Очнись, одурманенная моя, и снова лети к свету, к счастью и жизни! Немного погодя я возвратился на то место, где оставил бабочку. Она была по-прежнему безжизненна. Слегка коснулся ее нежных рожков – бабочка не шевельнулась. Прошло еще несколько дней – одни лишь крылья остались от нее. Их чудесные краски выгорали на весеннем солнцепеке, мокли под грозовым дождем…

Удивительное солнце! Когда оно светит, у меня в мозгу растет неуемный гул. Смолкает шелест лесной листвы, и дубовый ушат, воскрешенный памятью о детстве, оказывается уже не ушатом, а моею собственной грудной клеткой, о чьи стенки колотится несчастное сердце. Удар за ударом – словно молотом бьют по наковальне, и внезапно – остановка; сердце на миг замирает, как будто прислушиваясь к чему-то, а после расходится еще сильней, заставляет меня стонать от боли и уползать в тень, в заросли кустарника. Не слышно больше беззаботного ребячьего гомона в гулком ушате из дубового дерева; не жду я матери, которой стоит поцеловать сына в глаза, и перестает жечь их мыльная пена. Гуд, один только гуд в черепе, гуд надоедный, назойливый, словно какой-то шалун запустил туда волчок: у-у-у… Я поспешно накидываю на себя одежду, сбегаю с косогора на берег и там принимаю теплую морскую ванну.

Прищурившись, разглядываю в зеленоватой воде исхудавшие ноги. Дышу, по воде пробегает рябь, и тогда вместо ног видны какие-то верткие змеи, что извиваются на белом дне ванны. По-змеиному пресмыкается что-то и в спине у меня, и в груди, и в бедрах, и даже в голове. Кажется: все тело мое превратилось в копошащуюся змею. Мне страшно; широко открыв глаза, я поднимаю из воды ногу, чтобы отогнать цепкий кошмар, а она тяжела, словно налита свинцом. И тут память подсказывает: вспомни, как ты сам неожиданно ощутил тяжесть тех, других, чьих-то тонких и гибких ног. Да, я не забыл маленькой ступни, стройной голени и точеного изгиба бедер. Я вижу перед собой девичью грудь, такую целомудренную, что она не вызывает стыда, я слышу жаркий шепот, но в ушах у меня он сменяется шипеньем и затем переходит в посвист горящей головни, той самой, что летит, охваченная синим пламенем. Трясу головой, машу руками, словно хочу отогнать назойливую муху, и вдруг замечаю на белой стене ванной комнаты песочные часы. Они скоро остановятся – почти весь песок, шурша, ссыпался вниз по трубке. Но к человеку, лежащему в ванне, тянутся бечевки от этих часов, и он может снова завести их – стоит лишь слегка пошевелить пальцами. Я так и делаю, говоря про себя: «Ведь перевертывать часы можно до бесконечности». И в сознанье при этом лезут прежние томительные мысли о пространстве, о времени, о летящих над морем утиных вереницах.

Покидаю ванну и не смотрю больше на песочные часы с их бесконечным перевертом-заводом.

После купанья я по-прежнему вял, утомлен, сердце охвачено беспокойством, испарина час от часу сильнее. Достаточно малейшего движенья, ничтожного усилия, по всему телу – пот градом. И в ушах – гуд, гуд, гуд. Будто голова моя из металла и ее клепают, мнут. Даже пера в руке не удержать, не уследить за буквами – устаю.

.    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .

Ланины всегда держатся вместе, словно заговор замышляют. И нет конца их разговору, хотя ведется он с добрый десяток лет! Хотелось бы знать, о чем они говорят между собой, но всякий раз, встречаясь со мною, супруги прерывают беседу, и Мария Александровна обращается ко мне с вопросом:

– Вы сильно похудели; нездоровится?

При этом она делает вид, будто тревожится за мою судьбу. Но в голосе у нее чувствуется безразличие – просто Мария Александровна нашла предлог, чтобы заговорить со мною. А дальше, наверно, пойдут общие фразы, вроде: море сегодня тише, чем накануне; посмотрите, эта роза еще позавчера цвела, а нынче уже осыпается.

– С сердцем неважно, – бросаю я как бы между прочим и перехожу на другие темы.

– Вас давно не видать, – замечает Ланин.

– Ходил в горы: пляж приелся.

– С больным сердцем и по горам лазать! – удивляется Ланин.

– Что поделаешь? Хочется!

– Мой муженек хорошо поправился, – обращается ко мне Мария Александровна, – прибавил в весе целых тридцать семь фунтов. Легкие, видно, заживают вовсю.

При этом она нежно взглядывает на мужа, словно ищет подтверждения, что ее слова взяты не с ветра.

– Беда с одеждой – не лезет, пуговиц не застегнуть, – отвечает тот и пускается в интимные подробности своего туалета: где жмет, где треснуло по шву, какие пуговки отскочили и как их пришлось нашивать: вдоль самого края. Мария Александровна улыбается, порозовев от смущения, и берет мужа за руку, словно желая остановить этот поток признаний – о таких вещах ведь не принято говорить. Но как бы там ни было, уши у Ланиной рдеют на солнце, выдавая женскую радость. Она потому и схватила мужнину руку, что ей самой приятно это прикосновенье.

– Вот оно что, – говорю я самому себе таким тоном, словно напал на какой-то весьма важный для меня след. – Вот оно… – И снова буква «н» выбивается из других, и голову снова жгут слова: «Нельзя вол-н-н-но-ваться». И уж совсем непонятно: чего мне дались треснувшие швы, отскочившие пуговки и рдеющие ушные мочки.

.    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .

Сидя на скамье, слышу чьи-то шаги по песчаной аллее. Смотрю и вижу Люси Филипповну. В облике у нее сквозит какая-то расслабленность, вся она слегка напоминает собою моченый ивовый прут. Лицо выражает удовлетворение, словно женщина только что поела чего-то вкусного. Я гляжу на ее чуть приоткрытые губы и жду, соображая: о чем же поведает мне этот маленький рот, какие события у нее на языке.

Поздоровавшись, она заговаривает со мною по-немецки, а я отвечаю по-русски. Мне нравится, как она произносит русские слова. Впечатление такое, будто во рту у женщины тает кусочек шоколада, а проворный язык гоняет эту сласть с места на место и лишь между делом пробавляется словами, звучащими на иностранный манер.

– Вы не видели моего мужа или Антона Петровича? – спрашивает Люси совершенно серьезным тоном, хотя вопрос этот на самом деле нужен только для того, чтобы начать разговор.

– Нет, мадам, не видел.

– Тогда они, наверно, в купальне.

– Как? И Антон Петрович?

– Да. Морские ванны у нас в моде. А у вас не так?

– Сердце не позволяет.

– Бедные сердца. Из-за сердец все молодые люди страдают.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю