Текст книги "Оттенки"
Автор книги: Антон Таммсааре
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 32 страниц)
Лутвей уже дважды напоминал Мерихейну о предполагавшемся новоселье, но каждый раз получал уклончивый, неопределенный ответ. Вероятно, Мерихейна все-таки в известной степени занимали мысли о предстоящем юбилее, который общественность собиралась достойно отметить. Внимание широких кругов общества несколько щекотало самолюбие Мерихейна и даже рождало в его душе надежду на некие блага, которые могут выпасть на его долю.
Однако, несмотря на это, Мерихейн не мог избавиться от какого-то смутного предчувствия, которое заставляло его повторять: «Пусть делают, что хотят, главное, чтобы меня оставили в покое». Нельзя сказать, чтобы ему заранее претили пожелания счастья и рукопожатия, чтобы ему не сулили радости сверкающие восхищением глаза, растроганные лица, проникновенные слова, – все это он заслужил по праву. Нет, Мерихейн говорил так не потому! Просто-напросто писатель знал, что официальные поздравления он, вероятнее всего, услышит от людей, которые его не интересуют и которых он, в свою очередь, тоже никогда не интересовал, не трогал, – они его не только не понимали, но и не хотели понять. С льстивыми улыбками на лицах, с елейными речами на устах подойдут они к нему, – люди, чье участие в торжестве будет для него мукой, чьи поздравления обернутся для него глумлением, похвала – насмешкой, лестные слова – горькой иронией, чьи преувеличенно пылкие пожелания счастья вынудят его, мучаясь от стыда, произносить в ответ пустые слова, просто для того, чтобы не оказаться невежливым. Наверное, эти люди пожалуют в черных костюмах, а может быть, даже во фраках, с цилиндрами в руках, – они станут кланяться так, как принято в обществе, станут говорить так, как принято в обществе, о, они воспользуются возможностью еще раз подчеркнуть, кто такие они и кто он, Андрес Мерихейн. Разве когда-нибудь им приходило в голову считать его равным себе, разве они когда-нибудь подозревали в нем, – а о признании и говорить нечего, – хотя бы искру того таланта, который собирались теперь публично превозносить? Если бы он знал, если бы он помнил! Да, этим людям и он сам, и его произведения всегда были безразличны, однако это не мешало им вплоть до последних дней время от времени предостерегать от влияния его творений как молодежь, так и людей уже поживших. Разве не приходилось ему вечно стоять в стороне, быть оттесненным в угол самоуверенными выскочками, единственным достоинством которых было свидетельство об окончании школы, а то и просто большие доходы! Он трудился, он переносил лишения, он шел каменистым путем, он нес людям мечты и идеалы, но это не давало ему никаких прав. Общество, которое собиралось теперь чествовать Мерихейна, было чуждо ему, стояло высоко над ним. Правда, некоторые представители этого общества иной раз фамильярничали с ним, но делалось это либо из некоего чувства долга, либо из чисто женского любопытства, либо из желания пококетничать знакомством с писателем. Находились и такие люди, которые казались сами себе личностями настолько интересными, необыкновенными, что имели наглость предлагать свою особу писателю в качестве героя для его произведений, уже заранее предвкушая, как будут обмениваться удивленными взглядами и восторженно перешептываться их знакомые, когда из-под пера Мерихейна выйдет его новый труд.
Вот о чем думал Мерихейн вечером накануне своего юбилея, как раз в тот момент, когда на лестнице вдруг послышался топот многих ног. Дверь отворили, в квартиру ввалилась целая компания молодых людей – «один, два, три… семь», – считал Мерихейн – и только одна женщина, да и та маленькая.
– Знакомьтесь сами, – сказал Кулно своим спутникам, – но имейте в виду: у королевы вечера право подойти первой.
С этими словами Кулно взял Тикси за руку и подвел к Мерихейну.
– Это Тикси, – представил ее Кулно. – А это он – Андрес Мерихейн.
– А-а, это и есть та самая «большая тайна»! – воскликнул писатель.
– Та самая.
– Какая маленькая ваша «большая тайна»!
– О-о, это просто обман зрения, – возразил Кулно, – надо знать, под каким углом смотреть. А она не хотела идти, стеснялась.
– Вот как?! Застенчивая тайна, – сказал Мерихейн, которому при виде девушки словно бы припомнилось что-то давнее, давно забытое. – А где же другие? Она единственная представительница прекрасного пола?
– Никаких других тайн у нас нет, – пошутил Кулно, не посчитав нужным объяснить, почему никто из женщин больше не пришел.
Когда все гости перезнакомились с Мерихейном, Кулно сказал:
– Мы пожаловали на новоселье Лутвея. Конечно, если ты не возражаешь.
– Не говори глупостей! Только надо было заранее предупредить, в такой поздний час магазины уже закрываются.
– Магазины нам не нужны, все уже куплено, – вмешался в разговор Лутвей.
После этих слов гости кинулись в прихожую и притащили оттуда множество свертков. Чего там только не было: булки, хлеб, масло, сыр, ветчина, колбаса, язык, угорь, шпроты, сардины, даже ножи, вилки, чайные ложки и стопки для вина, – целый передвижной буфет. Затем открыли черный ход и втащили в комнату две корзины, плотно уставленные бутылками.
От мрачного настроения Мерихейна и следа не осталось.
– А теперь, господа, за работу! – воскликнул Кулно. – И если хотите, чтобы все было хорошо, слушайтесь указаний Тикси.
Одни разожгли примус, другие, звякая ведром, отправились на двор принести из колодца воды, третьи отыскали в горке тарелки, разложили ветчину, нарезали хлеб, приготовили бутерброды, – и все это с болтовней, смехом, спорами, шутками и прибаутками. Несколько человек сняли пиджаки и закатали рукава рубашек, словно им предстояла бог весть какая сложная работа по хозяйству, но делать ничего не стали, а просто остановились группкой в сторонке и потихоньку разговаривали. Комната Лутвея была превращена в буфетную. На плиту, которая у Мерихейна никогда не затапливалась и топка которой служила прислуге вместо ящика для мусора, постелили в несколько рядов бумагу и – плита превратилась в буфетный стол, куда в беспорядке свалили посуду, ломти сыра и колбасы, хлеб и коробки сардин.
Помещение наполнилось сложным ароматом, состоящим из вони примуса, запахом пищи и курительных трубок, – Лутвей уже успел живописно развесить на стене свои бесценные сокровища. Трубки были всех сортов и всех калибров, и у каждой из них, – если верить уверениям Лутвея, – был свой собственный запах. Каждая трубка жила своей особенной жизнью, имела свою биографию, свои воспоминания и даже свои мечты. Мало того, каждая трубка помимо видимых внешних признаков обладала еще и внутренними или, как говорил Кулно, душевными качествами, которые давали возможность отличить ее, даже если бы пришлось искать среди тысяч подобных ей.
Мерихейн наблюдал хлопоты и суету молодых людей, слушал их смех, галдеж, болтовню, обменивался изредка с тем или иным из них двумя-тремя словами. Начало новоселья ему явно нравилось.
Вскоре можно было сесть за праздничный стол. Лутвей взялся исполнять обязанности слуги и официанта, ведь он был тут у себя дома. Тикси помогала ему, хотя компания единодушно склонялась к мнению, что ее величеству королеве не пристало обслуживать своих подданных – она должна сохранять королевское достоинство и лишь вкушать яства. Невольно создавалось впечатление, будто Тикси и Лутвей справляли некий радостный праздник, касавшийся только их двоих, – так хорошо они друг друга понимали, так по-домашнему слаженны были их действия.
Когда приступили к еде, в помещении вдруг воцарилась тишина.
– Ну и наворачивают, ну и уминают, – шепнул Кулно на ухо Мерихейну, – даже болтать перестали.
– Принятие пищи всегда настраивает людей на серьезный лад, – ответил писатель.
– Да, поглощение пищи, а тем более питье – священное действо.
– Своего рода молитва. Ты когда-нибудь замечал, как урчит котенок, поедая мышь, и как бодается телок, сунув свою безрогую голову в ведерко с пойлом? Это – проявление чувства почтительности, молитвенный экстаз.
– Возможно. Человек же благодаря развитию культуры многое утерял от первоначального чувства почтительности к пище: он не станет бодаться за обеденным столом и молитва-урчание его уже не устраивает.
– Мир день ото дня становится все злее, – заметил Мерихейн.
9Первый голод был утолен, и пустая болтовня уступила место более серьезным разговорам. Разгорелся спор о границах познания и веры и о взаимопроникновении этих двух понятии. Разумеется, коснулись и вопроса бессмертия, ибо сытый желудок всегда располагает человека к мыслям о вечности. Подобный круг вопросов не так давно был предметом доклада в каком-то обществе и вызвал оживленную дискуссию, особенно же острые споры возникли среди молодежи. И теперь противники вновь, словно петухи, наскакивали друг на друга.
– Если я ударю стаканом об стол, мне незачем в это верить, потому что я знаю, что делаю это, – говорил запальчиво Мянд, и стучал о столешницу донышком стакана.
– Ничего ты не знаешь! – кричал в ответ ему Сяга, имевший несколько метафизический склад ума.
– Как это – не знаю?
– Разумеется, не знаешь. Доверяться ощущениям нельзя, они и не таких, как ты, мудрецов за нос водили. Неоспоримо только одно – мысль, но именно это неоспоримое невозможно доказать, так уж ведется на земле: самое бесспорное никогда не докажешь. Мысль – дитя духа, а кто способен определить, что такое дух и существует ли он вообще? В это можно только верить.
– Ну, если ты не способен сказать, существует этот стакан или нет, то позволь, я стукну им тебя по голове, тогда ты будешь знать и – твердо.
– Сам по себе удар по голове еще ничего не доказывает. Стакан, так же как моя голова и даже ощущение боли, может быть лишь иллюзией. А это значит, что мы просто-напросто стукнем одна о другую две иллюзии, два обмана чувств, отчего возникнет третья.
– Ты запутался в своих объяснениях, – вмешался в разговор Кулно. – Если мы не знаем, существует ли стакан на самом деле, то значит – верим в это. Точно так же, если мы не знаем, есть у нас голова или нет, то, по меньшей мере, верим, привыкли верить, что у каждого человека обычно все же голова имеется. Стало быть, ударяя стаканом по голове, мы столкнем две веры. Интересно, какая из них окажется более прочной – вера в существование головы или вера в существование стакана?
– Все будет зависеть от того, в существование какой головы и какого стакана верить, – резюмировал Мерихейн.
Такой поворот мысли не устраивал ни одну из спорящих сторон, дискуссия продолжалась, но понять, кто куда клонит, было совершенно невозможно. Не удовлетворили слова Мерихейна и Кобру, имевшего два прозвища – «Мудрец» и «Свирепый «П», – этот низкорослый, большеротый, до крайности самоуверенный студент всегда был насуплен, в его глазах с несколько монгольским разрезом мерцало презрение ко всем и вся, а губы кривились в осуждающей усмешке. Кобру осушил стопку до дна, со стуком поставил ее на стол и процедил сквозь зубы:
– Поросята проклятые!
Свирепый «П» имел обыкновение произносить эти слова, стоило только ему приложиться к бутылке. Когда же он хмелел сильнее, то добавлял к этому выражению еще два-три слова на букву «п», гораздо более выразительные. Именно из-за этой привычки Кобру и получил свое прозвище «Свирепый «П». Вначале некоторые удивлялись, почему Кобру для выражения своих мыслей употребляет только слова с буквой «п», ведь в эстонском языке есть немало всяких других, однако сам студент объяснял это так: «Главное в слове не его значение, а тон, модуляция голоса, музыка. Значение слова случайно, иной раз даже непристойно, музыка же никогда не бывает непристойной, в худшем случае она может оказаться лишь пикантной. А какое дело мыслителю до случайных вещей? Он требует неизменного. Звучание слова неизменно, вечно. Поэтому отбросьте значение слова, слушайте звучание». Неизвестно, оказалась тому причиной сама музыка слов Кобру или же его бессмертные философские рассуждения, но с некоторых пор товарищи уже не ставили ни во что все его даже самые свирепые слова на букву «п».
Рядом с Кобру сидел его неразлучный спутник, высокий статный молодой человек по имени Таавет, на редкость тихий, робкий и застенчивый, ни дать ни взять – девица с какого-нибудь лесного хутора. Таавет вспыхивал до ушей от любого пустяка, а раз смутившись, с трудом мог ответить два-три невнятных слова, если к нему обращались с вопросом. Оба они – и Кобру и Таавет – были «дикарями», жили вдвоем, с другими студентами почти не общались, напускали на себя некую таинственность и со стоическим безразличием выносили свое общее прозвище «Сятс и Туссь», даже не пытаясь выяснить, что за этими словами кроется. Вначале делались попытки вовлечь неразлучных приятелей в какое-нибудь студенческое общество, но ни одно из предложений не казалось им достаточно соблазнительным. Любое обращение к ним с подобными вопросами лишь давало Кобру повод еще раз выдавить сквозь зубы: «Поросята проклятые!» Однако их все же приглашали время от времени в какую-нибудь компанию, – словно бы лишь для того, чтобы услышать букву «п» из уст Кобру и увидеть застенчивую улыбку Таавета.
Слушая споры молодежи, Мерихейн вспоминал дни своей молодости. Что знал он в те годы? Что он читал, учил, слышал, видел? Вот за столом усиленно жестикулирует молодой человек, еще почти мальчик, – на верхней его губе едва пробивается пушок, а он уже рассуждает о всяких теориях, учениях, о вопросах мировоззрения с такой уверенностью и горячностью, словно он над всем этим годами ломал голову, словно проводил бессонные ночи в поисках истины. Он дерзко полемизирует с известными всему миру гениями духа, опрокидывает их теории, издевается над ними, высмеивает. Может быть, через несколько лет он станет иронизировать над своей теперешней «ученостью», но – что из этого! Все-таки он взлетел к вершинам мыслей и идей человечества, смотрел на мир с высоты идеалов и мечтаний уже в то время, когда еще только стоял на пороге сознательной деятельности.
Кулно, словно бы уловив мысли Мерихейна, сказал:
– Слышишь, студент знает все. Чем мы моложе, тем умнее, тем меньше для нас загадок. Но погоди, дай человеку вступить в жизнь, тут-то и окажется, что знает он лишь глистогонные средства да «Отче наш».
Спорщики уже добрались до проблем марксизма и капитализма, и тем не менее все еще никак не могли выяснить, что есть знание и что есть вера, – молодые люди словно бы свалили все эти вопросы в одну кучу.
– Никакой это не марксизм! – кричал Мянд, обращаясь к Сяга.
– Это марксизм чистейшей воды, – отвечал Сяга, – ибо марксизм в конечном итоге такая же вера, как вера в Будду, в Христа или в Магомета.
– Глупости!
– А ты верь, тогда это не будет глупостью.
– Именно вера и есть величайшая глупость.
– Выходит, на свете жили одни дураки.
– Маркс и Дарвин не были верующими, они знали, они стремились познать мир.
– Маркс и Дарвин были самые что ни на есть верующие люди на свете.
– Разве это так важно, верит человек или нет и во что он верит, – вмешался в спор Мерихейн. – Разве не все равно, были или нет Маркс и Дарвин верующими, главное – что они создали.
Но молодые люди остались при своем мнении: для них были важны именно сами по себе принципы и границы.
Мерихейн оставил спорщиков при их принципах и придвинулся поближе к Кулно. Кулно теперь уже не ввязывался в споры, как бывало прежде, еще несколько лет назад. Тогда он тоже любил поразглагольствовать о высоких материях и старался отстоять свои мысли, свою точку зрения, но с течением времени, наблюдая за собой и за другими, он обнаружил, что убеждение есть лишь мысль, что мысль, в свою очередь, есть лишь слово, что слово рождается из понятия, что понятие возникает из впечатления, то есть чувства, и что по сравнению с чувством любое слово, любая мысль, даже любое убеждение ничего не стоят, независимо от того, высказаны они в споре или же – в проповеди. Кулно пришел к выводу, что спор ничего не проясняет, никого не примиряет и не объединяет, а скорее, наоборот, запутывает, разъединяет, заставляет спорщиков еще больше петушиться. Кулно понял, что, ввязавшись в спор, он в лучшем случае либо лишь будоражил свои чувства, потешал себя, либо досаждал другим, – а это порою для нас самая привлекательная из потех. На свете не найдется ни одного мыслителя или мысли, ни одного наставника или наставления, которых хотя бы два человека смогли воспринять совершенно одинаково, ибо чувства, ощущения людей так же не похожи одно на другое, как не похожи лица этих людей, голоса, отпечатки пальцев, наконец. Каждое произнесенное или начертанное на бумаге слово может в совершенстве выполнить лишь одну функцию: быть по-разному понятым. Поэтому спор еще имел бы какой-то смысл, если бы его участники оперировали математическими формулами, значение которых гораздо более определенно, чем значение слов, пусть даже самых простых.
На той стороне стола, где сидели Кобру и Таавет, разговор коснулся вопросов творчества и поэзии. Временами казалось, будто Таавет вот-вот откроет свой по-девичьи мягко очерченный рот и вымолвит наконец слово, будет говорить долго и с воодушевлением, даст выход волнению духа, опьянению чувств, но… юноша лишь застенчиво улыбался и румянец на его щеках становился еще заметнее. Кобру поднял стопку, потянулся к Таавету чокнуться, и приятели молча выпили.
Лутвею и Тикси не хватило стульев, и они устроились в буфетной, примостившись на краю кровати. Они напоминали скворцов по весне, когда самец садится рядом с самочкой на сучок дерева перед скворечником, чтобы свистеть и щелкать, – молодой человек и девушка тоже придвинулись поближе друг к другу, головы их почти соприкасались.
– Он вовсе не такой, как я представляла, – шепнула Тикси, она говорила о Мерихейне.
– Каким же ты его представляла?
– Не знаю, только совсем другим.
– Ест и пьет, как и все прочие смертные, – засмеялся Лутвей.
– Смотри, держи сегодня себя в руках, – строго заметила Тикси.
– Зачем? Ведь я – дома, когда выпью свое, лягу спать.
– А я? Что буду делать я, если ты напьешься?
– Пей вместе со мною. Правда, давай повеселимся сегодня как следует. Ты когда-нибудь была пьяной?
– Нет.
– Вот и попробуй сегодня. Бери пример с мужчин. У Мерихейна есть отличное вино, оно тебе должно понравиться. Меня почему-то так и подмывает выкинуть что-нибудь необыкновенное.
– Вот было бы хорошо, сразу бы все ожили. А то спорят только, словно для того и собрались. Скучно становится.
Молодой человек и девушка поднялись и подошли к общему столу, спор о творчестве и поэзии был прерван призывом Лутвея:
– В таких случаях древние римляне пили!
10Серьезный разговор сразу же сменился пустыми шуточками, превратился в игру словами, в состязание по части остроумия и острословия. Только несколько человек, те, кто, обсудив проблемы революции, успели перейти к женскому вопросу, еще сохраняли серьезность и продолжали горячо спорить.
– Обратите внимание, – сказал Мерихейн, – стоит только разговору коснуться женщин, все сразу приходят в необычайное возбуждение. Даже заядлые женоненавистники теряют спокойствие.
– Женщина – господне наказание, ниспосланное миру, – воскликнул кто-то в ответ ему до того громко, что спорщики сразу умолкли.
– Мир висит на языке женщины, – возразили ему так же запальчиво.
– Мир висит, зацепившись пупом за клык дикого кабана, – заметил Мерихейн, но так тихо, что слов его никто не расслышал.
– Женщина – самое прекрасное создание на земле!
– Женщина – сильнее всего на свете!
– Женщина, так же как гиппопотам, величайшее чудо из созданного творцом, – подал голос и Кулно, – ибо обоим служат оружием челюсти и в чреслах обоих заключена страшная сила. Но я думаю, гиппопотама укротить несравненно легче, чем женщину.
– Да здравствуют женщины!
Стопки со звоном сдвинулись. Тикси и Таавет покраснели, Кобру процедил сквозь зубы:
– Поросята проклятые!
Все чаще стреляли пробки, все пронзительнее становились голоса, все громче смех. Молодые люди перебивали друг друга, никто никого не слушал, казалось, и говорили-то не в расчете быть услышанными, а просто так, чтобы произносить слова, издавать звуки. Вскоре послышалась первая песня, она звучала еще робко, словно бы примериваясь, нащупывая дорогу. Но этого было достаточно, чтобы все вспомнили, что мы – народ поющий. Мы маленький и слабый народ, – будто именно слабость понуждает к пению! – и если у нас нет ничего другого, то можем хотя бы петь. И помещение, нагретое разгоряченными телами, задрожало от хриплых поющих голосов.
– Где поют, там присаживайся, ибо… – начал было Лутвей.
Но Кулно не дал ему закончить фразу и насмешливо подхватил:
– …ибо там царит мир.
– Я именно это и хотел сказать, – согласился с ним Лутвей. – Поэтому пусть каждый, кто любит мир, снимет со стены для себя трубку и подтвердит свою любовь действием. Но трубку с самым длинным чубуком получит Тикси, эта трубка добрее других – от нее не кашляешь.
– Она не нарушает мира, – добавил Кулно.
Предложение Лутвея вызвало бурю восторга. Трубки были сняты со стены и набиты табаком. Стулья и столы – с грохотом задвинуты в угол, и курильщики расселись на полу, образовав круг. Тикси поместили в центре круга, Мерихейн разжег ее трубку, и от этой священной трубки должны были прикурить все остальные: на свете мог существовать лишь один первоначальный огонь – огонь мира и согласия. Этот огонь не жжет, не опаляет, не уничтожает, он призван лишь согревать, порождать, творить, он испускает сладчайший аромат, аромат трубки мира. Ее животворящая сущность проявляется в возникновении черной смолки, которая тоже священна, потому что убивает даже ядовитейшую из змей и излечивает даже самую запущенную прелость ног.
Все серьезно и проникновенно попыхивали трубками. Мирный дым поднимался к небу, задерживаясь под выбеленным потолком.
– Плюнуть хочется, – тихонько пожаловалась Тикси, и игра была испорчена. Все сразу же забыли и о мирном огне, и о самом мире, смех и шуточки стаей взвились над головами сидящих.
– Да, мир – вещь прекрасная, но порождает плевки, – сказал один.
– Не мир порождает плевки, а трубка мира, – поправил его второй.
– Плевки порождает раскуривание трубки мира, – уточнил третий.
– Учитывая все сказанное, можно утверждать лишь одно, – добавил Кулно, – а именно: хочется плюнуть. А вот – почему? Это уже вопрос особый, и тут мнения расходятся. Один утверждает, что плюнуть хочется от мира, второй – что виновата трубка мира, третий – что курение трубки мира. А разве нельзя предположить, что эту же трубку раскурил кто-нибудь другой, кому и в голову бы не пришло плеваться, потому что во рту у него все больше пересыхает.
– Вот именно, у меня уже давно во рту пересохло, – поддержал его Лутвей.
– Видите! Итак, плеваться нас заставляет вовсе не само по себе раскуривание трубки мира, как только что некоторыми утверждалось, нет, желание это возникает от взаимодействия трубки мира и рта, то есть – от общественной деятельности. Отсюда вывод: общественная деятельность заставляет людей плеваться. Но, мои господа и барышня, что такое общественная деятельность? Общественная деятельность есть не что иное, как борьба; когда же она в достаточной степени разрастется и обострится, ее называют войною. Посему каждому должно быть ясно, что всякий, выступающий против войны, должен выступать и против раскуривания трубки мира, ибо любое мирное раскуривание все равно в конечном итоге порождает войну. Одним словом, для искоренения войны необходимо начать новую войну – войну против раскуривания трубки мира, и это была бы самая необыкновенная война на свете: мирная война или, если позволите так выразиться, война против мирного дыма. Но мы любим трубку мира и вряд ли объявим ей войну, ибо кто же будет вести какую бы то ни было войну со своей любимой, разве что войну любовную. Таким образом, взаимодействие трубки мира и нашего рта продолжается, отчего возникает совершенно естественное желание плеваться. А поскольку плеваться свойственно человеку, надо думать, мы станем плеваться и в будущем. О боже мой! – воскликнул внезапно оратор с испугом. – Милостивая государыня, наше единственное величество, ваша бесценная трубка погасла, ваша трубка мира испустила дух. Все рассмеялись.
– Может быть, в конце концов плеваться заставляет угасание трубки мира? – спросил кто-то из молодых людей.
– Конца концов никто не знает, – заявил Сяга, – в него можно только верить.
– Да, – произнес Мерихейн, – в трубку мира можно лишь верить, потому что ее царство не от мира сего.
– Стало быть, она подобна человеку, который плюется, раскуривая трубку мира, и любит войну, потому что именно война быстрее всего отправляет человека в его истинную обитель, истинное отечество.
– Правильно, совершенно правильно, – согласился Лутвей. – Царство трубки не от мира сего. В ней, как и в человеке, есть нечто от вечности. В ней помимо смертной плоти имеется нечто от бессмертной души, это потому, что трубка общается только с человеком.
– Трубка бессмертна, потому что она пахнет так же, как ее курильщик, – сказал кто-то.
– Трубка послушна, она никогда не начнет дымить сама по себе, – добавил второй.
– Трубка сладка, она заставляет плеваться, – заметил третий.
– Трубка блаженна, ибо она ни о чем не думает и ничего не делает, – заявил четвертый.
– После таких открытий древние римляне пили, – раздалось разом несколько голосов.
Примерно в таком же духе разговаривали молодые люди, и – как это каждый и сам может понять – ничего содержательного в их словах не было. Попытались было вновь разжечь трубку обожаемой королевы, но ее величество не пожелала больше курить, лицо ее стало подобно лицу исстрадавшейся монашки, и ей все сильнее хотелось плеваться. Таким образом, раскуривание трубки мира закончилось великим шумом, отчего Свирепый «П», по-прежнему сидевший за столом со своим приятелем, процедил сквозь зубы:
– Поросята проклятые!







