412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Антон Таммсааре » Оттенки » Текст книги (страница 19)
Оттенки
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 11:45

Текст книги "Оттенки"


Автор книги: Антон Таммсааре



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 32 страниц)

– Тут дело в красоте.

– Вот и Антон Петрович утверждает то же самое. Ему будто бы никогда не выздороветь, потому что в мире слишком много прекрасного.

– Особенно среди женщин.

– Прошу вас…

– Нет, нет, о присутствующих не говорят.

Люси Филипповна смеется; на щеках у нее не перевелись еще девичьи ямочки. Наблюдаю я за собеседницей не без удовольствия – на свете есть женщины, которые нравятся лишь до тех пор, пока в них находишь нечто девическое.

– Мы всегда считали вас таким серьезным, – продолжает она.

– Таков я и есть. Люди легкомысленные никогда не шутят.

– Заходите как-нибудь к нам, поможете развлечь Антона Петровича. Мы с ним намучились – он прямо как безумный. Сейчас пишет музыку, и знаете кому?

– Вам, конечно!

– Почему непременно мне?

– А кому же еще? Мадемуазель Пиратовой?

– Разве он так увлечен ею?

– Мадам, сейчас май месяц, – отклоняюсь я в сторону от поставленного вопроса, – а наш Антон Петрович юн. Вам вспоминается май в родном краю?

Люси Филипповна повела красивыми глазами.

– О да. Когда же вы намерены возвратиться в свое имение? – продолжает она.

– Имение принадлежит жене. У меня ничего нету.

– Значит, вы женаты?

– Само собой разумеется. Или вернее: мы больше не женаты. Моя жена нашла другого, более подходящего ей человека.

– Боже мой, как просто вы об этом говорите.

– На самом деле тут, конечно, далеко до простоты. Узнав об этом, я тотчас подал нищему десятирублевый золотой.

– Стало быть, это правда! Я до сих пор не верила… Вы не любили свою жену?

– Наоборот: она не любила меня.

– И все-таки вы дали нищему золотой.

– Женщины годятся только в матери и в любовницы, а у нас детей нет.

– Ужасно! Антон Петрович тоже презирает женщин.

– Кому же он сочиняет музыку?

– Да это так, больше для развлечения. Я однажды попросила его написать музыкальную вещь, которую муж мог бы играть на гармони; музыка напоминала бы о нашем знакомстве.

– Как-то раз я даже настрочил стихотворение на добрую память.

– Вы поэт?

– Нет, но когда я люблю, то могу слагать стихи.

– Чудесно! У меня в альбоме много стихов.

– Мысленно преклоняюсь перед вами.

– Нет, нет, вы не правильно меня поняли: стихи писали другие, чтобы после вспоминать.

– Тем больше я уважаю вас. Стихи писались, вероятно, до замужества.

– Фуй, о чем вы спрашиваете?

– Извините, но чему тут изумляться: я полагаю, что ваш супруг не сложил в жизни ни единой строчки.

– Верно! Ни одной. Он только смеется, когда я читаю ему стихи других людей.

– Мне пора, задержался, – сказал я, прерывая беседу, и покинул Люси Филипповну. Невмоготу было дольше терпеть эту навязчивую болтовню. Выйдя из парка на дорогу, я кликнул извозчика и велел ехать в город, да побыстрей, – у меня, мол, срочные дела. Доехав до города, расплатился с извозчиком и скорым шагом прошелся по улицам и переулкам. Ходил не прямо, а вкруговую, словно старался замести следы. Потом сел на другую пролетку и в клубах пыли поехал обратно, заставляя возницу гнать вовсю. В дороге я сперва засвистел, принялся петь, и люди останавливались на тротуаре, провожая меня удивленными взглядами. Но мне было не до них, все окружающее застилалось какой-то тусклой дымкой, и только после, сидя дома за столом, я разобрался в своих поступках, вызывавших омерзение. Все было гадким – и болтовня, и поездка, и пенье. С отвращением думал я и об извозчике, который из-за нескольких копеек исхлестал уставшую лошадь. Нежданно-негаданно вспомнились слова: взыскательней всего те, кто любит. По спине побежали мурашки, как от холода; во рту – тот самый приторный вкус, который преследовал меня с утра.

Нервы пронзает боль, словно от укола, в глазах – круги, крепнет шум в ушах, и я инстинктивно совершаю бессмысленные поступки, которые доходят до сознания гораздо позднее. Люди вопросительно смотрят на меня, наблюдают за мною, и, когда до моего слуха доносятся чьи-нибудь шаги, мне хочется бежать, будто я что-то скрываю от людей. Если вот так же удрать от самого себя, от надоевших мыслей, ноющих чувств и клепального молота на темени. Если бы уснуть хотя бы на час, но так, чтобы нога моя могла переступить порог человеческого сознания! Но нет! Чем больше сторонюсь я других людей, тем теснее сближаюсь с самим собою и тем глубже сверлят меня мои мысли – плод сумеречной работы мозга. Он – этот мозг – похож на любопытного ребенка, который не успокоится, прежде чем воочию не увидит, что скрыто внутри погремушки.

.    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .

– Можно поговорить с вами, барин? – обратилась ко мне горничная, словоохотливая и по-матерински заботливая украинка. Два-три дня тому назад я просил ее помолчать во время уборки комнаты.

– В чем дело? – спрашиваю.

– Жалко мне вас.

– Почему?

– Умрете вы этак с голоду, барин. И ночами не спите. Взгляните-ка на себя в зеркало – лицо-то! Помилуй бог! И у меня тоже мамка померла, и я чуть все очи не выплакала, а все-таки нельзя так… Не спит, не кушает. Простыни поутру от пота сырые. Сходили бы к доктору – пропишет чего из лекарства. Хороший вы барин, и жалко мне, что губите себя, в грех вводите.

– На свете без греха не обойтись, – отвечаю ей.

– Ровно мой покойный старик – господи, спаси его грешную душу. Он тоже так говаривал. Золотой человек был, ох какой – умный, добрый, пил только, все пропивал. Рубашку мою последнюю вместе с юбкой в глотку отправил. Сперва ссорилась я, честила его по-всякому, дубасила даже, а он терпел. Только иной раз скажет: злобы у тебя, жинка, – святошам под стать.

– Так оно и есть: корень зла именно в святошах сидит.

– Что вы, барин, и не говорите – не слышу. Подумайте-ка лучше о своей душеньке. Господи, и почему это все хорошие люди – такие вот? Старик мой, на что уж добрый был, а сколько я, бедняжка, горя через него хлебнула. Вы, барин, тоже хороший человек, и жинке вашей с того беспременно худо будет.

– Моя невеста так же вот говорила, я поэтому и не женюсь.

– Боже-милостивец, видано ли, человек один-одинешенек. Куда же ей, невесте, деваться.

– Она… умирает.

– Стало быть, матушка у вас жива? – с интересом спросила горничная, не вникнув, по-видимому, в смысл моих слов.

– Матери нет в живых, а невеста…

– Неужто обе сразу померли?

– Не сразу, нет. Мать скончалась несколькими годами раньше, а невеста, по правде говоря, могла бы еще пожить, если бы… – Мне пришлось оборвать фразу, потому что я не знал, о чем говорить дальше. Однако по выражению моего лица, по тону голоса можно было догадываться о чем-то ужасном.

– Помилуй бог, какую страсть вы говорите! – воскликнула горничная, попятившись от испуга. У двери она остановилась и, вытаращив глаза, следила за мной. Я, в свою очередь, взглянул на нее и не удержался от улыбки.

– Зло шутите, барин, – осмелев сказала она и снова подошла ко мне.

– А вы и поверили, – отвечал я с той же улыбкой.

– Господское дело как знать. Воркуют, воркуют, а там, смотришь, увлекутся или в ревность ударятся – и бах, бах. У нас в имении однажды…

– Ревность тут ни при чем. Все из-за любви вышло – хорошей, чистой любви. Мы жили как птицы в поднебесье – верили друг другу, никакого зла не имели.

– Молодая была?

– Очень! Совсем молодая. И красивая.

– И любила?

– Любила. В общем… не знаю, мы никогда не говорили об этом, забыли. И если она умрет, то именно от любви – она любила, любила так сильно, что должна умереть.

