412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Антон Таммсааре » Оттенки » Текст книги (страница 16)
Оттенки
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 11:45

Текст книги "Оттенки"


Автор книги: Антон Таммсааре



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 32 страниц)

– Вчера вечером у нас только и разговору было что о вас.

– С какой стати?

– Вы, оказывается, невероятный богач.

– Вот оно что!

– Вы дали безногому калеке десять рублей, мадемуазель Пиратова, проезжая, видела вас.

Опускаю глаза, ощутив, как кровь бросилась в лицо, словно меня уличили в постыдном поступке.

– Так, так! – цежу я, как будто безучастно, и добавляю: – У меня в Финляндии свое имение.

До сих пор не знаю, почему, познакомившись с Ланиным на пароходе, мне вздумалось назваться финном. Но зато сейчас я сумел бы объяснить, чем вызвана фантазия объявить себя помещиком. Не дожидаясь расспросов, говорю, что у меня в имении столько-то сенокоса, пашни, лугов и, главное, леса – многолетнего сосняка.

– Не поможет, – смеется Ланин, заметив как будто мое волнение, – все равно вы на подозрении.

– С чего бы?

– Полицмейстер недоверчиво качает головой и склонен считать вас фальшивомонетчиком.

– В самом деле?

– Без шуток. А Надежда Павловна, – помните эту купчиху с красивыми ножками, – она считает вас сентиментальным дурачком…

– Еще того лучше!

– Антон Петрович надеется занять у вас денег.

– Разве он так нуждается? – Я промолчал насчет сегодняшнего разговора с композитором.

– Наверно. Недели две тому назад он одолжил у меня тридцатку. Я уже списал ее на нет.

– Ну, мне, видно, придется жарко, – пытаюсь я отшутиться и снова ощущаю потребность в одиночестве. Хотя разговор наш был вроде шутки, все-таки доля правды вплеталась во все сказанное – тонкая ниточка, которую хотелось бы распутать до конца…

Подойдя к дому, я не останавливаюсь, а бреду дальше, как будто это жилье какого-то совсем постороннего человека, и по извилистой дороге тихо поднимаюсь повыше в горы. Позади остаются роскошные виллы, я дохожу до круглого горного уступа, где устроена детская площадка для игр. С площадки открывается ширь морского простора и узкий вид на дальнюю снеговую вершину. Я сажусь в укромный уголок среди кустов, где не видно ни моря, ни горного пика, а только носятся беспечно гомонящие ребятишки. Безнадежно повторяю про себя:

– Стало быть, она видела… и рассказала другим.

И у меня возникает такое чувство, будто нашу единственную общую тайну раструбили по всему равнодушному белу свету.

Но чем дальше думаю, тем больше утешаю себя сознаньем, что ведь никто, и она тоже, ни в чем не разбирается. Хранитель тайны – я один, а все остальные кругом – слепцы. И, слегка растерявшись, я прощаю ей необдуманный поступок, чувствуя, что иначе поступить не могу и, больше того, что я охвачен тревогою, ибо принес первый дар нежности на алтарь любви, а с ним и не посчитались.

27 апреля

Эти дни я держался в стороне от приморского парка, избегал его, словно кому-то назло. Но сегодня не утерпел, снова захотелось навестить это береговое взгорье с душистыми рододендронами, спуститься на галечник, куда плещущие волны несут морскую прохладу.

Я сразу заметил ее под чинарой, неподалеку от розовых кустов. Она сидела в тени на скамейке и рисовала. Мое сердце заколотилось от испуга, и я в замешательстве остановился у ближайшего пахучего рододендрона, чтобы повременить и подумать: пройти ли дальше, мимо, или тою же дорогою, что и пришел, воротиться домой.

Повернул обратно.

Чтобы успокоиться, присел на скамью, стоявшую у края береговой возвышенности. Сквозь листву кустарника и полураскрытые бутоны роз я видел край белой шляпки и руку, чьи движения были почти неуловимы.

Немного погодя оттуда послышался разговор, который заставил меня насторожиться, а сердце снова заколотиться в груди.

– Разрешите полюбоваться вашим искусством, мадемуазель Пиратова?

– Нет, не разрешаю, Антон Петрович.

– Что же это – тайна?

– Кто знает.

– Вы шутница.

– Это я уже давно слышала от вас.

Молчанье.

– Позвольте мне хоть посидеть тут, если не помешаю?

– Вы снова в подавленном настроении?

– Простите, я пойду.

Слышу, как заскрипел на аллее песок – шаги удалялись.

По-видимому, у Антона Петровича сегодня выдался один из тех злосчастных дней, когда он, убегая от самого себя, появлялся то тут, то там и всем надоедал своей скорбной неудовлетворенностью. Никто ему не сочувствовал, никто его не жалел и не слушал нервных сетований, потому что каждый сам был подвержен болезни и считал свой недуг самым значительным, самым интересным. О своих болезнях люди говорили так, словно их немощи были уникальными на белом свете, словно природа или божество по особой милости отметили их неповторимой, изысканной и благородной печатью болезни. Недугами кокетничали, кичились, флиртующие пользовались болезнью как средством обольщения. Недуги походили на тот нежно шуршащий траурный флер, который подчас носит дама, завлекающая мужчин; недуги были символом глубины человеческой натуры и как бы подтверждением ее существования. Здоровый испытывал тут стыд оттого, что он не обладал доподлинной отличительной чертой человека, а именно – немощью. Здоровый умилялся, слушая приправленный откровенной интимностью рассказ кого-либо о своих бедах и недуге.

Я поднялся со скамьи, чтобы нагнать Антона Петровича, и в тот же миг навстречу вышла сама мадемуазель Пиратова. Хотелось как можно спокойнее встретить ее взгляд, но она ни разу не посмотрела в мою сторону, глядя как бы застывшим взором прямо перед собой. Пройдя мимо, я не мог не оглянуться: она остановилась у края возвышенности, повернувшись лицом к морю. Голова у нее чуть подалась вперед, шея казалась ломкой – точно тонкий цветочный стебель, четкая линия губ была разомкнута. Остановился и я, чтобы не упустить столь уместного случая полюбоваться ею. И все-таки своим взглядом я, видно, потревожил ее, она пошла дальше, слегка неуверенно, как ходят больные, и при этом правая рука у нее покачивалась. Это движение напоминало мне что-то давно забытое и милое.

Антона Петровича я нашел на аллее в одиночестве. Сгорбившись, он сидел на скамейке, взор у него потух.

– Простите, что беспокою, – сказал я, – но мне хотелось бы сегодня исполнить ваше желание, о котором вы говорили несколько дней назад. Сейчас это возможно.

Сначала он в недоумении смотрит на меня, вытаращив глаза, потом до него внезапно доходит смысл моих слов. Но ему не подыскать подходящего ответа. Волнуясь, он беспомощно дергается и стыдливо потупляет запавшие глаза, потому что они увлажняются и на них вот-вот набегут слезы. Его волнение передается мне, и только напряжением воли я беру себя в руки, чтобы не сунуть ему в ладонь все свои деньги. Мне сегодня так хочется одаривать людей. При этом я испытываю какое-то физическое удовольствие, какой-то хмель, который может довести до бессмысленных поступков.

Наконец язык у Антона Петровича все-таки подыскивает сбивчивые от волнения слова, и они скачут с одного на другое, пока не добираются, как обычно, до туберкулеза и музыки. Первое он проклинает, а второе боготворит, первое – источник злобы и разочарований, второе – добро и правда, единственная в мире. Впрочем, и то и другое для него – недуг, и еще неизвестно, что больше изматывает его немощное тело и чувствительную душу.

Вспоминаю, как при первом нашем знакомстве он вынул из кармана два-три обкатанных волнами камешка и принялся поигрывать ими. Это развлекало его. Познакомясь поближе, я как-то спросил:

– Вы любите камни?

– Да, они молчат, от них не услышишь дурной музыки, – ответил он.

Спустя некоторое время я узнал, что композитор серьезно увлекся происхождением камней и начал их тщательно отбирать, исследовать. Некоторые камешки он даже разложил у себя в комнате по столу, другие подолгу носил в кармане. Он отыскивал для себя новые интересы, тянулся к новым мыслям, чтобы избежать музыки. Но разве скроешься от возлюбленной, разве найдешь пути, чтобы вырваться из когтей, в которых держит тебя боготворимая.

И нынче у него оказались в кармане камешки. Он извлек их оттуда и путано, но пылко и вдохновенно заговорил о своем открытии, о новой своей теории. Он утверждал, что музыка оказывает чудесное влияние на больных и на здоровых, на двуногих и на четвероногих. Даже пресмыкающиеся не могут противостоять музыке. Змеи поднимаются на посвист дудочки и пляшут как пьяные. Даже дерево и металл подвластны влиянию звуков, иначе не придать голоса скрипке, не исторгнуть его из трубы. Кто может сказать, что происходило с дрожащей от музыки скрипичной декой, когда Паганини смычком прикасался к струнам. Не думаете ли вы, что царство минералов глухо к музыкальным звукам? Насыпьте-ка песку на тонкую пластину и проведите по краю смычком – вы увидите, что случится с песчинками. Какой изумительный ритм определит их движение, они словно выстроятся, чтобы пуститься в сложный хоровод. А что такое земной шар среди вселенной – крошечная капелька грязи, песчинка, которая при звуках музыки пустилась в пляс. Солнце, Полярная звезда, Медведица, белеющий Млечный Путь – разве это не такое же скопище песчинок или пыли в бесконечности пространства? Почему же им не подчиняться звукам, когда звучит их симфония, их космическая музыка. От нее в строгом ритме колеблется весь небосвод и все, что в нем заключается: горячее и остывшее, живое и мертвое, бездушное и одушевленное, разумное и лишенное разума. Нет на земле ни единого пресмыкающегося, ни единого растения, ни крохотного камня на океанском берегу, который бы не слышал этой космической музыки, этого звучания самой вечности. Только музыкой, ее утонченностью, сменой и богатством бесчисленных оттенков можно объяснить нескончаемое разнообразие видимой природы, неповторимую пестроту камешков, лежащих на моей ладони. Музыка звучала во вселенной, когда еще не родился шар земной, и она будет звучать неизмеримо долго после того, как остынет Солнце, тронется с места Полярная звезда и человек со своим домом-планетой исчезнут в космосе.

Итак, спасаясь в царстве минералов от музыки, наш композитор дошел до космических звучаний, которые слышатся ему в любом камешке. Воодушевляясь, Антон Петрович зашелся кашлем, а пока кашлял – устал, и к нему вернулось его обычное настроение. Он смущенно сказал:

– Простите, что я докучаю вам своими глупостями. Я уже всем надоел, никто меня не выносит. Самое скверное – что я не верю порою ни одному человеку. Не прямо подозреваю всех во лжи, а просто пропускаю их слова мимо ушей и прислушиваюсь лишь к тем нюансам голоса, которые обычно говорят о какой-то душевной неискренности, об уклончивости, о тайных помыслах, и это, конечно, обижает меня, и оттого в глазах вспыхивает какое-то особое пламя. Извините, признаюсь откровенно – я и вам не поверил, когда вы сказали, что у вас в кармане нет ни гроша. А теперь верю. Русский человек задним умом крепок. Именно из-за такой недоверчивости меня и не выносят. Недаром даже Надежде Павловне хочется, чтобы ее словам доверяли. Лишь недавно меня прогнала от себя мадемуазель Пиратова: оказывается, я когда-то оскорбил ее недоверчивым выражением лица. А она для меня единственная, с кем можно ужиться.

– Она тоже больна, – сказал я.

– Очень.

– И всегда одинока!

– Она не выносит, когда с нею флиртуют.

– Она рисует?

– Да, но что и как – никому не известно.

– Давно ли она здесь?

– Всю зиму.

– Вот как.

– Наверно, поедет в Швейцарию – врачи советуют.

– Когда? – спросил я, вздрогнув.

– Не знаю, недели через две.

У меня слова застыли на языке; Антон Петрович осведомился:

– Вы знакомы с нею?

– Нет.

– А она часто говорит о вас.

– Скажите-ка!

– Как-то раз ей хотелось нарисовать вас, но вы ушли.

– Когда же это было?

– Не помню, она говорила: дня два-три назад.

– Знать не знаю.

4 мая

Все эти дни я жил в каком-то волшебном тумане, где глухо и тепло, куда не проникает яркого света и все окружающее кажется неверными зыбкими силуэтами. Налетит ветер – они меняют свои смутные очертания, а на солнце вовсе исчезают, как водяные пары. И не доверяешь своему чувству, и все-таки тянешься душой к чему-то недоступному, потому что вместе с мечтою меня мучает неотвязное беспокойство, словно нужно куда-то спешить, что-то делать, иначе страшно – опоздаю!

До изнеможения брожу по галечнику вдоль прибоя, по парку или по извилистым тропкам; брожу, пока не убеждаюсь, что я убегаю именно от того, что сам же ищу и за чем никак не могу поспеть. Спешу к пахнущим розами дорожкам среди пальм, платанов и зарослей туи, чтобы тут устало погрузиться в дремоту, ощущая в самом себе как бы плеск и журчанье горных ключей. Запахи льются словно музыка, забаюкивают, влекут в те края, куда до сих пор я не находил тропы, и мне сейчас не до раздумий, я не отваживаюсь даже глазом моргнуть, боясь как бы не испугать кого-то. Внезапно туман рассеивается, все становится ясным, как в полдень, и эту ясность хочется выразить словами. Однако те слова, что приходят на ум, или проносятся мимо, или превращают мое прозрение снова в нечто расплывчатое, подернутое дымкой. Настоящим верным словам не пробиться; от них ломит грудь, стучит в висках, щемит в горле, тщетно ищут они дорогу – все пути замело. А тем временем мир снова преображается, в нем проступают новые краски, новые звуки и, наконец, даже неодушевленные вещи подсказывают мне те самые выражения, которые я прежде искал немощным своим чувством: волны слагают строфы и сверкающий воздух творит мелодию.

Но вот с моря, прямо в лицо мне летит колючий шквал и распугивает мои виденья, словно рой бабочек или олений табун. Как фата-моргана, тают они в синеватом искрящемся море. Очнешься и оглядываешься, будто где-то неподалеку находится человек, которого посещают те же видения, что и меня. Поэтому я не удивлюсь, если увижу ее, увижу первым.

Мы все еще не обменялись ни единым словом, а кажется – будто старые знакомые. У нас одинаковые интересы, мы примечаем в жизни одно и то же, у нас общие тротуары и аллеи для прогулок, скамьи для отдыха. Не знаю, как и когда это началось, но я знаю, что мы живем словно в сговоре.

Однажды она рисовала рододендроновую аллею, ведущую к исполинским чинарам, а мне захотелось, чтобы она занялась изображением той дорожки, которая шла к высокому прибрежному обрыву возле чуть склоненной сосны с мягкой и длинной хвоей. Отсюда сбегала вниз, прямо на гальку, узкая петляющая тропа. «Напишем-ка завтра этот пейзаж», – сказал я про себя, но так, словно мы были вдвоем. А на следующий день увидел, что она пришла живописать именно сюда, и воспринял ее приход как нечто само собою понятное; до чего же я был счастлив, безмерно счастлив. В другой раз она довольно близко сидела и читала книгу, причем лицо ее было прямо обращено ко мне. Я же задумал посмотреть на ее профиль и потому сказал: «Повернись чуточку – ведь ты можешь это сделать, если захочешь, а тебе хочется потому, что я хочу. Видишь, я прошу и жду, и ты исполнишь мою просьбу, первую мою просьбу, потому что ты хорошая». Оторвавшись от книги, она повернулась на скамье, и села, как я просил.

Чувство мое подсказывало, что ей надо подойти ко мне и заговорить о чем-то совсем простом и повседневном. Вернее, я сам должен поступить таким образом. Даже ночью мне снилось, что мы, как знакомые, сидели рядом, но о чем шла речь – я поутру не мог вспомнить. Мысли топтались в мозгу, подбирая первые слова моего обращения к Соне, как будто уже было твердо решено заговорить с нею. И когда все это стройно и просто сложилось у меня в голове, я принялся выжидать: настанет час и случится что-то втайне от других.

Сегодня был в парке – до обеда. Сильно волновался. Любая неожиданность заставляла меня нервно вздрагивать, спину пронизывал колкий озноб. Около половины второго, когда пляж позевывал, пустея перед обедом, она все еще сидела на скамье под чинарами. Словно повинуясь неведомой высшей силе, я направился туда, и в мыслях у меня роились прекрасно подобранные слова, тело едва сдерживало дрожь, в груди стучало сердце, а рука держала полураскрытую красную розу. Остановившись перед Соней, я только собрался было открыть рот и заговорить, как голова у меня лишилась разума, язык – слов, и только поблескивали повлажневшие глаза. Оцепенев, я дрожащей рукой, молча, протянул ей розу, качавшуюся на длинном стебле, и также, в молчанье, она приняла предложенный мною цветок. Губы у нее шевельнулись, не то их тронул трепетный смех, не то испуганное восклицание. Почему-то мне вспомнился некий юный поэт, недавно выступавший перед народом со своими творениями; он помахивал душистым цветком на гибком стебелечке, а публика смеялась до слез, до упаду, хотя в голосе у стихотворца пылало вдохновение, из уст же текли строфы о вечности. Это воспоминание еще более усилило мою растерянность. Я ужасно смутился, повернулся и готов был тотчас же убежать, провалиться сквозь землю. Такое происходит порою во сне: задыхаясь, рвешься куда-нибудь, а не можешь тронуться с места и тебя настигают яростные преследователи. Мелькали, путались мысли, звенело в ушах, сердце билось громче кузнечного молота, тело трясло как в лихорадке, ноги не слушались, мускулы словно онемели и при движении причиняли боль, пронзавшую тело до мезга костей.

Утром 5 мая

Прошлое – загадка, будущее полно неожиданностей. Мне страшно и стыдно. Вчера я пошел под вечер не к морю, а на полукруглый уступ, где вовсю веселилась детвора – мальчики и девочки. Их галдеж вызвал у меня прилив необыкновенной нежности, и я увлекся детскими забавами, каким-то чудом снова превратился в ребенка и с непокрытой головой резвился в кругу сверстников. Солнце обжигает пухлые розовые ручонки и ножки, горят щеки, светятся раскрасневшиеся уши, и мне тоже не устоять на месте; не хочется уходить куда-нибудь в тень, потому что земля полна радости и сама беспечность парит в воздухе…

Как сегодня, так и в предстоящие два-три дня буду избегать встречаться с нею. Вскоре она уедет, все кончится и я обрету свободу.

Вечером 5 мая

Не сдержал слова – отправился после обеда на берег. «Кого бояться, кто мне запрещает?» – говорил я самому себе по дороге к морю. Дыханье цветущих роз вместе с порывами морского ветра долетало до горного склона, где пролегала тропа. Как будто давным-давно приходилось мне слышать этот запах. «Хочу и иду», – добавлял я и все-таки робел, боялся, что мне могут запретить. Робость моя сменилась страхом, когда на дороге показался Ланин вместе с мадемуазель Пиратовой. Повернуть? Отойти в сторону? Нет, я пошел им навстречу.

– Разрешите вас познакомить, – сказал Ланин, обменявшись со мной рукопожатьем, – мадемуазель Пиратова, господин Томандер.

Мы молча раскланялись.

Дойдя до ближней скамьи, наша спутница пожаловалась на утомление и села, тяжело дыша. Сели и мы. Ланин вскоре заявил, что ему нужно идти, и позвал Соню с собой, но получил отрицательный ответ: она-де скоро вернется, ей хочется посидеть и пусть тетя не беспокоится. Лишь при этих словах оцепененье мое рассеялось.

Мы остались вдвоем.

Это был миг, о котором я столько раз мечтал, представлял во множестве вариантов, предугадывал до мелочей: движений, слов, жестов. Сколько надежд возлагалось мною на эти ясные, светлые, пусть короткие минуты счастья. Они, думалось мне, заполнят собою все твои чувства, они вознаградят за долгое ожидание, за упорство твоих стремлений. Хоть и ненадолго, но все-таки тебе удастся вырваться из обыденщины – перед тобою откроются безграничные просторы и ты, свободный от всяких земных условностей, будешь реять в потоках эфира.

Однако ничего подобного не случилось. Когда я вблизи увидел ее впалые и бледные щеки, вздрагивающие, как бы затаившие немую скорбь уголки рта с коротковатой, слегка безвольной нижней губою и выступающей вперед, резко очерченной верхней, когда я увидел черные дуги бровей и густые, длинные ресницы, низко прикрывающие серые глаза, когда мой взор упал на волнистые и чуть поредевшие от болезни волосы, на отливающую металлическим блеском стройную косу, что сбегала меж острых сутулых плеч на хрупкую талию, когда я разглядел ее мраморные в тонких синеватых жилках худенькие руки, длинные и слабые пальцы с крохотными, загнутыми вниз ногтями, когда все это предстало перед моими глазами, я внезапно почувствовал, будто мы совсем не впервые сидим рядышком на скамейке, а просто-напросто снова встретились после долгого расставанья, будто мы когда-то убегали друг от друга в поисках счастья, а теперь, покорные и печальные, вернулись назад, чтобы признаться друг другу в постигших нас разочарованиях.

Услышав ее слова, произнесенные низким спадающим голосом, я смутился и вздрогнул:

– Благодарю за розу.

С легким поклоном я только улыбнулся в ответ.

– Ее поставили в воду, и она проживет еще долго, – продолжала Соня и, взглянув на меня, добавила: – Все были удивлены, увидев у меня розу; меня всегда возмущало, когда люди губили цветы.

– Простите, – сказал я, – это одна-единственная роза, сорванная мною.

– Вы скрылись так быстро, что мне и слова не удалось вымолвить.

– Я боялся.

– Я тоже, – говорит она тихо и застенчиво улыбается. – Я давно знала, что вы подойдете, и робела, ждала и робела. Только вы отошли, захотелось окликнуть вас.

– Вряд ли я вернулся бы, думаю, что нет.

– Я ждала вас с того самого дня, когда вы подали нищему.

– Вы об этом рассказали дома.

– Винюсь, по глупости сказала.

– Не за что.

– Как не за что? Хватилась после: что я наделала, да поздно.

Беседа прервалась. Слова наши задели что-то больное и светлое, отозвавшееся тихим звоном.

– Мне пора идти домой, солнце низко, да и тетя ждет, – сказала она, словно оправдываясь.

– Разрешите вас проводить?

– Благодарю.

Видя, что ей трудно ходить, я хотел было предложить Соне опереться на меня, но не посмел, не отважился, словно боялся коснуться ее слабой руки.

Мы идем, и наша недавняя обоюдная скованность постепенно рассеивается. Говорю Соне:

– Вы обычно гуляете одни?

– Я не выношу общества, в ярость прихожу.

– Судя по лицу, этому трудно поверить.

Она глядит на меня с улыбкой.

– Вы потом сами увидите, – и серьезным тоном добавляет: – Меня ожесточила болезнь, даже глаза от нее изменились. Все, кто болеет, ожесточаются, становятся упрямцами, скрягами, как будто стареют до срока. Они изводят меня своим лицемерным сожалением. Им совершенно все равно, что со мною будет, они только делают вид, как будто готовы меня чуть ли не на руках носить. Говорят – я безнадежна, меня не спасти. Мне самой все это очень хорошо известно. И когда они, фальшиво охая, проявляют обо мне заботу, я капризничаю и упорствую, делаю все наоборот, назло себе и другим – будь что будет. Они твердят, что я избалована и своенравна. А вот от Ланина этого не услышишь, потому-то я его и слушаюсь! Он и рта не раскроет, а я уже все делаю, как ему хочется. Даже из домашних никто так не властен надо мною. Разве отец из-за меня позабудет хоть разок стереть пыль со своих старинных документов, а тетка – что ни случись со мною – разве не погонится она за любым мотыльком. Маму свою я помню очень туманно, она умерла в молодости.

– Братьев и сестер у вас нет?

– Есть двое братьев, да у них своя жизнь.

Прощаясь, она приглашает зайти.

– Тетю мою тянет к молодым, ей бы целыми днями шататься с молодежью, хоть по горам лазать. И всюду она ловит бабочек. Поймает, принесет домой и давай сушить, булавками на стол накалывать. У нее их тьма-тьмущая собрана, пестрых, красивых. А вы сами не натуралист?

Пытаюсь шутить.

– Мое занятие – недуги, а звание – лентяй.

– Здесь ленятся все, – серьезно отвечает Соня.

Мы пускаемся в рассуждения о причинах этой лени, свойственной вообще южным странам; при этом нас уносит к берегам Ганга, а оттуда в самую нирвану, где нет ни желаний, ни движения, где царит один лишь невозмутимый покой.

Наконец я спохватываюсь и прошу прощения: задержал, скоро с гор задует холодный ветер. Мы расстаемся немного смущенные, словно нам не удалось высказать того, что непременно нужно было поведать друг другу.

Оставшись наедине с самим собой, я чувствую, как мне удивительно легко, как ликованье распирает грудь. Прибавляю шаг, словно тороплюсь куда-то, и не замечаю, что иду к берегу, где закатное солнце расцвечивает тихую воду.

– Итак, свершилось, – говорю про себя, и всего меня захлестывает звонкая радость. – Но ведь она совсем не такая, – продолжаю я разговор с самим собою. И мне кажется, что только теперь Соня стала по-настоящему родной и близкой. – Завтра снова увижусь с нею. Отныне я не боюсь ее, нет!

Присев на скамейку, спокойно уйдя в свои думы, я любуюсь игрою багряных лучей на морской глади. Вблизи берега, как раз против солнца в металлическом блеске пролегла полоса цвета синеватых льдов, а глянешь подальше – и видишь неровные очертания какой-то желтой неведомой земли, что сверкает вплоть до самого горизонта. К востоку желтые краски переходят в фиолетовые с сизоватым отливом и затем растворяются в густом тумане, как бы порожденном игрою лучей. Оттуда, с востока, плывут парусники – темные, словно демоны. Поникшие паруса угнетены штилем; в ожидании ветра поднимаются весла и, разбрасывая шипучие брызги по светлой воде, высекают из моря электрические искры. Весла тянут по фиолетово-желтой глади нити сверкающей пряжи, чьи концы вплетены в заходящее светило. Смотришь на море, и рябит в глазах – зыбкие миражи возникают один за другим. Больно закрывать глаза, а сомкнешь веки – и перед тобой все еще трепещет пестрая игра оттенков. Природа улыбается, дремлет, ждет бодрящего дуновенья со снеговых вершин. Вздохнут горы, и краски смешаются, солнечная пряжа порвется, потухнет зажженная веслами пляска искристых брызг. Но вскоре уляжется налетевший вихрь и снова заиграют тончайшие переливы тонов, которым и названия пока еще не придумано. Все затихнет, только чувства будут еще колобродить в разгульном забытьи и громко забьется сердце, охваченное предчувствием чего-то великого и дорогого.

В небе запылало облако, подожженное быстро убывающим солнцем. Пальмовые ветви мягко шелестят над задремавшими розами, а в листве деревьев слышатся последние раскатистые россказни певчего дрозда.

Смолкай, милый, приближается миг блаженства!

Правы люди, утверждающие, что в мире есть два времени: одно отмечает часы, дни или ночи, времена года, другое – ничем не измеримо, беспредельно. Некоторые часы, даже мгновенья могут показаться нам вечностью, и наоборот – порою десятилетия проносятся подобно короткому сну. Если оглянуться, то минувшее кажется лишь давним сновиденьем. Не веришь, что оно вообще когда-то было в твоей жизни, и тянулось тогда бесконечно долго.

Куда запропастились последние дни? Может быть, они были настолько короткими, что я не заметил их, не улучил минутки записать в дневник хотя бы два-три слова? О нет! Кто в силах измерить продолжительность того единого мига, когда она впервые коснулась моей руки, чтобы опереться? Как описать мне теченье недавних дней, вплоть до вчерашнего вечера, когда я услышал, что не сегодня-завтра она уедет. С чем сравнить вчерашнюю бессонную ночь и сегодняшний день, когда я из-за повышенной температуры должен оставаться дома? Она уезжает, а меня заставили сидеть в четырех стенах; может, я буду здесь и в тот самый час, когда ее на лодке увезут к пароходу, ожидающему в море пассажиров, и турки-гребцы заведут весла, без устали бормоча какие-то заклинания.

Сижу в полусне у стола, тело налито усталостью, с трудом наношу на хрусткую бумагу кривые, прыгающие буквы. Чудится, что это не моя рука шуршит по листу, а чья-то другая – словно кто-то другой сидит рядом со мною, вспоминая то недолгое прошлое, которое стало неотъемлемым залогом будущего.

* * *

Возвратясь с прогулки по далекой окраине парка, она сидела на скамье под чинарой, в том самом месте, где приняла розу – мой стыдливый и сумасбродный дар. Душу охватило невероятное смятенье, и я готов был пройти мимо, но от одного ее взгляда все изменилось. Зачем же мне идти дальше, если я из-за нее только и пришел сюда? Не она ли определяет отныне все мои поступки? Накануне вечером я уснул как ребенок, который весь день пробегал босиком, играя в мяч или скача на палочке. Утром, проснувшись, изумился, что ночь миновала так быстро. «Она хочет, чтобы я выспался, – повторял вечером, ложась в кровать, – она ждет меня, и ей хочется, чтобы я был радостен и бодр», – говорил, вставая поутру с постели.

Сегодня первый раз она была в белом платье – обычно Соня носила сероватый костюм – и выглядела еще более изящной и хрупкой. Нежная лилия, чьи жизненные соки высасывали некие безжалостные вампиры, истончилась до того, что страшно было коснуться ее: тронь – и задрожит, завянет.

Книга покоится у нее на коленях, но она не смотрит в нее. Руки словно устали держать раскрытый томик.

– Сегодня вышла пораньше, – говорит она, когда я сажусь рядом на скамью.

– Читали?

– Нет, просто так взяла. Начала было, да неохота.

– Что-нибудь тяжелое?

– «Униженные и оскорбленные». Знаете?

Отвечаю утвердительно, а она, по-видимому, что-то замечает у меня во взгляде и спешит оправдаться.

– Знаю, мне сейчас не стоило бы читать такие вещи, но вот тянет, хочу! – с вызовом добавляет она. – Книги забаюкивают. Пробежишь страницу-другую – тут, там, – все уже раньше читано, сидишь как пьяная. Чтение ужасно скоро утомляет. Раньше я этого не замечала. А не найдется ли у вас чего-нибудь более подходящего?

– Едва ли, – отвечаю и роюсь в памяти. – Впрочем, хотите Киплинга «Книгу джунглей»?

– Я слышала о ней, но не читала. А что ж – принесите.

Разговор у нас непринужденно и легко переходит с одного на другое, потом мы встаем и уходим к украшенной урнами каменной лестнице, что ведет вниз на галечник. По дороге встречаем Анну Ивановну, которая что-то рассказывает о цветах двоим идущим с нею мальчуганам. Знакомимся, она говорит:

– Вы, никак, вниз?

– Думали пройтись, – отвечает Соня.

– Смотрите, у моря ветрено.

– Мы скоро вернемся.

Прежде чем уйти, Анна Ивановна обращается ко мне:

– Как-нибудь заходите к нам; она у меня упрямая, избегает общества. Может быть, вы сумеете поладить с нею?

Я благодарю, и мы с Соней отправляемся дальше.

– Не торопитесь, – говорит моя спутница, опираясь о лестничные перила. Внизу мы останавливаемся у самой воды; пенный прибой подбегает к коричневым туфелькам.

– Окатит еще, – предупреждаю.

– Хорошо! Меня как будто обдает холодной водой – с головы до ног.

Тут и я замечаю, что Соню слегка лихорадит. Крылья носа у нее ширятся и трепещут, словно их тревожит морской ветер; на губах бродит смутная улыбка, и трудно понять: волнам ли, катящимся по песку, улыбается моя спутница, налетам ли ветра или еще чему-нибудь другому.

Настроение у Сони внезапно меняется – она снова спокойна, словно исполнились все ее желанья.

– Пойдемте! – слышится ровный голос.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю