Текст книги "Молоко волчицы"
Автор книги: Андрей Губин
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 44 страниц)
Толстовством он переболел. Но осталась тяга к чему-то новому, неведомому. Уже зная о беспредельности мира, он не хотел ограничить себя двором, станицей. Хмельного он не чурался, но пил в меру, под стенками не валялся.
На некоторое время Михей сдружился с Игнатом Гетманцевым, стал завзятым охотником. Выстрелы, слежка, гон зверя, опасные встречи волновали кровь, и он не понимал Глеба, терпеливо пахтающего масло в деревянном бочонке конической формы.
"Дух кавалерский! Казаки все наголо атаманы!"
Все чаще доходили слухи о беспорядках на фабриках и заводах. Беспорядки Михею приходилось видеть, была и его плеть в деле, когда возвращались со службы. Уже тогда что-то надломилось в нем. Страшно было глядеть в глаза бунтовщиков – тусклые, тоскливые, как у загнанного зверя. Лепился Михей с разговорами к братьям – они не понимали его, да он и сам не мог понять себя.
Неожиданно из Петербурга вернулся Денис Коршак – учиться его не приняли и выслали на родину под негласный надзор за участие в марксистском кружке.
Казачество трудно далось Коршакам. Долго не записывали их в почетное рыцарство окраин. Прадед Дениса, линейный солдат, хлопотал о присуждении ему казачьего звания и надела, но покорителю Кавказа отказывали. Дед Дениса самовольно вырядился в казачью черкеску. Станичники напоили его в чихирне, надели на шею сломанный хомут и кнутами гнали по площади – знай свой шесток! И как гром среди ясного неба – звание дали отцу Дениса с большим награждением: оказалось, Коршаки воевали царю Гребень и, как значилось в одном донесении, спасли престолу Кизляр. Отец Дениса стал гласным, ходил в станичных казначеях, занимался скотиной, овцам счету не знал. Дениса учили в курсовой гимназии и прочили в гвардейские полковники. Но пятнадцатилетний гимназист подружился с молодым учителем истории Наумом Поповичем.
Наум происходил из семьи раввинов, чей род шел от нюрнбергских мастеров-гранильщиков, современников Мартина Лютера, Альбрехта Дюрера, Ганса Сакса, "знаменитых" и "темных" людей. Его предки прошли долгий стяжательский путь. Занимались ростовщичеством. Поселившись в Германии, гранили чужие алмазы. Но и это не давало прочной жизни, ибо над ними тяготела вина Голгофы. Они меняли города и страны в поисках счастья. Цепко держались единения и священной торы*. Смешивались, не ассимилируясь. Постепенно их богатством стали языки, культура, идеи – они стали проповедниками, вступили на духовную стезю. Силой слова, писанного праотцами в Талмуде, они нажили большее состояние, нежели их предки банкиры и пастухи. В это время они уже поселились в России.
_______________
* Т о р а – священная книга иудеев, часть ее – Пятикнижие
Моисея, или Ветхий Завет, – в Библии.
В девятнадцать лет Наум, русский по языку и привязанности к родине, посмеялся над этим состоянием и над жалкой борьбой евреев за свою независимость. Из книг Маркса он знал, что чисто еврейской борьбы за свободу не может быть, что эмансипация еврея или немца есть в то же время эмансипация всего человечества.
Евреев грабили карфагенские жрецы, жгли испанские инквизиторы, распинали немецкие рыцари, колесовали французские короли, громили черные сотни архангела Гавриила...
Наум порвал с родными, талмудистами и раввинами: Партия послала его на самый страшный бастион царизма – в кавказские казачьи станицы работать с самыми крепкими алмазами – человеческими. У Дениса Коршака была склонность к стихотворству. Учитель привил ему любовь к Пушкину, Некрасову, давал заветные томики Гейне. Жил Наум на курсу, снимал часть дачи генеральши Потаповой. Он приводил в порядок ее фамильные драгоценности и всем нравился манерами и обхождением. На дачу захаживали господа, с интересом беседовали с учителем, шутили, что он неплохо шлифует их мозги. На курсу уже было общество, ставились проблемы мужика и демократии, спорили о немецком кайзере, пока дамы в тени фикусов Нарзанной галереи шушукались о последних модах, а лакеи зажигали свечи в шандалах и готовили буфет. Делались выставки, благотворительные лотереи. Пописывали модные, символистские стишки. От курса отпочковался чистенький, сугубо курортный городок, родивший новые среди казаков профессии официантов, массажистов, фаэтонщиков.
При встрече Михей и Денис зашли в чихирню Зиновея Глотова, спросили у наглой глазами шинкарки Мавры Глотовой сулею вина и присели в дальнем уголке, где еще шевелились в тепле летние мухи. Для шинкарки мир – это пьющие и пристающие к ней мужчины, а эти, как два дурачка, тянут целый час одну бутылку.
Михей жадно слушал о рабочих волнениях в столице. Поделился с Денисом думкой ехать на восток – приглашали его и рыбачить на Каспий, и на соляные промыслы – тесен ему мир в станице.
– Каша у тебя в голове, Миша, – сказал Денис. – Давай-ка лучше выпьем, а то Маврочка, вижу, недовольствует.
До службы Денис плохо ладил с отцом, богатым скотоводом, а теперь отделился вовсе, жил, как мужик, на квартире. Бешмет и башлык еще носил, но ни коня, ни оружия сохранять не стал. Кормился рабочим промыслом, поступил в косторезную мастерскую на курсу, где искусно выпиливали роговые гребни, брошки, декоративные ножи. Хозяин мастерской, Федосей Марков, сам был чеканщиком, золотил и чернил офицерское оружие, изготовлял для шашлычных винные рога, а для ресторанов – серебряные стопки и пуншевые чаши, станичным девкам и бабам – серьги и кольца. Одно время он работал с приезжим гранильщиком алмазов, учителем Дениса, Наумом Поповичем. Когда Поповича арестовали, Федосей взял себе его инструмент, барахло разобрали соседи. Сашка Синенкин забрал к себе на хутор книги, которые не взяла полиция. Денис сходил к ученому садоводу и часть книг выпросил себе. Александр обрадовался визиту грамотного казака и после двух-трех бесед согласился беречь у себя небольшую цинковую пластинку – клишированный текст листовки. О назначении пластинки садовод смутно догадывался, но спросить прямо не мог – он считал себя хорошо воспитанным. В мастерской Денис незаметно, по вечерам, изготовлял какой-то станок. В молодости у Федосея Маркова была история с Прасковьей Есауловой, тогда еще Мирной. И теперь Прасковья Харитоновна с удовольствием встречала Дениса, заладившего к ним ходить. И Михей будто на свет народился, радуется приходу друга, и Прасковье интересно послушать человека, который работает с Федосеем. Да и жаль Прасковье Дениса – и старалась получше попотчевать гостя сына. Конечно, эта гордость ни к чему, пора бы Денису помириться с отцом и взяться за плуг, но Денис только спокойно улыбается словам Прасковьи, троюродной по матери тетке. Родня дальняя, десятая вода на киселе, а все же свои. И видом Денис приятен: стройный, сероглазый, волосом каштановый. Только вот упорства в нем много – видать, домой не вернется. Мать подтрунивала над Михеем и Денисом, двумя бобылями. Парни гужуются с девками по вечерам, а они книжки читают. И Глеб смотрел на Дениса, как на пустого человека: казак, а занимается костяными безделицами. Когда в хату входил Спиридон, Денис вскоре уходил: в Спиридоне он чуял такую же, как и в себе, стойкость, неумение сомневаться. При виде Спиридона у него возникало чувство, словно обязан ему по какому-то несправедливому приговору. Но была и благодарность к хорунжему – до самой смерти Спиридон никому не рассказал о случае в казарменной конюшне на границе.
Однажды Денис пригласил Михея к себе, шепнул, уходя:
– Приходи ко мне нынче. Будут новые люди.
Вечером Михей захватил бутылку араки и пошел в гости к Денису. Там уже сидели люди. Небогато накрыт стол.
На беленых стенах плясали уродливые тени от свечи. На старом вытертом ковре висели крест-накрест кинжал и шашка хозяина дома Силантия Глухова, недавно битого на сходке. Сейчас хозяин вечерял с многочисленным семейством, не подозревая о сборище у квартиранта. Сын его Алешка когда-то ходил в гимназию вместе с Денисом, потому и принял Силантий жильца, правда, плату положил большую, как на курсу. Над ковром – фамильные портреты. Усатые вооруженные казаки облокотились на хрупкие этажерки, выставив напоказ наганы и засучив рукава черкесок, чтобы видны были часы. Дородные казачки в венчальных нарядах. Надувшиеся от гордости казачата в папахах набекрень, с часами на животах. Суровые старухи в темных одеждах. Сам хозяин снят в жандармской форме – в молодости служил. Сын Алешка, туповатый, мрачный, снят на фоне Зимнего дворца – в Петербурге, при царе проходит службу.
Михей был разочарован. О революционерах он немало наслушался от Дениса и представлял их зашитыми в железо и кожу, с бомбами в руках или закованными в кандалы. Новыми людьми оказались: Александр Синенкин, Иван Митрофанович Золотарев, кавалер японской кампании, денщик полковника Невзорова, и... девка! Хавронька Горепекина, молившаяся на Дениса со дня его приезда.
Александр Синенкин стеснялся, пытался говорить о науке, о будущем идеальном обществе. Михею не нравилась в нем выспренность, он говорил почти стихами, восторженно закатывая глаза. Золотарев, сорокалетний казак, посасывал трубку, изредка вставлял слово в речь Дениса, который неизменно соглашался с ним и даже будто отдавал ему первенство в беседе. Хавронька в маркизетовом платье смотрела Денису в рот. За вечер не проронила ни слова, слушала мужчин, старших. Михея так и подмывало вытурить вон девку – ну чего она понимает в жизни! Сам он тоже покраснел, слова его были невпопад, он мучительно завидовал Денису и Золотареву, которые чувствовали себя уверенно и спокойно, как он себя в седле или за плугом. Когда Денис за чаркой рассказал в последних стычках в России и расстреле рабочих, Михей загорелся и был готов хоть сию минуту седлать коня и скакать против полиции, против самого царя. Прощаясь, Денис дал Горепекиной два подметных листка расклеить. Михея так и перекосило.
– Дай мне хоть один, – по-детски попросил он.
– Не спеши, – улыбнулся Денис. – Ей сподручнее.
Хавронья расцвела от похвалы Дениса, на миг став миловидной, привлекательной.
В старину жили Горепекины справно, на сходках стояли близ крыльца, подавали нищим. Потом род порушился. Дядя Хавроньи открыто не признавал бога, отрицал жизнь на небесах – и его сторонились самые отпетые головушки. Ее старший брат бунтовал против царя на флоте и был жестоко бит линьками, привязанный к медной пушке. Отец ее Аввакум, богомольный, верноподданный казак, докончил черное дело, довел семью до разорения – уже давно жили Горепекины в бедности и презрении. Хавронька с мальства делала кизяки у Гарцевых, Мирных, Глуховых, вся пропахла навозом, голос и глаза ее загрубели. Прозвище у нее Б е ш м е т – одежду носила в талию и была мужеподобна, злые языки талдонили даже, мол, двуснастная она – и баба, и мужик, но то брехня, а видом Хавронька, точно куковяка.
В девятьсот пятом году сверхсрочной службы казак Аввакум Горепекин стоял в карауле у Грановитой палаты. Ночь была темная, лил дождь. По городу прошли беспорядки, временами слышались пьяные крики, редкие выстрелы, звонили пожарные колокола.
Караульный начальник предупредил часовых, будто в кремлевских соборах укрывается важный государственный преступник, сбежавший из Таганской тюрьмы подземными трубами.
Слова начальника родили у Аввакума озноб наживы. Скорей бы смениться с поста и самому задержать опасного злодея. Предки Аввакума и пахали, и сеяли, кормились и ночным грабежом, пиратствовали на Хвалынском море на остроносых фелюгах с красными от зорь парусами. Богомольный Аввакум промышлял по-своему. Он служил уже двенадцать лет, потому что за выслугу лет в полицейской сотне хорошо платили; случались и побочные заработки. При обыске удавалось утаить то дамский ридикюль с деньгами, то часы или перстень с камушком. Задержал рабочего с листовкой против царя – получил за усердие четвертной билет, на который можно купить пару быков. И теперь он злился на тех, кто мог перехватить новую награду, а она была бы кстати – служба казака кончалась.
Нетерпение его росло. Дождь и тьма сгущались. Аввакум залез в полосатую будку. Тотчас послышались крики, топот от Успенского собора. "Ловят!" – мелькнуло в голове. Тут фортуна повернулась к часовому – к будке бежал человек.
– Стой! – негромко крикнул часовой и подумал: "Не стрелять – за мертвого дадут меньше".
Бежавший, в монашеском платье, наскочил на часового.
– Господин офицер, спрячь, получишь сто червонцев! – нашелся беглец при виде штыка.
– Ложись! Ишь чего захотел – спрячь!
Человек лег. Стражники с фонарями приближались. "А ведь им достанется награда, я на посту, уйти не имел прав. Что он сам набежал, не поверят. Скажут, задержал, но оставил пост номер один – виноват".
– Лезь в будку!
Беглец спрятался под тулупом. Дождь набирал силу, лил как из ведра. Преследователи пробежали мимо Аввакума, невозмутимо опершегося на винтовку. Часовой – лицо неприкосновенное. Приближаться и разговаривать с ним может только караульный начальник, и даже высочайшие лица в империи права такого не имеют. Весьма распространялся среди часовых анекдот, как сын на посту застрелил отца, кинувшегося к нему с объятьями после многолетней разлуки.
– Убивец? – прошипел казак.
– Нет.
– Давай монеты, и я тебя спроважу – выход тут есть.
– Скажи, куда их принести завтра, слово дворянина, на мне одна ряса.
– А ты, случаем, не из этих, что народ мутят против престол-отечества?
Беглец понял, что часовой клюнул на деньги, признался:
– Угадал. Только не против отечества, против несправедливости.
Станичнику полегчало. Эти – как люди, конвоировал их не раз до самого Томска, они хорошо платили за мелкие услуги. Аввакум и представить не мог сто золотых десяток. Живи тогда век припеваючи...
Однако царь наградит точно, а верить на слово опасно. Слово не деньги, казак и сам дорого не возьмет сбрехать. Поразмыслив таким образом, спросил:
– При себе что имеешь – часы, миндальен?
– Медного пятака нету, я из камеры.
– Караул!
Набежала стража.
– Так что, господин вахмистр, вот он, – рапортовал Аввакум. Подкупить хотел, гадюка. А как я с поста уйти не мог, то и взял его хитростью ума.
Горепекин награду получил – посеребренную шашку с надписью "За храбрость".
Через две недели полицейскую сотню вызвали на Пресню.
Сильный огонь с баррикад заставил казаков отступить. Аввакума привалило раненым конем. Набежали дружинники. Над казаком блеснул самодельный, из рессоры тесак. Но вперед вышел молодой рабочий в мазутной куртке из брезента:
– Не надо. Хоть он и гад, казак, мы с пленными не воюем. Может, он такой же пролетарий, только степной. Пусть идет и расскажет своим, что мы хотим работы и хлеба.
Снял с Аввакума шашку, повертел в руках.
– "За храбрость"... Где получил?
– В Маньчжурии, господин пролетарий.
– Возьми. Храбрых мы уважаем. Знай лишь, с кем воевать. Бегом отсюда, ну!
Горепекин захватил седло и уздечку и, прихрамывая, побежал от баррикады.
– Чего? – выкатил медные глаза вахмистр.
– Мы, говорит, работы и хлеба, скажи...
– Молчать! Винтовочку им оставил? Конвой! Под арест!
В холодной Аввакум раздумался и на исповеди у полкового священника сознался, что бес искушал его – хотел Аввакум за деньги скрыть преступника, но бог не попустил этому, пусть тот преступник подтвердит.
– Он уже на высшем суде! – поднял батюшка очи.
Учитывая чистосердечное раскаяние в своих злодействах, Горепекина присудили к военно-каторжному поселению в Якутии. В станицу он вернулся через четыре года без зубов и волос. Его сторонились – иуда, христопродавец. Жил он с семьей на отшибе, у мусорных свалок, с несмываемым пятном позора. Слухи ходили разные. Говорили, что замышлял Горепекин черное дело против государь-императора и всей августейшей фамилии, да рука господа отшвырнула мерзавца в полярные льды, где вечная ночь, живут белые медведи и рыба-кит. От разговоров с любопытными Аввакум уходил, но однажды сказал мыловару Мирону Бочарову:
– Мужики тоже люди.
В устах казака такие слова равносильны тому, как если бы патриарх всея Руси отрицал бога. Правда, сказал он это не казаку, Мирон иногородний.
За отца Хавронька возненавидела и царя, и попов, и бога.
Гости Дениса Коршака расходились поздно, по одному. Для блезиру Михей и Февронья вышли вместе. Он даже взял ее под ручку, хотя так делали только курсовые кавалеры, а казаки рядом с девкой шли всегда чуть поодаль или впереди. В калитке столкнулись с бровастой, огнеглазой Ульяной Глуховой, снохой хозяина дома, женой Алешки. С Февроньей они ровесницы, в детстве вместе играли в куклы. Лет до пятнадцати голоногая толстая девка пасла гусей на кудрявых пригорках музги. Там и настиг ее юный Алешка, принудил к сожитию. Грех прикрыли свадьбой в ближайший мясоед. Третий год Ульяна терпеливо ждет Алешку со службы, но ее нехорошо тянуло на улицу, к парням и девкам. Сейчас она в одиночестве грызла семечки и зло глянула на Февронью – сухопарая иудина дочь, а гуляет с отменного роста и силы кавалером. И негромко бросила в адрес Горепекиной:
– Христа продали...
– Вишня! – огрызнулась Февронья.
За раннюю любовь, маслянистые губы и пышный зад Ульяну кто-то в станице назвал черной переспелой вишней и добавил, что наклеванная воробьями – слаще молодой и целенькой. Из всего этого осталось за Ульяной одно слово – вишня.
Уже завернули за угол, а Михей все видел перед собой игривый стан сдобной казачки. Но сейчас не до этого. Спит станица. Ни голосов, ни лая. Спят мужья, жены, старые, малые, бедные, богатые, удачливые и незадачливые. Спят на колокольнях звонари. Спят на курсу господа. Спит станичная стража. А Михею не спится. Проводил Февронью и долго курил в садах. Сказал Денис, что в России новая революция зарождается и надо не только кольт и клинок держать наготове, но и голову.
Охоту Михей не бросал. Но теперь ездил с Денисом. Чаще всего возвращались они без дичи, с незакопченными стволами, проговорив весь день где-нибудь под стогом, у родника, в барбариснике. Прасковья Харитоновна шутила над ними:
– Вы бы хоть курицу или гусака с собой брали – вроде в лесу убили.
Там же, в балках, Денис дал Михею первое поручение. Над горами несся могучий ветер, волновал блеклые травы, шумел в желтых дубравах. На севере стояли тучи. На юго-востоке тусклая синь, белеет разогнутая подкова Главного хребта. Запад залит холодным солнцем. Станица внизу с первой фабричной трубой – черепичный завод Архипа Гарцева.
Охотники лежали на высоком утесе, похожем на темный лик задумавшегося человека, отчего утес называли Монахом. Столетья углубили глазницы пещеры, обнажили от кустарника высокий лоб. Кони паслись ниже скалы.
Денис докурил трубку и сказал:
– Только смотри аккуратней, жизнь одна, схватят – пропал.
– Каторга?
– Виселица.
– Волков бояться – в лес не ходить.
Из потайного кармана Денис вытащил несколько листков с мелкой бледной печатью:
– Послюнишь и шлепай – у правления, на мосту, на станции.
Грамотных в станице немного. Листовки, которые Денис расходовал скупо, как последние деньги, прошли незамеченными. Сама полиция разглядела их через два дня.
БЕСПОМОЩНОСТЬ
Сразу за станицей гора торчком в небо. Хмурые дождевые тучи цепляются за гору, путаются в дубовом лесу, загораживают свет нижнему миру, притулившемуся под "ручей и кинувшему в небо белые копья колоколен. В эти сырые, неуютные, бездомные дни Глебу лучше всего на базаре – где ядреные тыквы мощью с малую кадушку, гроздья калины, молочные глиняные красные горшки, крытые румяно-золотой пленкой кислого молока, козлята, кони, быки, гуси на зарез. Он мечтатель, и пока не в силах скупить весь базар, мысленно приценивается, примеривается к вещам и скотине мира. А если при этом еще и дерябнуть стакан-другой прасковейского, горячего в жилах вина, то и совсем рай.
Но любил Глеб все-таки не праздничные дни, а будни – розовую серость пронзающего свежестью утра, холодок забирается под бурки и тулупы, и подумать, что надо вставать в поле, на загон, страсть, а думать нечего: надо подниматься. А потом трудный рабочий день с редкими перекурами – от зари до зари четыре упруга, четыре раза отпрягали рабочий скот, чтобы напоить и покормить, тут и самим небольшой отдых. Зато наполняются возы зерном, овощами, дровами, травой, а в холодочке под кустом или в ямке зарытый – бидончик кваса, айран, узелок чернослива, арбуз-богатырь или змеинокожая дыня и, конечно, каравай высокого хлеба.
А бывали дни прекрасные, а получались черными.
Стояли последние теплые деньки, хотя был уже декабрь. Глеб метался по двору. Осенью в горах прошли ливни, у Есауловых смыло воза два картошки. Беда с бедой обручается – на днях в Барсучьей балке украли копну сена – и самое едовое было, разнотравье.
Глеб прошел по станице и по цвету определил свое сено во дворе Оладика Колесникова, рябого мужика лет тридцати пяти, семья которого славилась лютой бедностью. Детей семь душ, и опять Дарья Колесникова пузатая, родила уже и шестнадцатилетняя дочь, пока без мужа. И в хорошую пору борщ с лебедой варили, кошку из-под стола выманить нечем; зимой отсиживались в холодной хате – не в чем выйти на снег. Земли мужикам не положено, арендовать – "средствия" нужны, да и скотина тут не прививалась – ходили по двору три-четыре чахлых овцы да несколько, почти без пера, голотелых кур. Девка с грудным дитем летом нанималась в подпаски, заработала годовалую телку, а сенца не заготовили. Главная еда Колесниковых – картошка, которую они выбивали после того, как урожай хозяевами убран. Маленьких приучали побираться. Каждому Дарья сшила сумочку из мешковины и по вечерам в семье, на редкость дружной в беспечности, делили куски, яблоки, кукурузу. В большом чугуне парили жмых и ели прямо из чугуна – и чашек не было. С бедности Оладик пил, пропивал последние копейки, принесенные детьми. Особенно добычливыми были калека Колька – в детстве упал с печки и переломил позвоночник, – и пронырливая старшая Лизка, успевавшая хватать добычу раньше других. Теперь Лизка, умная, неленивая, работала на заводе, наливала бутылки с минеральной водой, а дите ее тоже давало семье пользу – в морозы его наряжали в тряпки и рогожу, сажали рядом с калекой Колькой у церкви, и не умеющий еще говорить младенчик тоже тянул ручонку.
Сено – товар неклейменый. Прямо не придерешься. Два вечера Глеб становился в засаду в глухом переулке, чтобы ломануть Оладика дрючком. Пожег руки старой крапивой и злее сжимал кол. Оладик отсиживался дома. Телку в садах пасли семилетние Петька и Дашка. Глеб подстерег момент и перерезал телушке глотку. Окруженный плачущими детьми Оладик на горбу принес скотину домой. Начали пировать – мяса сколько! Только горько голосила баба: росла бы молочница и – на тебе! Шел мимо Глеб Есаулов. Посочувствовал горю хозяев. Сказал:
– Сенцо-то теперь залежится!
Ночью ему снилась телка. Проснулся с болью в душе. Жалко. Не Оладика. Телку. И еще больше злился на вора, толкнувшего на убийство. Ведь именно телят Глеб любил без памяти.
С утра повозившись с телегой, в сердцах толкнул сгнивший передок. Лес, привезенный на новый ход, пошел Спиридону на хату. Прибежал за накваской Федька Синенкин, мать тайно от отца послала, уж больно вкусное молоко у Есауловых! Прасковья Харитоновна встретила его ласково, дала гостинец. Федька передал Глебу, чтобы он нынче вышел на угол к Марии.
Не до свадьбы сейчас Глебу. Фургон новый справлять надо, с весны начнут возить с гор желто-лимонный камень, с Подкумка булыжник и песок господа затевают строить за парком лечебницу, да такую, говорят, что будет лучшей на всем свете. Фургон деньги стоит, а тут и так разорение с картошкой, сеном. Завтракая, выпил араки, удивив мать. Пошел на мельницу. Там опорожнил с Трофимом еще пузырек пшеничной горилки. Откуда-то появились Михей и Спиридон. Трофимов обрадованно пригласил и их. Они стали благодарить мирошника за быков, данных Глебу за поденщину, – щедро заплатил мужик. Пришлось отпечатать еще один "плакон". Сели на перевернутую колоду у тихой зимней воды, неспешно, на солнышке, повели пир-беседу – с полем управились, можно теперь покумекать о мирском и суетном. Подливая в кружки, Трофим рассуждал, никого не беря в свидетели:
– И только в супружестве человек приходит в свое естество. И казак, и баба были попервам одной сутью. Но в гневе рассек их господь бог, и с тех пор тяготеют они друг к дружке, половину свою ищут...
Вон он куда гнет, сиволапый! Конец года – время сватовства, сговоров. Хмельные казаки куражились. Мужитве лестно породниться с кавалерами его величества, а что толку с этого кавалерам! Богат мирошник, черт крюком не достанет. Это резон, но стыду не оберешься. В окно выглядывала невеста, хромая Раечка, – три жениха во дворе, но ей люб один, Глеб. Мать спешно жарила картошку на отборном жиру.
Самогон рождал нежность в суровых душах. Заливал завет отцов не смешиваться с мужиками, не позорить казачьи роды. Глеб во хмелю мрачнел, Спиридон делался веселым, а Михей говорливым и добрым – то без пряжки домой придет, то без шапки: подарил по пьянке. Гуляки уважительно подкладывали друг другу соленые огурцы, ломти сала, величали по имени-отчеству. Пигунов угадывал мысли братьев:
– С красы воду не пить!
– К т о в д о м с н о х у в о з ь м е т, т о т с а м п о в е с и т к о л о к о л н а х а т у! – не сдавался хорунжий, поглаживая шашку.
– Райка сроду как в рот воды набрала, – уговаривал мельник. – По ремешику ходить будет и другому дорогу давать!
– Совет в семействе важен! – добродушно поддакнул мельнику урядник, Михей Васильевич.
– П у с к а й о н а г о р б а т а – ч е р в о н ц а м и б о г а т а! – сыпал прибаутками Трофим Егорыч. – К р а с и в а я – н а г у л ь б и щ е, д а с к а ж е т: д а й-к а р у б л ь е щ е, у р о д с н о п ы в я з а т ь!
– М у ж л ю б и т б а б у с х а т о ю!
– А б р а т с е с т р у – б о г а т у ю!
– А з я т ь – т о т л ю б и т в з я т ь!
– Мы вот со Спирькой еще неженатые! – набивал цепу Михей, понимая, что метит Трофим на Глеба.
– Значит, сроки не вышли, – бубнил мужик. – А кому вышли? Глебу Васильевичу!
– Чего даешь за девкой? – напрямик спросил Спиридон.
– Юбок шерстяных шесть, – загибает кургузые пальцы коренастый и рукастый, как пень и коряга, Трофим. – Шелковых восемь, кашемировых четыре, три одеяла на вате, двадцать подушек на пуху...
– Это сундук, небель, а хозяйская часть? – припирает к стенке мужика хорунжий, чтобы отвязаться, хотя выпить еще не грех. – Девка-то одна!
– Свои люди, родное дите не обижу – все отпишу посмерть.
– Соплями изойдешь, пока ты скопытнешься, – отодвигается хорунжий и смеется, заразительно блестя глазами с просинью. – Разве что порошки подсыпать!
– Пару коней, корову, фургон новый!
– Мягко стелешь, Трошка!
– Мельницу новую ставлю зятю! – бросил Пигунов главный козырь, ослепив Есауловых.
– Заводы, мельницы, капиталы – погибнут! – к чему-то сказал урядник. – Камень на шее – твоя мельница. – И спохватился: – Как, Глеб?
– Матерю надо бы спросить, – выдавил Глеб. – Не казаки ведь они...
Когда-то Михей сильно подозревал, что и мужики такие же люди. Теперь же втайне даже ставил мужиков в первый ряд – кормильцы и страдальцы России. Надо уравнять всех.
– То-то и оно, что не казаки! – вставил хорунжий.
– Замолчи! – перебил его урядник. – Как скажем, так и будет, я пока за отца!
Это Спиридон признавал. И братья сказали Глебу, распаляясь шуточно-пьяным гневом:
– Довольно тебе, сукину сыну, кобелевать! Пора за ум взяться. До службы еще год, в масле попландаешь, коренья пустишь. На коней, фургон крашеный, мельницу бумаги делать сразу у нотариуса. Девка смирная. Чего тебе, черту, надо? Со старообрядками по садам гойдать? Или, может, помидорами будешь торговать с ней, Синенчихой? Не выйдет! Не вороти рыло! Сватать от нас пойдут тетка Лукерья и дед Исай – охочи они на свадьбах чины блюсти, знают, как в старину женились! Да и то, зима подходит, чем заниматься будем? И думать не моги отказываться – ноги повыдергиваем!
"Мельница!" – отрезвел Глеб, только тешивший сердце пьяным разговором, – ему известна уже его жена. Рядом со старой мельницей Пигунов задумал ставить новую, и не каменку, а вальцовку. Жирный кусок – сразу в первые люди. А так век тянись – сбоку сапог проходишь. Любовь отдавать жаль. Жаль и мельницу. И Глеб ответил так:
– Молод – погожу, опосля службы видать будет.
– Бугай бессовестный! – укорил Спиридон Васильевич, хорунжий. Матери в хозяйство помощница нужна, а он – погожу! Если бы мне не отделяться, я бы ради матери сам женился! – И загнул по-польски: – Скурве сыне! – И пояснил по-русски: – Б...ские дети! – На службе научился от влюбленной в него полячки Эвелины.
– Женись своей волей, что мужики, что казаки – тесто едино! – взял за грудки Глеба Михей Васильевич, урядник.
– Какой же это волей! – отнекивался Глеб.
– А то неволей, как в старину, поженим! – пригрозил хорунжий. Свяжем, как коновалы поросенка, и повенчаем!
– Сами и женитесь! – уперся Глеб, избегая тоскующего взгляда Трофима, и испугался – им мельница. А прикипела уже она к его бедовому сердцу. И замолчал, перекладывая ответственность на братьев. Знал, что мать не согласится на мужичью свадьбу, с Марией и то неладно – старообрядка! И резануло по сердцу: Федька утром передавал слова Марии встретиться на углу, чтобы наметить час, когда Есаулиха придет к Синенкиным договориться о свадьбе на Николу-зимнего.
До вечера еще время есть, и Глеб продолжал бражничать с хозяином и братьями, благо и новый гость подошел, дедушка Афиноген, славный песенник.
– Здорово, ребята! – есаульским покриком приветствовал он сидящих на колоде. – Чего шумите?
– Жениться надумали, Афиноген Павлович! – ответил Спиридон.
– Жениться не напасть, – женатому б не пропасть! А я тебя, голубь, давно поджидаю.
– Есть? – вскинулся Спиридон, сразу забыв о свадьбах.
– Ага.
– Эх, бумаги нету, – схватился за карманы хорунжий.
– Райка! – крикнул Трофим. – Бумагу и перо! Живо!
Ровно по воздуху, принеслась Райка. Спиридон взял у нее тетрадку и огрызок карандаша. Записал со слов дела песню. Отошел в сторонку, глянул на захолодавшее небо, на тучи, медленно наступающие на синеву, – нашел мстив! Схватил стакан, выпил и, держа слова перед глазами, запел:
Только я распилась,
Только разгулялась,
А мой муж-соколик
Домой приезжает.
А я горевати:
Куда гостя девати?
Я его в окошко
В окошко не лезет,
Я его под лавку
Войлочком накрыла,
Сенцом притрусила.
А муж жене говорит:
Жена моя, женушка,
Белая лебедушка,
Что у тебя под лавкой
Войлочком прикрыто,
Сенцом притрушено?
Ой, муж-муженек,
Глупый твой разумок,
Серая овечка
Барашка окотила,
А этого барашка
До трех дней не смотрят.
Вот прошло три денечка,