Текст книги "Оттенки"
Автор книги: Антон Таммсааре
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 32 страниц)
Юбилей Андреса Мерихейна отошел в прошлое вместе с банкетами и пожеланиями счастья. Мерихейну было немного грустно, немного смешно; грустно – потому что уж очень быстро пролетели годы, смешно – потому что, несмотря на солидный возраст, с ним еще могли случаться забавные вещи. Вероятно, не преврати окружающие люди день его пятидесятилетия в такое значительное событие, сам Мерихейн отнесся бы и к этому дню рождения без особого внимания, как и ко всем предыдущим, но теперь мысли его были взбудоражены и ему хотелось сделать некую остановку в пути, подвести итоги совершенного им в течение его земной жизни.
Мерихейну вспомнилось, что за последние годы он не создал ничего достойного упоминания. Неужели уже надвигается старость, неужели время его расцвета уже позади?! Мерихейн вспоминал глупые выходки студентов в ночь накануне его юбилея, вспоминал их интересы, споры, мечты, вспоминал свое пробуждение в то утро, когда в квартиру ворвалась делегация с поздравлениями, вспоминал Тикси. Временами ему казалось, что, укладывая рядом с ним девушку, молодые люди просто хотели посмеяться над его возрастом, но он тут же отгонял от себя эти мысли и приходил к прямо противоположному выводу: если молодежь с ним шутки шутит, значит, не такой-то он еще старый.
Стоило Мерихейну вспомнить о Тикси, как на его лице невольно появлялась улыбка, – почему? – он не знал. По правде говоря, это была и не улыбка вовсе, а какое-то просветление всем телом, как бывает, когда с мороза входишь в теплую комнату. Иной раз вечерами Тикси с Лутвеем – иногда с ними был и Кулно – заходила в гости, – в таких случаях Мерихейн был в отличном расположении духа, ему нравилась легкая походка девушки, ее маленький смеющийся рот, задорная, полная неосознанной самоуверенности каштановая головка и, в особенности, радостные глаза. Они были не то голубыми, не то серыми, но при ближайшем рассмотрении теряли свою неопределенность, становились синими, затем темно-синими и, наконец, почти черными. И не было бы ничего удивительного, если бы Мерихейн проникся уверенностью в том, что глаза у Тикси бесспорно синие. И не было бы ничего удивительного, если бы Мерихейн вдруг написал повесть о девушке с черными, как уголь, глазами, – ибо он даже в своих произведениях не отваживался говорить чистую правду. О-о, Мерихейн был еще достаточно молод, чтобы утаивать тайны, скрывать чувства, стыдиться правды! Он был до такой степени молод, что даже не знал простой истины: тот, кто пишет книги, должен быть настолько старым, чтобы ничего, свойственного человеку, не стыдиться, не утаивать, не скрывать. Но Мерихейн был молод. Однако он все-таки уже приобрел способность управлять возникшим в нем интересом к Тикси, иначе ему пришлось бы говорить о ней несравненно чаще, чем он это делал. Порою вечерами, сидя в одиночестве за столом и тщетно ожидая студента, Мерихейн забывает о стоящей перед ним налитой до краев стопке, словно бы предоставляет мухе возможность напиться хоть до положения риз.
Временами Мерихейн чувствует, будто ему чего-то не хватает, и к его сердцу подступает тоска. В такие дни он выпивает немного больше и мухе приходится чаще выслушивать его мудрствования.
«Знаешь ли ты, что такое молодость? – обратился он однажды к мухе и, не задумываясь, сам себе ответил: – Молодость – это любовь. Если хочешь остаться молодым, люби, люби, люби. Люби все равно кого, все равно что, но, главное – люби, люби всем сердцем».
В другой раз он спросил у мухи: «Знаешь ли ты, что такое любовь? – и опять же, не задумываясь, ответил: – Любовь – это молодость». При этом ему вдруг вспоминается вопрос, который он задавал мухе накануне, и Мерихейн видит, что его мысли кружат на одном месте, словно заблудившийся в лесу человек. И Мерихейн горько произносит: «Муха, муха, плохи наши дела. Я обещал покрасить тебя, но краска для мух все еще не изобретена, времени не хватает, да и настроения нет, мы заняты другими делами. Крась себя сама. До сих пор ты совершенствовала глаза и лапки, начни-ка теперь развивать свой мозг, небось тогда поймешь, что мир и без всяких красок может стать красочным. Поймешь, что молодым можно быть и одному – даже если ты один как перст, – но любить… для того чтобы любить и мечтать, нужно быть вдвоем. Молодость – это несбыточная мечта старости. Молодость – лучший красильщик в мире».
Мерихейн впадает в тихую печаль, погружается в прошлое, в минувшие десятилетия.
Изменился мир, изменились люди, но мечты остались, словно бы все по-прежнему.
Былое обратилось в призраки, прожитые дни превратились в сновидения, а мечты – реальны, они шагают по земле средь бела дня. Поэтому Мерихейн так за них цепляется, – все в мире исчезает, нетленны лишь мечты.
Об одном он жалеет: зачем не жил он, – чего бы это ни стоило, – лишь во имя своих мечтаний! Зачем недостаточно твердо сопротивлялся тем искушениям, которые являют нам реальные радости жизни! Зачем не писал он лишь то, о чем мечтал писать, и лишь так, как мечтал писать, зачем принимал во внимание дешевую похвалу друзей и продиктованные завистью, исполненные желчи коварные слова недругов!
Разве не вел он себя порою, точно последний сноб, разве не проявлял иной раз робости и нерешительности, обманывая своих вернейших сторонников, предавая свои мечты! А что получил он в награду? Несколько сентиментальных слезинок на девичьей щеке, которые так удивительно быстро высыхают; подавленный вздох, вырвавшийся из увядшей груди старой девы, где никогда не было ни истинной страсти, ни достаточной смелости, чтобы совершить грех; банальные слова о высоких идеалах, произнесенные устами людей, погрязших в трясине земных пороков; выражение удовлетворенности на ханжеских лицах воинствующих проповедников морали; похвалу поэтичности и глубине чувств его произведений со стороны людей, которые даже представления не имеют ни о настоящих чувствах, ни о мире истинно человеческой души.
И все-таки книги Мерихейна оказались недостаточно глубокими, недостаточно добропорядочными, недостаточно поэтичными и красочными, чтобы их можно было рекомендовать для чтения в семейном кругу.
Ах, если бы он мог заново прожить свою жизнь, если бы он мог начать все сначала, уже осмысленно, используя накопленный опыт! Настежь распахнул бы он ворота мира своих мечтаний, словно с диких зверей, сорвал бы он узду со всех страстей и пороков, которые нетерпеливо топчутся в истомившейся человеческой душе. Пусть они возвысят свой голос, пусть поют, кричат, вопят, орут, рычат, трубят, пусть они предадутся безудержному разгулу, заставляя друзей писателя качать головами, а врагов его – этих лицемерных святош – с пеной у рта выкрикивать ругательства. Тогда никто не стал бы пожимать плечами и с сожалением говорить, что он, Мерихейн, недостаточно сильно любил свои мечты, принес недостаточно жертв избранному им поприщу и вместо того, чтобы сделать наивысшим законом своей жизни само творчество, гонялся за призрачным мгновением, стараясь потрафить неустойчивым и прихотливым вкусам публики.
Пусть оставят его друзья, – все равно их уже почти не осталось! Пусть отшатнутся от него единомышленники, – все равно их у него немного, да и те единицы, что сохранились, инертны и поражены равнодушием!
Пусть в двери и в окна его квартиры вливается одиночество, все равно уже и теперь, когда он идет по улице, оно крадется следом за ним, прячась за ближайшим углом, а когда он гуляет по лесу – подстерегает его за каждым деревом, под каждым кустиком, среди цветущих веточек вереска и голубики!
Пусть печаль садится вместе с ним за стол, ведь все равно она уже и сейчас дежурит по ночам у его изголовья…
Тут муха либо пробегает по руке Мерихейна, либо с жужжанием взлетает и делает несколько кругов возле его головы, – и старый холостяк пробуждается от задумчивости. С улыбкой на устах протягивает он руку к стопке, где искрится вино, повторяя беспечные слова молодежи:
– В таких случаях древние римляне пили!
Муха садится на край стопки.
– С дороги! – кричит ей писатель. – Андрес Мерихейн идет!
И подносит стопку к губам.
Бывает, Мерихейн берется вечером за карандаш, чтобы записать свои мысли на бумагу, однако, начертав две-три строчки, рука его замирает. И в то время, как он сидит недвижно, ожидая, когда же его посетит вдохновение и слова хлынут потоком, муха расхаживает по белой бумаге и ставит на ней черные точки – словно на машинке отстукивает. Заметив это, Мерихейн говорит:
– Ого! Ты все-таки вполне обыкновенная муха, а я-то чуть было не начал считать тебя философской, мистической, даже божественной… Вино в желудок ударяет? А мне ударяет в голову. Надо меньше пить и больше думать, – пить-то пей, да знай меру. Имей в виду, что от перепоя иной раз подыхают даже оставленные на племя телята! А тебе и в голову не приходит думать, ты только и делаешь, что на боку отлеживаешься, словно какой-нибудь добропорядочный гражданин.
Однако случаются и такие вечера, когда Мерихейн совершенно забывает про муху и разговаривает лишь со своими мечтами. Тогда перо с нервной поспешностью бегает по бумаге и точек на ней появляется гораздо больше, чем отлила про запас муха. Обычно в таких случаях приготовленная Мерихейном бутылка стоит на столе нетронутой, если же хозяин успел уже ее откупорить, то не успел налить вино в стопку, а иной раз уже начал было и наливать, но думы, – казалось, они проникали сквозь двери и окна с морозного двора, струились от теплой печки, рождались от вида окутанного паром чайника, – так заполонили его мозг, что Мерихейн забыл обо всем на свете и весь отдался творчеству. К тому времени, когда он наконец выпускал перо из рук, чайник успевал остыть, а муха, накачавшись вином до предела, – улететь на карниз печки спать, ибо разделять компанию с мечтателем скучно.
Порою Мерихейн погружался в думы, сидя вдвоем с Лутвеем; думы эти рождались словно бы из ничего, – просто от вида беззаботного лица молодого человека, от его слов, от его смеха, – и так же в ничто уходили. Мерихейну случалось задумываться и в те вечера, когда Лутвей приходил домой не один, а с компанией молодых людей, среди которых была и Тикси с ее улыбкой на коралловых губах, и с некоторых пор девушка все чаще задерживала на Мерихейне пристальный взгляд.
– Почему вы на меня так смотрите? – спросил ее как-то Мерихейн.
– О чем вы думали? – спросила, в свою очередь, Тикси.
– Уже не помню.
– Уже не знаю, – в тон ему с обидой сказала девушка.
– Я думал, вот если бы я был молод…
– Нет, вы не об этом думали.
– Почему же?
– Вы и так молоды.
– Стало быть, потому вы на меня и смотрели?
Тикси лишь молча улыбнулась.
– Ты не верь Тикси, – заметил Кулно Мерихейну, – она обольстительница.
– Говорят, будто вообще все женщины только тем и заняты, что обольщают мужчин, – сказал Мерихейн.
– А сам ты разве этого не замечал?
– Нет, на такие вещи у меня не хватало времени.
– Значит, вам еще ни одна женщина не нравилась? – спросила Тикси.
– Наоборот, очень многие! – возразил Мерихейн.
– Почему же у вас не хватало времени?
– Все они нравились мне слишком сильно: я становился слеп и глух.
– Отчего же вы до сих пор не женаты?
– Именно поэтому, – вмешался Кулно, – господин Мерихейн любил слишком сильно, гораздо сильнее, чем требуется для того, чтобы жениться.
– Да, и даже тех, которые меня обманывали, я не…
– А вас обманывали? – перебила Тикси писателя.
– И еще как!
– Мерихейн, ты начал говорить что-то о женщинах, которые тебя обманывали, – напомнил Кулно.
– Ах да… и даже тех, кто меня обманывал, я не настолько ненавидел, чтобы взять их себе в жены, – закончил Мерихейн свою мысль.
Все засмеялись.
– Что вы ерунду болтаете, – сказала Тикси мягко и, не скрывая любопытства, спросила: – Значит, вы были несчастны?
– Нет, не был, – ответил Мерихейн просто. – Несчастная любовь – это и есть единственно счастливая любовь на свете.
– Так могут говорить лишь обожествляющие женщин люди, – сказал Кулно, – а кто в наши дни осмелился бы вступить в брак с божеством.
– Да, божества только и делают, что всякие фокусы выкидывают, – поддержал его Мерихейн.
– Откуда вы это знаете? – поинтересовалась Тикси.
– Был у меня когда-то хороший друг, – ответил Мерихейн, – он взял себе в жены божество, прошло два-три года и – божество было уже замужем за другим, а мой добрый друг покоился в сырой земле. Божественная любовь всегда кончается смертью.
– Я думаю, – сказал Кулно, – твой друг так же, как древние греки, считал, что богини – бабы сильные, потому-то ему и пришлось умереть.
– Понимаешь ли, Тикси, – присоединился к разговору и Лутвей, – старые холостяки просто-напросто боятся женщин.
– Любовь всегда начинается со страха, – возразил ему Кулно. – Отсюда и происходит выражение: пребывать в страхе и любви.
– Совершенно верно, – согласился Мерихейн, и на лице его было написано такое удивление, будто ему вдруг раскрылся смысл жизни, – чем сильнее любовь, тем сильнее и страх.
– В таких случаях древние эсты пили, – сказал Кулно и поднял стопку.
Тикси обычно не принимала участия в рассуждениях мужчин, однако она уже с интересом к ним прислушивалась. Теперь нередко игра слов или остроумный поворот мысли вызывали на губах девушки улыбку, и улыбка эта заставляла мужчин еще больше изощряться. Каждый раз, когда Мерихейн смеялся над какой-нибудь удачной шуткой или каламбуром, Тикси невольно взглядывала на старого холостяка, – до чего же искренне и заразительно умел смеяться этот человек, хотя у него волосы на висках уже седые, а на макушке основательно поредели. Временами Тикси казалась себе любопытным ребенком, а Мерихейн – занятной игрушкой, которую так и подмывает открыть, сломать, чтобы увидеть, что же такое там, внутри ее, подает голос.
Мерихейн становился очень симпатичным, очень привлекательным, когда разговаривал, а тем более когда смеялся, но стоило ему, погрузившись в свои думы, пуститься в путешествие по зачарованным тропам своих мечтаний, как лицо его старело, на нем проступали следы пережитого, и Тикси хотелось протянуть руку и стереть эти следы.
– Вам надо всегда смеяться, всегда разговаривать, – сказала как-то девушка Мерихейну.
– И никогда не задумываться, да? – спросил в ответ ей Мерихейн.
– Откуда вы знаете это?
– Думы делают меня непривлекательным, об этом мне уже давно говорили.
– Озабоченным.
– А заботы старят.
Тикси не ответила.
Девушка уже не раз замечала, что Мерихейн словно бы наделен даром читать мысли своих собеседников, и поэтому побаивалась говорить слишком много. Мерихейн же, наоборот, хотел, чтобы Тикси говорила как можно больше, – все равно о чем, лишь бы слышать ее голос. Старый холостяк умел весьма ловко втянуть девушку в беседу, она чувствовала это и, охваченная чисто женским любопытством, с нетерпением ожидала такого момента, когда они с Мерихейном окажутся вдвоем и смогут поговорить с глазу на глаз. Каким будет он тогда? Когда Тикси читала «Армувере», на глаза девушке то и дело навертывались слезы, а вот из уст самого Мерихейна она не слышала ничего задушевного, ничего, кроме смеха.
15– Господин Лутвей дома? – спросила Тикси, не выпуская дверной ручки. Девушка до того торопилась куда-то, что даже забыла поздороваться.
– Я его жду, – ответил Мерихейн.
– Он собирался зайти ко мне, но почему-то не пришел. Где же он пропадает?
– Не знаю, может быть, вы чуточку подождете.
– Я вам помешаю.
– Ну что вы!
– Может быть, вы пишете.
– Нет, просто от нечего делать разговариваю со своей мухой, – возразил Мерихейн со смехом.
Тикси тоже засмеялась, сама не зная почему.
– Может быть, вы все-таки снимете жакет.
– Мне некогда.
– Ну хотя бы на минуточку.
Девушка стояла в нерешительности.
– Я бы показал вам свою поэтическую муху. Разрешите, я помогу вам раздеться.
И вот уже Мерихейн получил это разрешение.
Вскоре они болтали и смеялись, словно старые знакомые, и никто из них не вспоминал больше о том, кого они ожидали. Можно было подумать, будто Тикси вовсе не из-за него пришла сюда, будто слова Тикси, что ей некогда, просто пустая фраза. На столе появились бутылки с вином, и, наполняя стопки, Мерихейн произносил почти те самые слова, с которыми так часто обращался к мухе.
– Попробуйте из этой бутылки, это вино еще вкуснее, – говорил он. – Натуральное, не балованное, доставлено прямо из Франции, его нацедили из бочки в моем присутствии. Не бойтесь, оно в голову не ударит, разве что ноги ослабнут да щеки запылают.
– Мне кажется, у меня щеки уже пылают, – возразила Тикси.
– Ничего подобного, напрасно вы так думаете.
Постепенно разговор становится все более оживленным, голоса все более теплыми, глаза – блестящими. Тикси больше не обдумывает, что ей сказать, не подбирает слов, – она щебечет обо всем, что только придет в голову. И – смеется. И Мерихейн не может не смеяться вместе с нею. Он уже давно-давно не хохотал так много, не молол столько всякого вздору.
– Что вы пишете теперь? – осмелилась наконец спросить Тикси.
– Это вас интересует?
– Мне бы хотелось посидеть рядом с вами, когда вы пишете.
– Зачем?
– Чтобы посмотреть, какое у вас в это время лицо, такое ли озабоченное, как иной раз бывает.
– Еще озабоченнее.
– А что, все такие, когда пишут?
Мерихейн усмехнулся.
– Творцы всегда грустны, родящие всегда испытывают боль, – сказал он.
– А я бы не стала писать, если бы это причиняло мне боль.
– В том-то и дело, что не писать еще тяжелее: рифмы повисают в воздухе, думы не дают покоя и ночью, сидят у изголовья постели, устраиваются в ногах, выглядывают из-под кровати и даже выползают из щелей в стене. А стоит поместить их на бумагу, и – они сразу становятся смирными, словно овечки, сонливыми, словно змеи. Всякое сочинение стихов – тот же разбой, это убийство своей мечты. Если у меня возникает какой-нибудь прекрасный, значительный замысел, я как можно дольше вынашиваю его в голове, в душе и не спешу облечь в слова. Лишь вдоволь налюбовавшись им, натешившись преклонением перед ним, даже обожествлением его, я вздергиваю свой замысел на виселицу слов. Болтайся там, как посмешище для всего честного люда, развлекай беззаботные умы, потешай щеголей, щекочи своей девственностью нервы пресыщенных, – для этого ты еще достаточно хороша, ты, слеза моей души! Но иной раз меня охватывает предчувствие, что если не сегодня, то завтра ко мне придет мой самый значительный замысел, замысел замыслов, и о нем я не расскажу никому, его я не оскверню словами, – разве только в том случае, если на земле найдется человек, кто будет так же значителен для меня, так же дорог мне, как этот мой замысел замыслов. Такому человеку я, может быть, и рассказал бы, и поведал бы о своей идее. Однажды, уже много лет тому назад, я почти стоял на пороге свершения мечты своей жизни. Я вынашивал великое и прекрасное, долго и тяжело вынашивал. Я устал, извелся, не спал по целым неделям, осунулся, силы мои были на исходе. Друзья смеялись надо мной, всячески вышучивали, дескать – все это от несчастной любви. Но я был счастливее, чем когда-либо прежде, чем когда-либо позже. И вдруг произошло нечто ужасное…
Мерихейн сделал паузу, точно собираясь с силами.
– Что же? Говорите, прошу вас!
– Я прочел одного итальянского писателя и нашел у него свою прекрасную идею, ту самую, которую не хотел осквернять словами, – продолжал Мерихейн уже несколько спокойнее. – Я чересчур любил свою мечту, потому-то она от меня и сбежала. Мечту нельзя любить слишком сильно, а ровно столько, чтобы быть в состоянии отнестись к ней жестоко, бессердечно, холодно, безжалостно. Да, но в то время я этого еще не знал, я был глуп, я не догадывался даже и о том, что мечты можно воровать. А я носил их в себе и прятал от посторонних взглядов, закутав плащом грусти. Знаете, барышня, точно так поступают девицы, когда бог благословит их: они кутаются в большую шаль. Но глаза старух не обманешь, старухи узнают о тайне по поступи, по походке, когда спешишь за водой к колодцу, по тому, как стоишь под тополями возле церкви, догадываются обо всем по цвету лица, по голосу, по взглядам. Я был гораздо несчастнее тех закутанных в шаль девиц, которых благословил бог: я думал, что вынашиваю великую вещь, а оказалось, что произвести на свет мне нечего: кто-то другой опередил меня, – может быть, даже раньше, чем эта идея зародилась в моей душе.
Редко, очень редко разговаривал Мерихейн о своем творчестве в таком духе, а в последнее время и вовсе этого не случалось. Он и сам не мог понять, что именно развязало ему сегодня язык: то ли хваленое французское вино, которое «не ударяет в голову», то ли присутствие этой девушки, которая слушает его с детским любопытством, – она даже приоткрыла рот от напряженного внимания, словно боится пропустить хотя бы одно слово.
«Ах, вот он какой! – удивилась про себя Тикси, когда Мерихейн умолк. – А я-то представляла его совсем-совсем другим».
И девушку охватило странное, невыразимое словами чувство, подсказывавшее ей, каков именно Мерихейн. Когда же он через некоторое время, словно бы очнувшись от забытья, заметил, что разговор против его желания зашел слишком далеко, так что своей серьезностью и поэтичностью растрогал даже его самого, старый холостяк как-то глуповато улыбнулся, протянул руку к стопке с вином и сказал:
– В таких случаях древние римляне сдвигали бокалы.
Тикси тоже улыбнулась, она чувствовала себя удивительно хорошо и уютно с этим человеком, кажется, ей никогда в жизни не было еще так покойно. Однако последние слова Мерихейна несколько задели ее, – произнесенные с насмешливой улыбкой, они словно бы стерли то ощущение, которое только что пробудилось в девушке. И она невольно подумала:
«Нет, он совсем не такой».
А Мерихейн опять заговорил с воодушевлением, – ведь это был тот самый момент, когда думы словно вливаются в двери и в окна, струятся от стопки с искрящимся вином, а тем более от глаз, от улыбки, даже от вьющихся волос девушки. Мысли все наплывали, наплывали, их потоку не было конца. И Тикси вновь казалось, что Мерихейн все-таки «такой».