– Значит, жива еще?

– Пока, может быть, – грустно сказал я.

– Опять вы, барин, потешаетесь надо мной. Я от души к вам, а вы, видать, не русский человек, и говорите бог весть что.

Она подумала, что я хочу отделаться от нее и с обидой в душе удалилась. Я не препятствовал, не молвил ни слова. Горничная – хорошая женщина и желает только добра. Но ведь мне больно, невыносимо больно, а она этого не видит, не понимает. Ей невдомек, почему я запретил менять наволочку на подушке, хотя пришла пора смены. Она печется о моем здоровье – это, по ее мнению, самое важное дело – и не замечает, что вся комната пахнет Соней, что у меня в мозгу стонут и бьются мысли, для которых не найдется врачевателя, и никому их не извести. Когда утомитесь вы, мучители мои, когда избавите меня от надсадного гула?

.    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .

Ходил к доктору. Он был равнодушен, спокоен, и это задело меня. Сказал ему, что чувствую себя неплохо и все-де в порядке, зашел к нему просто, чтобы показаться. Доктор поверил мне ровно настолько, насколько я сам терпел его, и смерил меня вопросительным взглядом. На весах он увидел, что я, приехав сюда, потерял тридцать один фунт весу.

– Как аппетит? – спрашивает доктор.

– Ничего, – лгу я в ответ.

– А сон?

– Так же примерно.

– Странно, – замечает он как бы про себя.

– Морской воздух, – говорю я, чтобы рассеять его сомнения.

– Сердце? – задает он вопрос, нащупывая пульс.

– Как видите.

– Бьется слабо и нервно.

– Пройдет.

– На горы не взбираетесь?

– Нет.

Он рекомендовал мне покой, запретил взбираться на горы и принимать теплые морские ванны. А я, как назло, только и хожу что по горам, да еще ношу с собою оружие – черный маленький револьвер. Случается, что забываю дома часы, но без револьвера не выхожу никогда. Видно, робость одолела, боюсь незваных попутчиков. Однако до сих пор оружье не понадобилось. Помню отлично, как, впервые опустив револьвер в карман, я сказал самому себе: «Кто знает?» – и добавил по-русски: «Не ровен час». Мне доставляет особое жуткое удовольствие касаться в кармане холодной стали, ощущать ее телом. Иногда я сажусь, вынимаю оружие, рассматриваю на солнце, любуясь холодным блеском. Показать бы его кому-нибудь и добавить: «Смотрите, не забывайте!» Револьвер придает мне уверенность, твердость, мне хорошо с ним, словно я подготовлен к любым происшествиям. Только бы как-нибудь заглушить громовые раскаты в ушах, только бы молотом не отбивали череп. И еще унять бы нарастающий страх, который порождается едва уловимой гаснущей мелодией.

.    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .

Странный приснился сон. Было темно-темно, душно и жарко. Ни звезд, ни луны. Осторожно я крался вдоль узкого уступа над бездонной пропастью. Кто-то шел навстречу – огромный, необъятный. Я тронул его рукою, однако словами не объяснить – каков он был на ощупь. Хотел пройти мимо – не удалось, решил повернуть, а он опять впереди.

– Откуда ты? – спросил встречный.

Я не нашелся что ответить.

– Куда держишь путь? – продолжал он расспрашивать.

Я промолчал. Тогда он очень спокойно сорвал с меня голову, словно ягоду, и швырнул в пропасть. Я не расслышал, как она упала вниз, и подумал: то ли голова такая легкая, то ли пропасть глубока.

– А теперь что будешь делать? – в третий раз спросил исполин.

Не ответив ему, я ринулся с утеса в пропасть за своей головой, но, не успев долететь до земли, проснулся, потому что не услышал свиста в ушах, а ведь, по-моему, воздух непременно должен был бы свистеть.

.    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .

Ланин окликнул меня, но я только ускорил шаги, не показав, что слышу его. Однако он не отказался от своего намерения, поспешил за мною, и не хватало еще, чтобы я бросился от него в бегство.

– Вы знаете, пропал Антон Петрович, – сказал он.

– Пропал?

– Да, уже третий день.

– Один?

– А то с кем же?

– Я подумал о Люси Филипповне.

– Что вы, батенька? Позавчера ей пришла пора уезжать со своим «гармонистом», но тут к нам в пансион заявился новый жилец – какой-то кавалерийский офицер, и, увидев его, Люси Филипповна срочно захворала. Отъезд отложили. Ах, да. Еще одно событие. В тот же день, когда пропал Антон Петрович, кто-то изрезал полицмейстерскую гармонь. Он собрался было вечером поиграть – какое там. Ффу, ффу, и все. Ну и смеху было! Женщины прямо за животики хватались.

Я молчал и пытался сосредоточить мысли на чем-то едином.

– И что самое интересное, – продолжал Ланин, – полицмейстер усматривает некую таинственную связь между исчезновением Антона Петровича и порчей гармоники.

– Может быть, он и прав?

– Ничего подобного. Гармонику изрезал студент, знаете, тот самый молокосос, которого электризуют ножки Надежды Павловны. Конечно, он, бедняжка, не сам придумал насчет гармошки. Это купчиха подстроила, у нее с полицмейстером недавно вышел какой-то переплет.

Ланин пустился в сплетни.

– Антона Петровича нашли, – вмешался подошедший к нам старик врач, лечащий мадемуазель Пиратову.

– Где? – полюбопытствовал Ланин.

– В море. Позавчера он выехал на лодке.

– Скажи на милость! Да ведь Антон Петрович боялся воды, как бешеная собака.

– И все-таки выехал, нанял у турок лодку. Турки – старик с мальчиком – повезли его. Гребут, гребут, а ему все дальше хочется. Когда стемнело, стали поворачивать, он с кормы бросился в воду и пропал. Турки думают, что у него по карманам камни были насованы или что-либо другое – тяжелое.

– И стало быть? – в нетерпении спросил Ланин.

– Стало быть, утонул, – запросто ответил старик.

– Самоубийство?

– Не иначе.

Ланин в ответ только свистнул.

Мы втроем стояли посреди аллеи. Никому больше не хотелось говорить, словно мы все высказали друг другу.

– На берег еще не вынесло? – осведомился чуть погодя Ланин.

– Вряд ли. Скорее к Малой Азии отнесет, волна – в ту сторону, – ответил врач.

– Верно, – согласился Ланин, – вчера и сегодня ветер с берега.

Было еще утро, когда я услышал эту весть, сейчас близится полночь, а я все думаю об Антоне Петровиче. Вижу его сверкающий взгляд, слышу чахоточный голос, вспоминаю жесты и речи, когда он говорил о музыке, любимой и боготворимой. Куда же завела его любовь к ней? Куда заведет любовь того юношу, который, увлеченный прелестями Надежды Павловны, очутился в лабиринте мечтательных и страстных порывов… Сегодня я видел этого студента и нисколько не сомневаюсь, что у него, как и у других смертных, одна участь – участь мотылька, пережившего сильнейший восторг любви и упавшего из голубой воздушной страны прямо на пыльную дорогу. Он любит, пока не умрет; он любит для того, чтобы умереть; он умрет, ибо дерзнул полюбить всем сердцем. Любовь – не что иное, как смерть, любовники никогда не расстаются с мыслью о смерти. Одни кончают с собою, другие – губят любимых; одни убивают сами, другие дают убивать себя, потому что в смерти таится для них сладость. Одни хотят самой смерти, другие жаждут смертью искупить грехи мира.

Разве тот, кто срывает цветок, не знает, что он сеет смерть. И все же, не считаясь с этим, человек говорит: люблю цветы. Разве я не знал, что на нее можно только смотреть, только любоваться ею издали, одним лишь упоенным взглядом касаться ее увядавшей красоты? Разве я не знал, не предчувствовал, что мое жаркое дыхание бросит любимую в смертельную дрожь и что, опустошенная земною страстью, она, может быть, сойдет в могилу?.. И теперь моя совесть – мой искуситель – ходит за мной по пятам. То он забежит вперед по заросшей тропинке, словно приставлен ко мне в проводники, то шмыгнет украдкой в сторону и притаится за густыми кустами. Я знаю тебя, я узнаю сотни, тысячи твоих уловок, только лица твоего я еще не видел. Но почему у тебя повадка смирного пса, а поступки кровожадного хищника? Выходи, как подобает мужчинам, сшибемся грудью и посмотрим, кто из нас раб и кто господин, кому умирать, а кому жить, для кого зазвенят гулкие погребальные колокола, а кто услышит торжественную музыку на празднике победы!

Ах, музыка, музыка! Где же она теперь, эта обожаемая, желанная музыка Антона Петровича, где новое евангелие, которое он собирался явить миру? Волны качают разбухший, пожелтевший труп, а всякая морская живность кишит вокруг разлагающейся плоти – этой бывшей обители духа. Вот оно – евангелие мира! Люси Филипповна срочно заболела, увидев кавалерийского офицера, Надежда Павловна по-прежнему показывает свои красивые ножки, а полицмейстер, несомненно, велит починить мехи у гармошки, чтобы наигрывать все тот же единственный мотив. Вот она – музыка, нужная миру! Антона Петровича больше нет, и никого всерьез не волнует его смерть; скоро самоубийцу и вовсе перестанут вспоминать.

«Антон Петрович боялся воды, словно бешеная собака». Да, Ланин сказал именно так – я отлично помню эти слова. И все-таки композитор выехал в море, да еще набрал в карманы камней (быть может, тех самых камней, которые прельщали его космической музыкой) или еще что-либо потяжелее. Об этом говорили турки, бывшие единственными свидетелями последних минут его жизни, тех минут, когда он унес в море свою музыку, свое мировое евангелие и вдохновенную восторженную веру.

Значит, ты нашел в себе смелость, у тебя хватило мужества, Антон Петрович – бешеный пес, страдавший водобоязнью!

Однажды ты играл для себя на рояле, – дом был пуст, лишь за стеной, в кухне, чуть слышался посудный звон и болтовня прислуги. Я вошел к тебе тихо, незаметно, ты играл, и твоя мелодия, заблудившись в неистовом вопле аккордов, так и не смогла обрести выхода к вожделенной свободе. Найден ли этот спасительный выход, удалось ли тебе избавить аккорды от гнета диссонансов, или даже и там, в морской пучине, не оставляет тебя мятущаяся неудовлетворенность, неуемное влечение к чему-то, чего невозможно достичь? Если бы мне услышать твой ответ, если бы мне хоть раз заглянуть в твои закрытые глаза, тогда, быть может, я что-нибудь понял! Но нет, волны несут самоубийцу в Малую Азию, и туркам – последним твоим провожатым, – возможно, придется принять мертвеца и на том берегу. Милые турки, вы счастливее меня! Вы не слышите того отвратительного посвиста, того непрестанного гуда, что истязает уши и болью разламывает череп, – вы не слышите моей музыки!

Бородатый студент перерезал мехи у полицмейстеровой гармони, а моя ревет во мне, не унимаясь. Она расстроена, она изводит меня, расходясь все громче и громче.

Гармонь моя, опостылевшая гармонь!

.    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .

Время вокруг меня остановилось, ворота в вечность широко распахнуты; земля у меня под ногами превратилась в раскаленное железо, а небо – в чеканную медь. Вечером я не завожу больше часов и не ношу их с собою, – какой смысл в часах и минутах, зачем измерять их, если в ушах неизменно гудит надсадное «н-н-н», если слух терзает гулкий грохот, сменивший гуденье струн. Словно кто-то бьет по треснутому котлу или в насмешку аккомпанирует кому-то на ржавой сковородке. Однако и в этом адском грохоте я улавливаю печальные нотки прежнего мотива, который становится все короче и короче. Мне страшно думать, что наступит момент, когда растает вконец музыкальный звук и тяжелый молот примется дубасить все по одному и тому же месту, пока что-то не сломится, пока молот не выскользнет из рук молотобойца и с плеском не уйдет в бездонную глубину. Потом все стихнет, но уже и сейчас от этого тяжкого предчувствия у меня в отчаянии сжимается сердце. Хочу преодолеть натиск пугающей тишины, – ведь самое страшное – это именно тот рубеж, за которым ничего больше нет, то безмолвие, куда канул молот, – и начинаю громко кричать, а в крике пытаюсь воспроизвести докучливый мотив. Но тут же чувствую, что голос не повинуется мне, и снова я обречен слушать непрестанно дребезжащий гул, который отдается у меня в мускулах, в суставах, в костном мозгу.

Иногда в самую полночь, когда сильный морской ветер раскачивает порожденные маячным лучом тени деревьев на выбеленной стене комнаты и когда шум моря долетает сюда словно чьи-то глубокие вздохи, я второпях одеваюсь и спешу к берегу, – может быть, многошумные волны успокоят мой слух. Иду по хрустящей песком дорожке, и мне все кажется, что кто-то прячется от меня за пышными кустами туи, стоит, пригнувшись, и следит за мной большими испуганными глазами. Потом он разевает рот, растягивает губы в длинную узкую щель, и до меня доносится жалобный крик, похожий на стон олененка, в чью неокрепшую ногу вонзились острые зубы охотничьего пса. Я пристально смотрю на кусты, я жду отклика на мольбу о помощи. Но никого не видно, лишь морской ветер порывами проносится по пустынному парку. На меня нападает невыразимый ужас, мне мерещится, что вся листва на деревьях превратилась в тонкий, искаженный воплем рот. Как сумасшедший сбегаю я по каменной лестнице на прибрежный галечник, к самой воде. Хочется кричать таким же истошным криком, как и листья в парке. В ночной тьме, на колышущейся морской поверхности я внезапно различаю проворные худые руки, которые чем-то близки и дороги. Руки развертывают нескончаемый бесцветный свиток, и при этом слышатся простые слова:

– Такое нынче время.

Я вглядываюсь пристальней: отбрасывается в сторону первый свиток, выхватывается другой, точно такой же, и снова проворные пальцы принимаются за работу.

– Видите, опять то же самое, – равнодушно замечает голос, и тонкие прутики пальцев спешат развернуть все новые и новые свитки, как будто это отрезы тканей на прилавке, как будто я – некий богатый покупатель.

– Выбирайте, в каждом из них вечность, поменьше у нас ничего нет. – На этот раз в голосе чувствуется робость, слова постепенно заглушаются нарастающими раскатами, словно у меня в ушах разыгралась борьба громовержцев.

И тут передо мною приоткрывается как бы смысл жизни, я начинаю понимать, сперва туманно и расплывчато, что и раскаты и мотив, которые я слышу, похожи на свитки времени, на стаю уток, летящую по окружности моря, или на песочные часы у белой стены в ванной комнате. Еще не прошла моя молодость, но все-таки я уже постарел – ведь минуло столько дней и часов, оставив за собою несчетное множество воспоминаний. Отныне уже ничто не изменится, ничто не минет и не сбудется. Только одно неизбывно: гуд и грохот, сверлящие мозг, бескровные трепетные губы и в них все та же буква «н-н-н».

Люди рождаются и рождают, люди плодятся и плодят, люди растут, учатся, познавая жизнь, а в конце концов их всех ждет один и тот же удел – смерть. Зачем же тогда плодить и рожать, если надеяться больше не на что?! Что проку в мудрости и красоте, в душевной чуткости и силе духа, если за каждым чутким движением души кроется психический недуг или безумие, если каждая глубочайшая мысль неизбежно заходит в тупик бессмыслицы. На вершине самых высоких мыслей начинается бесконечность, где единственный утешитель и поводырь – вера, этот тарахтящий бочонок в нашей пустопорожней жизни. Бесконечность окружает нас неумолимей стеной, дух и душа бессильны перед нею даже в заоблачном полете своих мечтаний. Наш слух улавливает лишь ничтожную часть мира звуков, глаз до смешного мало разбирается в игре красок, а остальные чувства выводят нас только в закоулки обмана. Именно здесь и приходится витать нашей душе, именно здесь, в тайниках, гнездятся наши духовные силы. Воспарит душа – и нигде не найти ей ни приюта, ни опоры, повсюду вокруг раскрывает зев беспредельная пустота, и как в плен возвращается она сюда, в трущобу обманного мира, и визжит и воет.

Эх ты, немощь, это ты, нытик, эх ты, неисправимая моя голова, громыхающая железом, со сверлящей болью до мозга костей.

.    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .

Мама, матушка моя, куда бежать от себя самого и где найти того, кто положит предел бесконечному. Взметнуться бы мыслью к далеким звездам. А что мне с того? Ведь и там привидится мне грустная улыбка у рта, ведь и там неведомая мука затаится в закрытых глазах.

Матушка, любимая моя!

.    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .

Вернувшись домой, увидел Ланина. Он сидел на крыльце, поджидая меня.

– Мадемуазель Пиратова просит вас к себе. Часа три я разыскиваю и жду вас.

– Как она?

– Врач говорит – лучше, – ответил Ланин.

Если бы можно было описать, что значило тогда для меня слово «лучше», сказанное Ланиным. Это была весть о помиловании в тот самый миг, когда уже нацелились ружья, когда вокруг шеи обвилась петля. Ведь судьба моя казалась предрешенной. В полусознанье, в полузабытьи я только ждал последнего знака, последней вспышки угасавшей Сониной жизни. И вдруг – лучше! И мигом затихли в ушах громоподобные раскаты, мучительный гул перестал отдаваться в мозгу, спала с глаз прежняя лихорадочная хмарь, веки не наливались больше огнем. Словно электрический разряд пробежал по телу – я почувствовал в себе страшную слабость, бессилие и голод. Сев на ступени, подле ног поднявшегося с крыльца Ланина, я уперся локтями о колени и ладонями прикрыл глаза.

– Вы больны? – спросил Ланин.

– О нет, нет, – поспешно ответил я и встал. – Пойдемте.

За долгое время я снова ощутил приветливое дуновение ветра. До чего же хорошо, что он, пролетая, приласкал меня, донес тележный шум и птичий щебет, жужжанье пчелы, чью-то песню – ее пел юный, свежий и сочный голос. Я снова услышал, как пахнут розы, деревья, кусты и трава на дорожной обочине. Я увидел встречных: мужчин и женщин, молодых и старых, увидел, как вдоль кювета паслись волы. Они щипали сочную зелень, росшую вдоль кювета, или, насытясь, дремали, пережевывая жвачку. Скотина обдала нас дыханьем, спокойным и привычным с самого детства.

– Вы не видели Соню после того, как у нее шла кровь? – спросил Ланин.

– Нет, меня не допускали.

– Врач и теперь противился, но Соня не уступила.

– Кто-нибудь из родных приехал?

– Никого.

В дверях меня повстречала Анна Ивановна.

– Наконец-то, Сонечка так ждет вас.

Она подошла к постели сказать о моем приходе.

– Почему же он не подходит ближе… чтобы я видела, – послышался Сонин слабый голос.

Я подошел к кровати. Соня только шевельнула пальцами; она хотела поздороваться со мною. Печальная улыбка еле тронула рот. Из-под тяжелых век и длинных ресниц устало глядели спокойные, ушедшие в себя глаза.

Я сел не на кровать, а на стул. Соня хотела было заговорить, однако тут вмешалась Анна Ивановна, сказав, что это вредно и доктор запретил больной беседовать. Но теткины увещеванья и раньше не очень-то сильно влияли на Соню, а сейчас ей, по-видимому, было совсем не до них. Больная пропустила сказанное мимо ушей. Казалось, никакие запреты не властны были больше над Соней, словно какая-то неизвестная сила сняла их и объявила великую волю.

– Вот и я, – слабо дрогнули бескровные губы.

Я не мог вымолвить ни слова, я почувствовал, что вокруг нас обоих сомкнулось волшебное кольцо и мы разобщены с окружающим миром. Что нам было сейчас до других людей!

По всей вероятности, то же самое ощутила и Анна Ивановна, которая нерешительно отошла от кровати, занялась каким-то делом и вскоре вышла из комнаты.

– Во всем виноват я, – таковы были первые мои слова, когда мы остались наедине.

– Ты виноват, а захотелось прийти мне, – ответила она, повторив шутливую фразу, сказанную однажды в парке.

Увидев, что я намерен горячо возразить ей, она отвергла мою попытку и, тяжело дыша, сказала:

– Молчи, не надо говорить об этом.

Я не осмеливался взглянуть в Сонино лицо, чья бледность почти сливалась с белизною наволочки и простынь, если бы не едва заметный оттенок кожи – единственное различие. Помню, что в лежавших под глазами коричневатых тенях – они особенно придавали Соне мечтательное выражение – прибавился налет синевы. Рот как бы раздался, и острее был тонкий нос.

– Расскажите что-нибудь, меня мучает тишина, – прочел я в шевельнувшихся губах.

Господи, о чем же мне рассказывать! Хоть бы какая-нибудь светлая мысль мелькнула в мозгу. Нет, сознанье мое походило на кладбище, где зимою не сыщешь ни единого следа. И все-таки нужно было говорить – я не мог молчать и произнес какое-то случайно подвернувшееся нехитрое слово, единственно с той целью, чтобы оно показало дорогу другим словам.

Я поведал Соне о бессонной ночи, о недобром предчувствии, обо всех мучительных ночах и днях, проведенных словно в безумии. Я рассказал ей о лунном свете и о далеких горных вершинах, что видны на северной стороне. Я говорил тихо и спокойно, несмотря на дрожь, охватившую каждую клеточку тела. И тут мне внезапно почудилось, будто Сони уже нет на свете, будто истаяла она, как тает в воздухе цветочный аромат. Жизнь уступила место пока еще невидимой, но уже склонившейся к постели смерти, и я последний раз сижу рядом с любимой, смотря на ее бледное лицо, на руки, в которых, кажется, заключены все сокровища вселенной. И, забывшись, я умолкаю.

– Еще… говори, – молит она.

Ошеломленному забытьем, мне кажется, что дух снизойдет на меня и вложит в уста слова, которые изольются, как тот кипящий напиток, что дарует небожителям вечное бессмертье, и пробудят у Сони веру в жизнь, вернут надежду.

Начинаю рассказ о родном доме – как ни странно, мы оба, оставаясь наедине, любим вспоминать отчие края. Говорю о соснах и елях, о землянике, растущей у подножья деревьев, говорю о налитых соком березах с тонкими поникшими ветвями. Вокруг берез по весне летают жуки, на ночь мы кладем сочные ветви в изголовье кровати, чтобы наслаждаться запахом свежих листьев. Я рассказываю про венки и веночки – их плетут весною, и только юные руки. Я говорю о низинах и топях, о крестьянах, живущих на приболотной земле, о «винограде», но не о том обычном, что известен Соне, а совсем о другом – о ягодах, растущих в траве на сенокосных угодьях, поближе к болоту. Их найдешь и в черном ольшанике, где они растут – крохотные, красненькие и сладкие; вкусом они напоминают какое-то вино, не знаю, как оно называется. Я говорю о весенних белых ночах и о грусти, мечтательной и отгоняющей сон. А Соня все повторяет.

– Ну еще… говори!..

И я рассказываю ей о малой речушке с низкими берегами, о лучах, о мягком, шелковистом мхе. Идешь, и он влагою орошает босые ноги, придавая свежесть всему телу. В моем рассказе – и ранние утра со сверкающими росными жемчугами, и косьба, и распахнутая рубаха, и великое множество цветков-перелесок, в чьих трепетных синих чашечках дрожат прозрачные капли утренней росы. Ни одной перелесочки не затоптал я на лугу и только правил да правил косу, косил их, бессчетных, с плеча, чтобы после набрать богатый букет. И вот набрал – в обеих руках синеют перелески, а дарить их, вспоминаю, некому – никого у меня нет. У каждого парня есть, а у меня – никого. И другие парни не собирают цветов, даже не видят их вовсе. Косят сено и думают о своих любимых. Вот собираю я тайком, украдкой от остальных принесу цветы в глубокую полночь, когда все спит. Только она должна поджидать и не смыкать глаз, ведь чувство ей подскажет, что я приду с перелесками. Они быстро вянут – эти цветочки, и потому я хранил их, чтобы сберечь от полуденного зноя, под кустом в прохладной речной воде.

Пока я говорю, на Сониных губах светится едва уловимая улыбка. Дышит Соня спокойно, тише. Засыпая, она приоткрывает глаза и едва слышно шепчет:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю