412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Антон Таммсааре » Оттенки » Текст книги (страница 15)
Оттенки
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 11:45

Текст книги "Оттенки"


Автор книги: Антон Таммсааре



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 32 страниц)

Оттенки

Шел снег, пышный густой снег. Я брел лесом по тихой дороге, петлявшей меж молоденьких сосен куда-то к большаку, где поскрипывали полозом проезжие дровни, фыркали кони и слышался гул мужских голосов.

Люблю снег, когда он сверкает красочными хлопьями в лучах февральского солнца и стоишь на снежной поляне словно в цветнике; люблю снег и в ту пору, когда он тихо ложится на лесной зимник, на мою одежду, ресницы, брови, когда, касаясь меня легчайшей ладонью, успокаивает, разгоняет заботы, будит мечты, дальние и близкие. Шаг за шагом ноги влекут путника по привычке вперед, и мне безразлично – приведут они куда-нибудь или нет, а лучше всего, если так и будут водить по какому-то заколдованному кругу, где нет конца-краю, встречных-поперечных, и лишь плутает одинокая дорога да ложатся снежные хлопья среди стройных сосен.

Смеркалось, когда я отправился домой. У гибких сосенок клонились в дугу отягченные снегом ветви, схожие с паломниками в белых покрывалах, стояли деревья по обеим сторонам узкой дороги, кланяясь друг другу, и кроны у них соприкасались, образуя сводчатый снежный проход, ведущий на северо-запад. Далеко впереди, у самого конца этого свода, в просвете рваных и дьявольски черных туч виднелся край закатного неба, пламеневшего в сумерках, причем походило оно на какую-то высокую гору, чья снеговая вершина позолочена заходящим солнцем, а внизу, в долине, давно уже густеют тени. Мне почудилось, будто я бреду не вдоль пустынной лесной дороги, любуясь на хлопья, порхающие в бору, и будто деревья вокруг – совсем не сосны, а гибкие кипарисы где-то на юге, на берегу моря близ каменного особняка, откуда спускается лестница, ведущая к шумным, пенистым волнам.

И мне вспомнилось прошлое, близкое, словно вчерашний день; будто ничего особенного не случилось за минувшее время, будто лишь короткий сон пролег между мною и далью пронесшихся лет.

* * *

5 апреля

Уже на пароходе, несмотря на свежесть, которую несли порывы морского ветра, я ощутил в теле какую-то смутную тяжкую сонливость, из-за чего лень было двигаться, и поэтому я, словно прикованный к месту, или поглядывал сквозь дрему на окружающее, или смотрел на море – подальше, где порою виднелись стайки играющих дельфинов. Кто-нибудь из них нет-нет да и вымахнет к самому форштевню, пустится наперегонки с пароходом, покувыркается через голову, а там снова унесется стрелою, пронзив прозрачную зеленоватую воду.

За две недели мои первоначальные ощущения сменились необычной истомою, которую раньше мне никогда не приходилось испытывать. Вспоминается, как, уезжая из дому, я мечтал о южном солнце и надеялся встретить в природе, взращенной под его лучами, нечто доселе не изведанное, о чем прежде не помышлял. Не было ли в этих мечтах и нынешней моей истомы? И не оттого ли у меня усилилось сердцебиение, хотя врачи и рекомендовали мне ехать сюда именно для того, чтобы успокоить сердце.

Бедное сердце!

И вот я, лениво развалившись, сижу в кресле на балконе под тенью широкой липы или полеживаю, закрыв глаза, в просторной белой комнате, где настежь раскрыты окна, чтобы я мог слушать говор дубов и кленов, всклокоченных сырым, несущим переплеск волны ветром с моря, голос горного ручейка, который вьется по дну пропасти и вспоенный дождями начинает грозно реветь, лягушиное кваканье, похожее на звук неисчислимых трещоток, чтобы я ощущал пьянящий запах роз, распустившихся под окном. Лишь по утрам в ранний предрассветный или в закатный час, когда свежее земное дыхание снежных гор, окрашенных в розовые и пурпурные тона, доносится до побережья, я слегка приободряюсь и по извилистой дорожке иду вдоль косогора к морю, к побережью, где тропинка бежит среди рододендронов, над которыми, укрывая их, величаво высятся чинары-исполины. Я люблю эти душистые тропки-аллеи в пору утренней ясной свежести, когда сходит роса, и вечерами, когда она выпадает на землю, потому что утро и вечер несут прохладу и бодрость, а в жаркий полдень аллея полна дурманом и от него колотится в груди сердце, словно объятое отчаянием или бурным порывом чувств. Но вот ниспадает вечерняя роса и запахи слабеют, хоронятся среди кустов, засыпают в быстро густеющих сумерках, никнут к сочной траве, и оттого вся почва, даже песчаные дорожки источают аромат. Боишься ступить – не потревожить бы кого-то, не нарушить бы чей-то мечтательный покой – и опускаешься на скамью в рододендроновой заросли, чтобы надышаться стынущим воздухом, чтобы послушать навевающую сон песенку последних птиц.

8 апреля

Истома не покидает меня. Усиливаясь, она переходит в равнодушие, апатию, вялость. Я становлюсь безучастным и безразличным ко всему, забываю близких, испытываю одиночество, отрешенность от мира. Вдали, на севере, остались те глаза и то сердце, в которых всегда только одна доброта, нежность ко мне, и память о них мало-помалу меркнет; я больше не чувствую их всею душою, каждым волоконцем тканей живого тела. Когда читаю полученное письмо, что-то во мне снова разгорается, как прежде, как незатухающий очаг. Однако стоит дочитать письмо до конца – и опять все подергивается туманом, зыблется. Я забываю про ответ, забываю, что кто-то тоскует по каждому моему слову, по каждой букве, и в любом, даже самом легком, нажиме моего пера пытается прочесть: каково мне живется, каков я нынче.

Порою же под воздействием какой-либо ничтожной причины у меня неистово обостряются чувства, хочется излить без утайки, без обмана всю свою душу. Тесными строками исписываю я тогда страницу за страницей, и нет конца словесному потоку, пока в мозгу, в душе не наступает внезапный застой. Принимаюсь перечитывать строки, нет больше недавнего душевного подъема, все кажется ненужным, и в конце концов я уничтожаю написанное, словно это опасный документ, обвиняющий меня самого. Мысли мои застыли, рука лениво выводит скупые, ничего не выражающие слова, чтобы отослать их вместо прежнего письма. Тут же добавляю: подробней в следующий раз. Но даже этих сухих строк не отправил бы я, не вынуждай меня к тому некое чувство долга, трусливая совесть, хотя разум и говорит мне, что, поступая таким образом, я совершаю одно преступление за другим. Меня больше тянет поваляться в шезлонге или посидеть на высоком берегу подле рододендронов, хмелея от цветочного аромата и давая взору насладиться переливами красок, что, начинаясь с огненного багрянца, приобретают нежнейшие оттенки и растворяются в белизне. Именно там, где кончается бледно-розовый цвет, чтобы уступить место светлым бликам, мой взгляд задерживается особенно упорно. Как будто он хочет отыскать ту грань, на которой уже угасают розоватые мазки, но еще не утвердилась белизна. Ищу, ищу и мечтаю, объятый неизъяснимой, смутной печалью; из ничего возникает эта печаль, и никак нельзя избавиться от нее.

10 апреля

Было необычайно ясное и тихое утро, оно таило в себе нечто животворное, освежающее, и, вероятно, поэтому даже я, усевшись на балконе, чтобы почитать «L’intelligence des fleurs»[11]11
  «Разум цветов» (франц.).


[Закрыть]
Метерлинка, неожиданно ощутил в теле прилив бодрости. Давно принялся я за эту книгу, но все еще она лежит на столике, возле моей постели, чтобы утром, когда я просыпаюсь, первым делом быть сразу же под рукой. Едва прочел две-три страницы, как слух привлекла знакомая певчая птица: пела горихвостка, только здесь она щедрее на песни, чем у нас, в северном краю. Птица-самец сидела на липе, прямо перед балконом и насвистывала мелодию за мелодией, обращаясь, по-видимому, к самочке, которая слушала пенье в укромном гнезде, свитом среди зелени качающихся ветвей. Это гнездо запомнилось мне еще с той поры, когда деревья едва-едва выпустили листву и не могли прикрыть свои тайны. Бывало, утомленный бессонницей, в полночь, когда за окнами задыхался порывистый ветер и маячные вспышки, проникая в комнату сквозь стеклянную дверь, неясными тенями рисовали ветвистую липу на белой стене комнаты, я пытался найти на дереве замеченную днем ветвь с гнездом горихвосток. Но прежде, чем мне удавалось добиться этого, глаза мои закрывались, и оттого поутру я и сам не знал наверняка: во сне или наяву происходили поиски птичьего гнезда на зыбком силуэте, который отбрасывала липа.

Под пенье птиц взор унесся вдоль кипарисовой аллеи на видневшиеся вдали горы, и мне как бы передалась прохлада их снегового сиянья. Сегодня горные пики белели, словно густые облака в зной, и от них веяло на меня тем необыкновенным покоем, что похож на тревожное спокойствие моря накануне свирепых бурь. Стоит же разгуляться погоде, завыть шторму – и море само превращается в горбатое заснеженное подобие горного хребта, а далекие вершины напоминают тогда море, синеющее за многошумными лесами.

Захватив с собою книгу, я спустился на берег, намереваясь посидеть где-нибудь в тени на скамейке.

Море походило на огромное зеркало. Плыл пароход, и казалось, что он скользит по гладкому льду, оставляя за собой белесоватую полоску, слегка затемненную по краям. Вдоль сверкающей водной глади чуть намечались легкие тени, пролегшие рядом с небольшими парусниками, на которых рыбаки уходили ночью далеко в море и порой скрывались за горизонтом. Нынче утром они поджидали ветра, чтобы на его плечах вернуться к берегу. Но ветер запропастился по ту сторону морской шири, уснул, может быть, где-нибудь в сказочной пещере среди белеющих вдалеке горных цепей.

Бульвар кишел народом. Тут сидели, расхаживали, любезничали и парами, и целыми косяками, слышался веселый говор и звонкий смех. Живой блеск играл в глазах даже у тех людей, чьи лица носили следы долгого изнуряющего недуга.

– Что это вы такой тихий? – остановившись передо мною, спросил Ланин, мужчина лет сорока.

– Устал.

– А я-то думал позвать вас прогуляться к нам!

– Отложим на другой раз. Сердце что-то расходилось.

Я кое-что уже знал и о самих Ланиных, и об их соседях по пансиону. Там живет полицмейстер из восточносибирского города Н., который поначалу любил беседовать о своей предполагаемой чахотке, рысаках, женщинах и к тому же играл на привезенной с собою двухрядной гармонии (поэтому и звали его Баяном). Он исполнял всегда одну и ту же мелодию – какой-то марш, – час по утрам, восстав от сна, час по вечерам – на сон грядущий, – лежа в постели и держа инструмент на животе. Отныне же полицмейстер не может уделять столько времени недугу и музицированию, потому что ему нужно караулить свою молодую, красивую и кокетливую жену. Она – немка, уроженка Прибалтики и говорит о родном крае с такой легкостью и увлечением, словно это лакомое блюдо или красивая шелковая блузка.

Там же, в пансионе, живет худой, сутулый и тонконогий композитор с впалой грудью, землистым лицом и черными, удивительно блестящими глазами – они как будто заглядывают в самую душу. Композитор все время с увлечением говорит о музыкантах, музыке, чью звуковую ткань он словно видит в сочетании ясно проступающих зримых линий. Ему так хочется играть самому, слушать, как играют другие, но это запрещено врачами. Его манит отдаться творческой мечте, записать, воплотить новые темы в музыке, но люди заявляют, что это грозит ему смертью, и рекомендуют покой, покой и еще раз покой. Сначала он поселился неподалеку от меня в расположенном на возвышенности особняке, откуда открывается прекрасный вид на море и горы, но затем бежал из особняка, потому что, живя там, думал только о музыке и о себе. Он бежал от одиночества, считая самого себя страшнейшим своим врагом. Он тянется к людям, надеясь весело и легко проводить с ними время, но люди мучают его разным вздором и пустяками. Стоит ему порою тихо углубиться в раздумье, чуть отойти от окружающей жизни, как людям уже не терпится разузнать: о чем он думает. Стоит ему прийти к ним, чтобы скрыться от самого себя, и они принимаются или наперебой болтать о своих недугах, поднимая на смех и ни во что не ставя болезни других, или развлекать его дурной музыкой. Словно затравленный зверь убегает он с берега в пансион, а оттуда, гонимый полицмейстерским маршем и бренчаньем на рояле, снова устремляется к морю.

В том же пансионе обитает слегка перезрелая супруга московского купца, бывшая институтка, которая завлекает в сети молодых людей. Она уверена в красоте своих ног, а поэтому постоянно находит повод для того, чтобы приподнять подол своего шумного шелкового платья. Чего доброго, она еще разоденется как юная девушка.

Среди пансионных жильцов есть еще молодой студент, жестоко страдающий грудью. Единственный сын, он получает от своей овдовевшей матери письма, которые исходят нежностью и боязнью за него, но купчиха водит студента за собой с утра до позднего вечера и глаза у юноши западают все глубже и глубже.

Все эти люди и еще многие другие мне известны, но я еще ничего не знаю о той девушке, которая редко появляется в приморском парке. Все ее сторонятся – то ли из-за нерешительности, то ли из почтения. Кроме одной пожилой дамы, она ни с кем не общается, у нее медлительная, утомленная поступь, ходит она, обычно опираясь на руку своей спутницы. Какое-то внутреннее беспокойство заставляет меня уклоняться от встречи с этой девушкой, словно я боюсь гибели своих сокровенных грез. И все-таки она, не говоря о Ланине, единственный человек, которого мне иногда очень недостает. Бывает, увижу ее – и в душе дрогнут тончайшие струны, и я прислушиваюсь к ним с надеждой, что они подскажут мне ответ в ту пору, когда самое богатое оттенками слово кажется лживым. Она волнует меня, а Ланин успокаивает. Наше знакомство с Ланиным, возникшее еще на пароходе, сообщало мне приятную уверенность в себе, порожденную именно ланинскими беседами и его близостью. Он родился на Дону в семье казака, жил несколько лет на Кавказе, будучи интендантом – участвовал в русско-японской войне, состоял на многих должностях, изучил ради интереса греческий и немецкий языки, читал Гете, а женившись по любви, должен был пойти в приказчики, чтобы заработать на жизнь, и сейчас заведовал торговым предприятием в каком-то западносибирском городе. Сюда, на Черноморское побережье, Ланин и его жена приехали в поисках того края, где больше солнца, мягче климат, где можно отдохнуть и вылечить больную грудь.

– Что поделывают легкие? – спрашиваю нынче у него.

– Поправляются! – кратко отвечает Ланин. – Фунтов на тридцать прибавился в весе.

– А как с легкими у Марии Александровны?

– Кто его знает. У нее, как обычно у женщин, – дело темное. Врач думает, что у нее вообще нет никакой чахотки. Только, мол, нервы и еще что-то.

– Вот как!

– Врач заявил, что нам нужно иметь детей. Но какой, скажите, я отец, если в груди у меня все время хрипит? Опоздал, ничего не поделаешь.

И когда он стал говорить о своей жене, тоскующей по ребенку, мне впервые показалось, что в глазах у него появилось недоумевающее и скорбное выражение.

12 апреля

Снова вижу ее, бледную, одиноко сидящую под сенью рододендронов, охваченную тою же слабостью, которая не покидает и меня самого. Несколько раз проходил мимо нее, будто отыскивая что-то, и напоминал собою муху, которой не отлететь от жгучего пламени; снова передо мною узкое лицо девушки, тонкие губы и глаза, прикрытые черными ресницами, отбрасывающими коричневатые тени. Обычно лишь от ужаса и отчаяния бывают у людей такие огромные глаза. У нее же они выглядели бы чересчур серьезными и умудренными, не будь этих светло-коричневых теней от ресниц, которые, сочетаясь с бледностью кожи, придают глазам особенно милое и мечтательное выражение. По правде сказать, я смотрел не на самые глаза девушки. Я видел только полукружия теней, и они, если вглядеться в них, начинали казаться каким-то смутным таинственным сиянием.

И теперь – брожу ли я, как в забытьи, по комнате или, разбитый истомою, покоюсь в шезлонге – все равно в голове полыхает что-то еще не воплотившееся в слова. Время от времени повторяю про себя: «Ну и что же?» – словно задаю этот вопрос кому-то другому. Но не находится ответа ни у меня самого, ни у того другого, предполагаемого, человека. В конце концов я впадаю в изнеможение и мне, обессиленному, уже не до еды и даже не до сна.

15 апреля

Буря треплет крепкие дубы и порою гнет до самой земли гибкие кипарисы; окна дребезжат, по комнате гуляет ветер. Море бесится, покрывая своим ревом и шум деревьев, и все другие звуки, порожденные штормом.

Я спешу на берег – понаблюдать за игрой волн: они сегодня выглядят как сказочные гиганты, увенчанные белыми коронами. Буря швыряет волны на берег, хотя они и противятся, крутясь и пытаясь ускользнуть; их бесформенные пасти, шипя от злобы, мечут белую пену на галечник. Отступая, волны сталкиваются с другими валами, штурмующими побережье, в этой стычке гибнут обе стороны, и от них остаются одни лишь журчащие, плещущие потоки. Далеко на берег забрасывают они все новые и новые взбудораженные бурей чудища с белым гребнем. Не слабеет силища у шторма, нет на море покоя волнам, катятся они ровными рядами одна за другой и гулко разбиваются о круглые камешки-вертуны, о гудящие прибрежные рифы. И когда я в поисках защиты от ветра останавливаюсь за серебристой елью, сквозь ветви которой местами мелькают белогривые волны, разгул водной стихии выглядит еще великолепней. Кажется, что качается сам высокий берег, а кипящая пенная метель, перехлестывая через кустарник, долетает до исполинских чинар.

За нанесенным волнами песком приезжают кавказцы на двуколках; в упряжке у них по паре прирученных буйволов, которые позабыли былое приволье предков и покорно гнут под ярмом голову, украшенную крепкими изогнутыми рогами, и мощную шею. Пенящиеся резвые потоки окатывают загорелые икры у мужчин, ветер, налетая, треплет их непокрытые головы. Наконец полные возы трогаются, буйволы нехотя переступают шаг за шагом, мужчины, взобравшись на широкое ярмо, садятся лицом к возу, лениво поигрывают длинными дубинами и тянут какую-то лишенную мелодии песню. Временами песня переходит в дикий назойливый вопль, напоминающий крики чаек в поднебесье или яростное завывание шторма в глубоких ущельях между утесами.

А вообще берег безлюден. В парке мельком покажется кто-нибудь из редких гуляющих и снова канет в глубину пышной листвы. Думаю отправиться домой, но вижу Ланина, идущего с супругой.

– Вы бури не боитесь? – кричит он издалека.

– Боюсь, – отвечаю, – прячусь, видите, за елкой.

– Наши сидят дома. По предписаниям врача. Мне с превеликим трудом удалось выбраться на минутку, да и то не без надзирателя.

– Я не доверяю ему ни на грош, – говорит Мария Александровна, – для него все что угодно важнее, чем здоровье.

При этом она смотрит на своего мужа как на некую хрупкую и дорогую вазу, которая может разбиться или треснуть под налетами шторма. Тут же Мария Александровна заводит речь о том, как вреден сырой ветер с моря, и вспоминает, что пора возвращаться домой. В это время к берегу подходят две женщины. Я отлично знаю – кто они, знаю хотя бы по тому, как одна из них опирается на руку спутницы и ступает, словно задумалась глубоко или вовсе не хочет идти, а ее все-таки ведут куда-то. Она оделась по-зимнему, закутала голову шерстяным платком, и в нем едва можно различить щелочку, оставленную для глаз.

– Анна Ивановна сошла с ума, – замечает Ланин, говоря о пожилой женщине, – с какой стати подвергать Соню опасности и вести сегодня к морю?

– А что поделать, если Соня стоит на своем, – тихо отвечает ему жена, – ты ведь знаешь, как она упрямится.

И они наперебой принимаются рассказывать мне о Соне, об этой больной своенравной девушке. Она-де происходит из помещичьей семьи, родилась где-то на юге России, жила в Москве, где отец работает архивариусом. Ей только девятнадцать лет, она уже кончила гимназию и, поступив на высшие курсы, изучает литературу и языки. Ланины хвалят ее ум; они смеются, изумляясь Сониному острословию, от которого соседи по пансиону бегут, как от огня. Отец, отправляя Соню сюда, приставил к ней тетку – досматривать, но девушка заставляет старуху выполнять любой каприз, а та, как бы в оправдание своей податливости, заявляет окружающим, что Соня все равно безнадежна.

Я слушаю, и в сердце возникает необычайная тревога. Она растет, добираясь до самой кожи, и тело становится таким чувствительным и нежным, что даже прикосновение одежды, когда налетает ветер, чуть ли не причиняет ему боль.

18 апреля

Изнеможение и слабость постепенно проходят, но вместо них появляется другое: нервность, нигде не дающая покоя. Раньше я, по крайней мере, мог проводить время, не сходя с места: на балконе, под окном, лежа на кровати, сидя у моря и забыв о книге, что раскрытая лежит у меня на коленях. Нынче же какое-то непонятное побуждение мучительно гонит меня с места на место – из дома к морю, оттуда снова домой или в горы, куда мне из-за больного сердца запрещено взбираться. И все ищу и жду чего-то. Сидя за обеденным столом, я иногда ощущаю настоятельную необходимость встать и подойти к окну, как будто там я увижу нечто особенное. Даже в полночь, когда все, кроме голосистых лягушек, отходит ко сну, когда мерцают фонарики последних светляков, освещая позднему путнику дорогу в кустарнике, я, лишенный сна, встаю с кровати, кутаюсь в одеяло и выхожу на балкон под звездное небо или стою, прислонясь к дверной филенке, и слышу, как беспокойно колотится в груди сердце. А стоит лечь в постель, и взор мой снова неотступно влечется к тем белесым подвижным пятнам, которые пишет на стене свет маяка, проходя через пышную липовую листву. Я смотрю и смотрю на зыбкие пляшущие блики, словно они объяснят, почему у меня напряжены нервы, щемит сердце и болят бессонные глаза. Начинаю считать удары тикающих на столе карманных часов, пробую сосредоточиться на чем-либо одном, мысленно заглядываю в самого себя, чтобы изнутри понаблюдать за мозгом, – авось таким образом удастся уснуть, и повторяю как заклятье: сон, сон, сон, и незаметно для меня это слово переходит в ласкательное, в нежное – Соня! И вместо того, чтобы искать объяснение своей нервозности в новой обстановке, пище, климате, солнце, искать в изнуренном теле и слабом сердце, я прихожу к заключению, что виною всему она – скромная незнакомка, которую мне так редко случается видеть.

Странно, почему она мало гуляет в парке. Неужели на самом деле сильно больна?

23 апреля

Смешные вещи творятся в мире, – например, сегодня со мной. Однако я не удивляюсь и не сожалею об этом, сознавая, что иначе и быть не могло.

Я отправился в город и медленно шел по дороге, вьющейся вдоль горного склона. В ногах и руках ощущалась необычайная вялость, а грудь полнилась какой-то болезненной пустотой. У фасадов придорожных дач, укрытых от морских ветров высокими деревьями, цвели красные и белые розы. Ветер, кружась, выносил их запах на дорогу и мешал с поднятой пылью. Не знаю почему, но я испытал прилив особенной нежности и ласки, у меня появилось желание сделать кому-то что-то очень хорошее. Дойдя до нищего безногого калеки, которого родственники привезли сюда и посадили на обочине – поджидать милостивых благодетелей, вспоминаю, что в кармане у меня всего лишь одна монета – золотой десятирублевик. Мне тяжело равнодушно пройти мимо протянутой руки нищего, и я в утешение говорю ему:

– Скоро вернусь, тогда и подам, а сейчас нету.

Но едва собираюсь двинуться дальше, как внезапно вижу Соню – она едет на извозчике. Повинуясь внезапному внутреннему голосу, я выхватываю из кармана кошелек, вынимаю единственный золотой и подаю нищему, который, ошалело взглянув на металл, сверкающий в его грязной ладони, принялся отвешивать земные поклоны.

Заставив себя не терять покоя, словно ничего серьезного не случилось, я шагаю дальше, пока мимо не проносится экипаж, вздымающий дорожную пыль. Поворачиваюсь к нему спиной и делаю вид, как будто меня привлекает вид на море. Пока стою, приходит мысль, что в город идти не стоит, ведь у меня нет больше денег. И я отправляюсь домой, а чтобы не встречаться вновь с нищим, выбираю другой путь. Но едва делаю несколько шагов, как чувствую отчаянное сердцебиение. Кровь приливает к вискам, в глазах рябит. С большим трудом собираю силы, чтобы дотащиться до ближайшей скамейки, куда и сажусь, измученный одышкой.

– Что же это в конце концов? – спрашиваю у себя самого.

Хотя найти ответ очень просто, я все-таки делаю вид, что пребываю в недоуменной беспомощности. После того как затихает сердце, снова пускаюсь в путь и произношу, как бы подтверждая некую тайну:

– Неужели все это зашло так далеко?

Вечером 23 апреля

После обеда мне никуда не хотелось идти. Я был опьянен радостной и спокойной истомою, нежданно-негаданно заполнившей все мое тело. Губы то и дело шлют улыбку счастливым глазам. Не терпится сердцу, оно разошлось и с тех пор стучит да стучит. Его учащенное биение дрожью отдается в грудной клетке, и от нее исходят какие-то трепетные токи, вроде разрядов электричества, которые бегут по коже и в поисках выхода на волю забираются в руки, ноги, голову.

У меня такое чувство, словно что-то глубоко свое, потаенное стало явью; оно хранилось во мне с самого рожденья, и я долго ждал – кому бы это отдать, искал – на чей алтарь возложить? Знаю: во мне и сейчас еще хранится множество тайн, множество даров и сокровищ и все они ждут своего часа. Именно это и радует, и наполняет покоем, хотя мне известно, что всякий раз, когда начинают проявляться скрытые черты моей натуры и оттенки чувства, происходят события, угрожающие опустошить меня до самого дна.

А ты, моя единственная, моя тихая и скромная, видишь ли ты мою щедрость, знаешь ли, что дарю тебе? Я сам ничего не могу понять, я только радуюсь, улыбаюсь и улыбаюсь, сидя при свете лампы и смотря в кромешную тьму долины. Но там нет ничего, только журчит горный холодный ключ, и все же я не променяю этот говор ручья на звон серебряных колокольчиков. Там нет ничего, и только слышно, как шелестит листва, но даже любовный жаркий шепот не хотелось бы мне слышать, вместо этого шелеста. Там, в долине, мелькают крошечные огоньки, но я совсем не жажду видеть вместо этих светляков голубоватое пламя молний. Мне сейчас ничего не надо, кроме света от лампы и непроглядной ночи за окном, в которую можно вглядываться, широко раскрыв глаза и не думая ни о чем, что могло бы помешать моему животворному забытью. Откладываю в сторону перо, ибо оно шуршит по бумаге, и чернильные линии приковывают взор. Одна за другою текут мечты, порожденные смутным наплывом чувства; они ускользают от светоча рассудка и растворяются за порогом сознания во мраке, в бесконечности.

24 апреля

Сегодня меня особенно тянуло в парк, где хотелось найти спокойное местечко, чтобы поразмыслить. Казалось, раздумья принесут с собою отраду, что я решу какой-то важный вопрос. Но совсем неожиданно именно сегодня я лишился покоя. Плохо бывает порой, если у тебя много знакомых. Сначала я не мог объяснить себе – почему люди, с которыми я встречался лишь два-три раза и от которых без всякого интереса уходил, отныне стали столь внимательны.

Подошел полицмейстер со своей супругой.

– Извините, – обращается он, – может быть, мы помешали, но иногда приятно повстречаться со своим, так сказать, человеком. Ланин говорил, что вы родом из Прибалтики.

– Нет, из Финляндии, – отвечаю я и радуюсь, что в свое время отрекомендовался финном.

– Ах, это все равно, далеко ли там до Финляндии, – смеясь, заявляет полицмейстерская супруга на ломаном русском языке, и это как-то по-новому дополняет ее облик, которому свойственна некоторая девическая наивность. – Я бывала в Гельсингфорсе, – продолжает она и легко, весело щебечет о Таллине, Хельсинки, Тарту, Риге, как будто и там все одинаково хорошо понимали ее ломаный русский язык, пересыпанный немецкими словами.

– В Таллине живут самые красивые женщины. – Полицмейстер с видом знатока перебивает супругу и, глядя на меня, смачно целует кончики своих пальцев.

– Мадам, вы, наверное, из Таллина? – льщу я своим вопросом.

– Родилась там, – отвечает она.

– В Таллине родилась, в Тарту росла, в Риге проживала, – подсказывает муж.

– И в Хельсинки ездила, – добавляю со своей стороны.

Они смеются.

– Ох, как я люблю тот край, – вздыхает полицмейстерша, помянув Прибалтику, и напускает поэтическую томность на свои красивые глаза.

– Но зато там нет таких лошадей, как в Сибири, – замечает супруг. – Помнишь ту вороную кобылу – Крутую Шейку? – обращается он к жене.

И в один голос они наперебой рассказывают мне о чудесной вороной кобыле – в одной упряжке с вороным жеребцом она все же уступает тому в резвости. Потом супруги заводят речь о какой-то каурой и гнедой, поясняют особенности их породы и поведения. Разговор кончается тем, что жена спрашивает у мужа – не могут ли они поехать на Дальний Восток через Ригу, Таллин и Петербург. Я слушаю, не понимая, какое мне до всего этого дело, потом неожиданно извиняюсь, сославшись на утомление, и бегу от них куда-нибудь подальше, к скамейке. Едва сажусь, как вижу, что ко мне идет Антон Петрович – молодой композитор. Я и от него убежал бы, но он успел подойти слишком близко.

– Что поделывает сердце? – спрашивает композитор.

– Качает себе, – отвечаю.

– Я прибавил в весе на три фунта, ходил сейчас к врачу.

Пространно рассказав о своем недуге, собеседник переходит на музыку и разбирает русских композиторов – называет Глинку, восхищается Чайковским, сомневается в Скрябине. Он весь в поисках, но, как ни ищет, нигде не находит той беспредельности, той патологической духовной одержимости и религиозности, которая, по его мнению, ощущается у Достоевского и присуща только русским – этим беспечным сынам равнины. Сам он мечтает предаться такой страстной недоступной вере, но болезнь как ангел-хранитель оберегает его от этого еще не раскрытого евангелия. Он говорит с таким ребячьим пылом, так искренне, что увлекает меня и вызывает мое покладистое сочувствие. Однако столь же внезапно, как он перемахнул от недуга к музыке, Антон Петрович соскальзывает на иные темы, ища новый объект, чтобы снова воодушевиться и впасть в экстаз. Наконец он простодушно заключает:

– У меня к вам одна просьба.

– Какая? – спрашиваю.

– Не могли бы вы одолжить мне небольшую сумму?

– У меня ни гроша ломаного в кармане, – откровенно отвечаю на вопрос и уже готов поведать о том, как сегодня задолжал квартирохозяину – нужно было телеграфировать на север, чтобы выслали денег. Но слова застревают у меня в горле, когда я вижу его поникший взор, в котором сочетаются печаль и недоверие. Грустно становится и мне, я хочу поскорее удрать из парка, где гуляют люди, хочу тайком взобраться на гору или забиться к себе в комнату. На ходу меня перехватывает Ланин, как всегда спокойный и веселый:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю