355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Губин » Молоко волчицы » Текст книги (страница 30)
Молоко волчицы
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 02:05

Текст книги "Молоко волчицы"


Автор книги: Андрей Губин


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 44 страниц)

Яков Давидович не просто журналист, а теоретик, философ. Скотина, горы, сенокосы, люди не интересовали его – только идеи, только теории. Он щедро отесывал, гранил и шлифовал податливого и ретивого к знаниям малограмотного Уланова – учиться хлебопашцу не пришлось, а хотелось. Гость такие ему горизонты открыл, такое рассказал, что голова кругом пошла. Вот он, социализм, рядышком, но идти к нему надо правильным, кратчайшим путем. Потому и критикует учитель многое, то и дело цитируя выдающихся марксистов. Очень прельстило Уланова учение Маркса – Энгельса – Ленина об отмирании государства в изложении Ротенберга. Уланов делился новыми знаниями с Михеем, и Есаулова охватывало беспокойство. Как-то вечерком он заглянул к Уланову на огонек и опять схватился с гостем. Михей давно не тот, немало съел уже философской соли, но гость легко расправился с ним в споре к вящему удовольствию хозяина дома. Поверженный председатель стансовета не считал себя и в малой доле учителем станичников в вопросах теории, но тут, неумело противоборствуя, в запале сказал:

– Вы, Яков Давидович, дюже свысока учите, а я, между делом, тоже учительствую, преподаю на курсах в клубе историю партии, и вижу большое расхождение с вашими мыслями.

Гость откровенно рассмеялся:

– Вы – рабби, а я – набби.

Казаки задумались, не поняли. Яков Давидович пояснил:

– Рабби – учитель, а набби – пророк. Я это, конечно, в шутку, но вам, Михей Васильевич, рано еще учительствовать: плохо знаете историю партии. Вернее, знаете хорошо, но примитивно, как примитивны ваши источники. Вы мне напоминаете верующего, а я сторонник критического склада ума. Маркс больше всего боялся, что его учение используют как догму. Чтобы развивать, надо отрицать – это вы знаете по Гегелю.

– Мне кажется, вы инакомыслящий в марксизме.

Яков Давидович не портил свою марку в ответе:

– Прежде чем стать инакомыслящим, надо быть мыслящим. А мыслящих, на мой взгляд, меньше, чем даже талантливых, таланты же, вы знаете, редкость, как радий и уран.

Трудно спорить Михею – вот, например, что это такое: радий, уран? Спросить совестно. Да, много надо учиться.

Недолго пробыл в станице Ротенберг и уехал, а Яков Уланов почувствовал себя человеком, нашедшим клад – столько нового вложил в его голову приезжий философ. Одно омрачало Уланова: все факты из жизни первой коммуны журналист перетолковывал в своих записях на свой салтык, получалось против коммуны. А спорить с гостем Уланов не смел – что спорить глиняному горшку с чугунным котлом!

Прощаясь, Яков Давидович вспомнил стихотворство председателя колхоза, намекнул, что и в газетах сидят долбаки, не признающие народные таланты, но голову вешать не надо, а надо побольше читать художественной литературы, толкающей к фантазированию, к отлету от действительности во имя лучшей действительности. А политической и философской литературой он, Яков Ротенберг, снабдит сам своего нового друга казака.

Читать – страсть Уланова, тут подсказок не требуется, но в таком хомуте, как у председателя колхоза, особенно не почитаешь. Тысячелетний крестьянский воз, завязший по самые оси в болоте, надо было вытаскивать на крепкую дорогу новой жизни. И стихи тут писать некогда – впору лишь успевать записывать разные хозяйственные планы, сметы, проекты, предложения. Все же в редкие минуты отдыха Яков фантазировал, отлетал от станичного бытия к бытию абстракций и идей. Одна фантазия втемяшилась в мужицкую башку. Диалектического и исторического материализма Яков тоже толком не знал, а в дело коммунарское влюбился сразу после революции, работал упоительно, немало сделал, руководит передовым колхозом. И теперь своей цыгански кудрявой башкой – у него и прозвище Цыган – допер, не без помощи заезжего просветителя: не только единоличников надо объединять в гурты-колхозы, но и сами колхозы пора слить в один гигантский Колхоз республики. Поделился мыслью с верным другом Михеем Есауловым.

Михей Васильевич загорелся идеей, хотя масштабы похерил сразу. На пробу соединили три колхоза в один. Кой-какие промашки в эксперименте вылезли, что-то ухудшилось, но потом все переборол материальный фактор новый, укрупненный колхоз через год вышел в "миллионеры", прогремев по стране.

Уланов ликовал. Настаивал на дальнейшем укрупнении хозяйств. Тут Михей Васильевич, окончивший к тому времени заочно Коммунистическую академию в Москве, его не поддержал. Выходила на свет старинная истина, никак не желающая ржаветь: хочешь потерять друга – скажи ему правду о нем. А Михей сроду рубил напрямяк, в открытую, и Якова с его прожектом осадил. Даже дружба их жен охладела. Неприязнь к председателю стансовета Яков прямодушно переносил на стансовет вообще, Михея посчитал отставшим, тормозом, камнем на пути станичного развития. И все чаще задумывался о роли стансовета вообще.

Яков не был поражен, как многие авторы, тайной бациллой славы, известности. Его занимал сам процесс. Впервые в истории получили право мыслить самые широкие слои народа. Культура, образование пока шли не вглубь, а вширь, охватывая всех поголовно. И люди, едва научившись писать каракули, уже писали р о м а н ы, п о э м ы, поощряемые народоправлением, народовластием, демократией. Не следует сбрасывать со счетов, что некоторые гениальные идеи порой высказывались людьми неграмотными, малообразованными. Но – очень редко.

Новую идею о стансовете – о Советах вообще – Яков толково изложил в горкоме партии одному авторитетному товарищу. Тому она пришлась по вкусу. И главное, трогало бескорыстие Уланова, чистое служение трудовому народу Яков предложил, чтобы идея исходила не от него, а от горкома партии, от всех станичников. На это и напирал авторитетный товарищ в разговоре с Михеем по телефону.

– Буза это все, – не стал и слушать и д е ю Михей. – И еще: когда тебе бескорыстно делают добро, подумай, во сколько оно обойдется тебе!

А додумался до идеи склонный к мыслительству Яков в бане. Баня колхозная, а парились в тот раз и не члены артели. Так. Очень хорошо. Колхоз, значит, строит дороги, мосты, фермы, производит сам хлеб, всех кормит-одевает, создает не просто блага жизни, а саму жизнь. Получается, он, колхоз, и есть руководитель, указатель, учитель жизни, хозяин, власть, о чем отдаленно предполагала и такая умная голова, как у его тезки Якова Давидовича. Что же тогда, собственно, станичный Совет, в который опять же главным образом входят колхозники? Хата под ржавым железом, только флагом отличается, да портреты на стенках висят, ну и бумаги там, печать. Состоит этот Совет на иждивении колхозов – чего тут молчать. Лишнего коня иметь не может. Бюджет его – курам на смех. Решения да постановления выносит, а финансировать их исполнение не в силах. Спрашивается: зачем табуну два табунщика? Заработок Якова превышает зарплату председателя стансовета тоже показатель, ведь платят больше тому, кто главнее, важнее, дороже в жизни.

Было еще чуднее. Колхоз имени Тельмана соорудил кладку – висячий мостик через горную речку на стальных канатах. Уже канаты блестят от работы, а стансовет только очухался, спохватился, вынес задним числом постановление соорудить в том месте висячий мост. Ну прямо чудеса с этим стансоветом. Есть, понятно, дела, до которых нет деда колхозам, но вообще Яков Давидович Ротенберг прав: свою функцию мелкие Советы выполнили сельские, поселковые, станичные, районные.

Так и доложил Яков Михайлович станичному Совету на одном из заседаний: поскольку колхозы, а не Советы, создают материальные богатства, а это, по Марксу, главное, то для чего станице два руководства? Советская власть священна, но на местах уже не нужна, отжила, сыграла роль, и теперь, – заглядывал Яков Михайлович в бумажку, – должна остаться лишь на самом верху, для общего руководства – на Кремль все-таки не замахнулся Яков Давидович.

Уланов привел примеры с баней и мостиком: сам колхоз вынес решение, сам построил, для всех – заметьте, стало быть, и руководить жизнью ему, колхозу. Надо думать и об отмирании государства. Коммунизм покамест не построен, но сиднем сидеть, как некоторые, не следует, надо заглядать наперед и постепенно начинать отмирать, с низов, с мелких Советов. Так же и семья отомрет, на что указывал еще незабвенный товарищ Энгельс, ибо она тоже порождение государства и частной собственности... Тут Яков замолчал, запутался, в семье, и спешно подытожил – регламент поджимал: короче говоря, надо немедленно все семнадцать колхозов станицы слить под начало передового колхоза имени Тельмана и передать этому титану всю полноту власти, а титан не подкачает, управится не хуже бывшего стансовета. Кроме того, на местах пока остается, как и в центре, партийное руководство, Яков и сам член горкома партии.

Слушали с большим интересом – не каждый день такое услышишь. Некоторые поддакивали, согласно кивали головами – начальник горотдела Сучков, военный герой Золотарев, злой на стансовет Михея, Горепекина, на то же злая, – она работала в стансовете уборщицей и тихонько примостилась на задней скамейке.

Готовился выступить авторитетный товарищ – не с признанием идеи, а чтобы развернуть по ней полезную дискуссию. Но круто встал на дыбы станичный рабби Михей Есаулов:

– Поди проспись! – И извинился перед депутатами за оратора: – Свадьбы начались, ну он, видать, и хватил липку, отпустим его. Бред сивой кобылы.

– Не вали с больной головы на здоровую! – упрямился Уланов. – Я дело говорю.

– Дело? – дернулся Михей рукой к поясу, где, бывало, носил шашку. Да кто же вас родил, колхозы, мать вашу за ногу?

– Родили меня, скажем, мать с отцом, но я теперь и сам с бородой, родителей докармливать буду, а жить позвольте не по их уставу и воле, а новым разумением...

– Каких только дураков не видал, а такого еще не рожал белый свет, не дает говорить Якову Михей. – Были когда-то зачинщики Советов без коммунистов, а тут заковыристее получается: коммунисты без Советов! Капитаны без пароходов. Ядро без земного шара. Не может быть диктатуры партии – нет такого словосочетания, есть диктатура пролетариата. Понимаешь ли ты, дурья голова, что диктатура пролетариата может осуществляться т о л ь к о через Советы, через народную выборную власть. Иначе диктатура пролетариата превратится в диктат кучки. Партия большевиков сильна не сама по себе, а народом, властью народа, а власть у нас одна – Советская. И потому замахнулся ты, Уланов, не на Советы, а на партию – как бы тебе партийный билет не положить! Мы это еще обсудим. А пока хватит об этом. Мы не в цирке. Тут не балаган. Я лишаю тебя слова и мандата. Переходим к следующему вопросу: о работе культмассовых организаций...

Слова Михея отрезвили поддакивающих Якову – и мигом перекрасились они, не выпуская однако из вида свою постоянную мишень, цель председателя стансовета. Переглянулся струхнувший Сучков с Золотаревым. Комдив аж глаза зажмурил от возмущения, что творит Есаулов на этом заседании: пьяным дурачком представил Яшку, контру выгораживает, смял, скомкал вражью вылазку, а надо нынче же ставить вопрос об исключении из партии врага народа, и не только из партии – из общества.

Поднимаясь по служебной лестнице, честный, исполнительный, полагающийся на ум и решения старших по чину, Сучков с годами тучнел, брил розово голову "под Котовского", ходил в фуражке "под командарма", поставив себя целиком в служение закону, который понимал как предписания сверху. Но, занимая начальственное место, полностью чужим умом не проживешь приходится и самому думать, решать. Да и показатели в работе тоже важны сколько врагов выявил, сколько провел операций. А то недолго и отставку получить.

И в крошечном, не по его фигуре, блокнотике Сучков черкнул карандашом: Уланов – аннулировать Советскую власть... Есаулов – ...Долго думал начальник НКВД, никак не подступишься к станичному Робеспьеру. А валить его надо – еще со времен раскулачивания Михей вставляет палки в колеса Сучкову, показывая его несостоятельность. Лишь на третьем ораторе Сучков против фамилии Есаулова старательно вывел: антипартийные слова... Поскольку слов таких не было, обвел написанное кружочком, что означало: не на сейчас, а на будущее. Дело Уланова спешное.

На допросе Уланов не только не отрицал свою "идею", но старался втолковать, вдолбить ее в голову следователя, что дало обратный результат: следователь оправдал его, никакого криминала не усмотрел, записал так: ахинея вредная, но она из желтого дома, умопомрачение, расстройство сознания, сумерки души. И по станице поползли слушки, что Яшка Уланов тронулся умом. Беседовал с ним Михей. Яков упирался, ощутив терпкую сладость мученичества, подвижничества "за правду".

– Значит, имеешь желание пострадать? – спросил под конец Есаулов.

– За народ, за идею. Но страдать мне осталось не долго: вот-вот придет ответ на мое письмо от Якова Давидовича, газета рассудит.

– Адрес-то у него сменился, у Якова Давидовича, что ж ты газету не читаешь – он уже поди на да-альнем востоке. Смотри, кабы не встретиться там вам в одном бараке. Последний раз говорю: откажись письменно от своей брехни, мол, нашло затмение, пожалей семью. В партии тебе делать нечего. И в колхозе. Ступай.

Из партии Уланова исключили. С мнением следователя Михей не согласился – Яков вполне нормальный. Председатель стансовета предложил отправить его с семьей на выселки, верст сорок от станицы, в Киркиля или в Буруны, землю пахать, лечение от всякого бреда верное.

В НКВД скорректировали предложение Михея, который сам давно на заметке: отправить Якова без семьи, на казенные харчи, куда Макар телят не гонял, в Восточную Сибирь, на пять лет.

Туда бы и Михея пора, да материал не весь подобран, а пока Есаулова сняли с поста председателя стансовета и выбрали председателем колхоза имени Тельмана.

ВРАГИ НАРОДА

Давно собирался Михей Васильевич к егерю Игнату Гетманцеву – была еще одна думка – и наконец выбрался. Домик егеря стоял в самом сердце Чугуевой балки – одной из многочисленных промоин, сбегающих в Подкумскую долину. Сверху балка похожа на рыжий хвост огромного быка, снизу – на его чудовищно мощный лоб, заросший лесом. Скалистые ребра, поросшие ясеневой и кизиловой шерстью, источают ледяные родники, собирающиеся в звонкую речушку.

С детства знает Михей эти яры, сизую дымку, смирное осенью солнце, трепетный, сторожкий шелест тонких в тесноте общежития деревьев, волнующий страх одиночества. В плен берут пни, засевшие в лопухах и лилиях, резкий, предупреждающий крик сойки, кости, полузанесенные песком, близкая – рядом, но недоступная синь неба, медленно текущая над балкой глубокой рекой.

Сказать по правде, Михей хотел бы здесь умереть, пусть неприметно зеленеет могила-холмик, а памятником будет гора в прохладных зарослях, в блестящем поту кварцевых жил, с множеством потаенных балочек, где ржавеют старые гильзы, штыки, монеты.

Егерем тут был когда-то и Михей, с Игнатом же, до революции, после службы.

На свежей нетоптаной полянке конь остановился, упирается, Пронизанный полуденным светом лес обдавал запахом созревающих для осеннего полета листьев. Речушка звенит глухо – под буреломом и сушняком, как некогда подо льдом. Всаднику не по себе. Он на открытом месте. А конь зря не остановится. Михей присмотрелся к вековой иве, космато загораживающей тропинку. Проняла дрожь: так и есть – человеческие глаза. Тихо потянул серебряный кольт.

– У робел? – вышел из-за ивы Игнат Гетманцев. – Я давно за тобой слежу.

– Помнишь подъесаула Маркова, что на германской любил часовых заставать врасплох, пока один не пропорол его штыком? – злится Михей за страх. – Я же стреляю скоро и метко.

– Думал, какой клад ищешь, болтали, что атаманская сотня зарыла тут два пуда золотой монеты.

– Я ж в атаманской сотне не служил! – прячет Михей кольт.

– Не серчай, служба у меня такая – людей проверять, браконьеры тут с ума сходят – восемь медведей осталось в лесу, ну и ходят вокруг них с ружьями. Поехали наверх, я там кулеш варю.

Лесная дорога уходит круто в небо. Наверху ковыльные курганы, и будто сразу за ними острые папахи Белых гор. Стреножили коней, пустили их на траву, присели к костру.

В станице на егеря смотрели как на палача. Будто из-под земли, возникал там, где казаки воровски рубили лес. И давно он приговорен станицей к смерти, только никак никто не мог решиться на исполнение приговора. Неудивительно, что говорили о нем, будто жестокостью он жену в гроб вогнал.

Буро-красное лицо, пронзительные, как стволы ружья, глаза, кожаный пиджак, пахнущий звериной псиной и лесными цветами, болотные сапоги, кинжал и винтовка. В станице бывал он редко, ходил по базару, пил вино с горцами-объездчиками и уносился в свои владения – балки с таинственными лесами, позолоченными траурным солнцем осени, припорошенными зимой, подернутыми весенними туманками, синими, настороженными, как уши боевого коня.

Был Игнат лихим кавалеристом в полку Михея, хорошо брал языков, но после прекращения огня проиграл в карты гимнастерку вместе с орденом. Наказали его так: перестали замечать, демобилизовали. Ушел Игнат с женой охранять сказочное добро – горы, леса, дичь. В Долине Очарования, так все больше называли балку, близ развалин старинной крепости стоял их белый домик. По свидетельству Игната, однажды он нашел жену мертвой, будто ударилась в припадке об угол стола. Следствие это подтвердило. Но толков и пересудов было немало, тем более что и похоронил он жену не на общем кладбище, а в чудесной балочке, где вечно журчит родник и лепечут нарядные белолистины. Бабушка Маланья Золотиха рвала кизил и видела: сидит егерь на могиле и так горько убивается, так плачет, что станичники решили: кается, убил жену, изверг. Иные говорили, что ходит к нему покойница в лунные ночи на свидания, только глаза у нее закрыты и грудь ледяная.

Раз в грозу девчонка отбилась от подруг в лесу. Из ущелья выползала темноголовая ночь. Девчонка набрела на домик егеря. Пугало отсутствие окон. За глухими стенами чудились котлы кипучие, ножи булатные. Гром раскалывал горы, как рафинад для исполинского чаепития. Буйствовали, как казаки на земельной сходке, чистопородные дубы, прочищенные, словно в парке. Девчонка кинулась бежать. Егерь догнал ее и привел в домик. Внутри тепло, лампа горит, пахнет медом и горькой калиной, а окна заложены кирпичом. Игнат накормил девчонку, показал, как запереть дверь, позвал ей на забаву из-под кровати ручного ежа и уехал в блеске молний и шуме воды. Утром он привез ее в станицу, когда сотни людей вышли искать пропавшую. "У, зверюга!" – ругались люди при виде лесника, вырвав у него девчонку, держащую в косынке ежа.

– Завидую тебе, Игнат, – помешивает кашу Михей. – Какие владения себе отхватил – красота!

– Трудная эта красота – за неделю три топора отобрал и одно ружье, опять обещались убить. Топить бабам нечем, а как я им дам рубить такие породы – ягодный лес! Народ знаешь – казачество! Берите, говорю, сушняк, тут на десять станиц хватит, нет – рубят зелень, красное дерево!

– Готов твой кулеш, а фляжка моя.

– Есть? – по-человечески обрадовался егерь.

– Полная.

– А я тут волчий выводок припас, пойдешь?

– Обязательно. Теперь о деле – не охотиться приехал я.

– И не за делом, – перебил Игнат. – Вижу, заморился ты в станице...

– Вроде так, раны приехал зализывать, а все-таки сдаваться не стану давай говорить о деле. Решили мы Каменушку засадить ясенем. Агроном наш, язва, против лесов. Ты как думаешь?

– Мы, лесничество, все время подсаживаем леса. Ясень в Каменушке приживется, можно и бук, орех. А сосна сохнет.

– Не пойдешь к нам лесным бригадиром?

– В колхозе мне делать нечего, а помочь могу. Силенки-то у вас хватит? Лес разводить – не лук на грядках. Не перемудрите. Слыхал, что и озера хотите прудить, осетров вылавливать...

– Посмейся, а вот карпами тебя скоро угостим и утятину будем продавать тоннами...

Холодный глаз луны чутко выглянул из-за утеса, осмотрелся, зябко посеребрил лес, ковыль, волчью шкуру, растянутую на плетне. Перед утром синеватый иней чуть тронул травы и цветы, но только для свежести, без вреда.

Днем стреляли голубей, осматривали питомник, перекуривали, вспоминали сражения, пили чай из котелка, с вкусным дымком.

Игнат провожал своего командира. Его конь шел спокойно и легко. Конь Михея мудрил, притворно пугался птиц, кустов, прядал ушами, норовил укусить лесного коня. Выехали к началу балки. Как все, она начиналась неприметной точкой, ложбинкой в ладонь, а внизу трехсотметровые скалы и развал боков на версту. С кургана хорошо виден тракт, круто и прямо летящий на станицу. Дорогу проколеили казачьи лошадки сотню лет назад. Тут мчался, загнав под станицей лошадь, Печорин. Скакал и автор Печорина, убитый неподалеку. Ехали солевары, купцы, курьеры. Шли богомольцы, нищие, бродяги. В солнечно-мглистый день по этой дороге въехал в станицу молодой учитель истории, гранильщик алмазов Наум Попович, ставший другом Дениса Коршака...

– В девятнадцатом году, – вспоминает Игнат, – мы тут спускались с Денисом. Дождь со снегом, ветруган дул, вода по буркам текла, на сапогах пуды грязи с соломой, отвалится ком – коленкой до бороды достанешь, так легко станет. И в тот же день нас Греков фотографировал. Свою карточку я потерял, а Дениса берегу.

– Покажи, – просит Михей.

Сидит, запрокинув ногу за ногу, стройный, в кавказской рубахе, комиссар. Серебряный, с набором пояс. Казачья шашка. Сложенные на груди руки, видны большие часы. Каракулевая Шапка заломлена. На сухощавом лице спокойные, уверенные глаза.

– А встречал он нашу сотню с фронта в другой одежде – весь в кожаном, – говорит Михей. – На этой же дороге. Будем тут грейдерное шоссе тянуть, по бокам абрикосовые полосы...

День полон шорохов трав, синей нежности, воспоминаний. Вдруг защемило сердце – не хочет председатель колхоза ехать в станицу, любо ему с Игнатом в революционную даль смотреть. Но час все-таки наступил. Всадники пожали руки и разъехались.

Михей Васильевич много читал. Иногда – путешествия, фантастику, уносясь от действительности в прошлое, необычное или несбыточное. Но чаще – Льва Толстого и Максима Горького, наиболее близких ему писателей. В "Войне и мире" он любовно перечитывал:

"Эсаул Ловайский – третий, также в бурке и папахе, был длинный, плоский, как доска, белолицый, белокурый человек с узкими светлыми глазками и спокойно-самодовольным выражением и в лице и в посадке. Хотя и нельзя было сказать, в чем состояла особенность лошади и седока, но при первом взгляде на эсаула и Денисова видно было, что Денисову и мокро, и неловко, что Денисов человек, который сел на лошадь; тогда как, глядя на эсаула, видно было, что ему так же удобно и покойно, как и всегда, и что он не человек, который сел на лошадь, а человек, составляющий вместе с лошадью одно, увеличенное двойною силою, существо".

Михей Васильевич поражался гению Горького, который, не будучи казаком, как и Лев Толстой, сказал всю – от ногтей до волос – правду о казаках. В один и тот же день Алеша Пешков видел, как пели казаки – и это были полубоги, спустившиеся на нищую землю в золотых доспехах, и как вечером они столкнули с обрыва над Волгой изнасилованную ими женщину, представ как чудовища зла, – и обе правды были справедливы, истинны.

В серый блокнот из планшета Коршака выписал слова Николая Васильевича Гоголя, обожаемого за "Тараса Бульбу".

"Один татарский наезд разрушал весь труд земледельца: луга и нивы были вытаптываемы конями и выжигаемы, легкие жилища сносимы до основания, обитатели разгоняемы или угоняемы в плен вместе со скотом. Это была земля страха, и потому в ней мог образоваться только народ вонственный, сильный своим соединением, народ отчаянный, которого вся жизнь была бы повита и взлелеяна войною. И вот выходцы вольные и невольные, бездомные, те, которым нечего было терять, которым жизнь – копейка, которых буйная воля не могла терпеть законов и власти, которым везде грозила виселица, расположились и выбрали самое опасное место в виду азиатских завоевателей – татар и турков. Эта толпа, разросшись и увеличившись, составила целый народ, набросивший свой характер и, можно сказать, колорит на всю Украину, сделавший чудо – превративший мирные славянские поколения в воинственные, известный под именем Козаков, народ, составляющий одно из замечательных явлений европейской истории, которое, может быть, одно сдержало это опустошительное разлитие двух магометанских народов, грозивших поглотить Европу".

Его пленяли казаки Пушкина, Лермонтова, казаки Сибири, Средней Азии охотники, землепроходцы, строители, воины. С восторгом читал он книгу шведского путешественника, который просил русского императора дать ему в проводники по Центральной Азии казаков, обещая в благодарность за это посвятить книгу о путешествии царю, и который посвятил книгу двум безграмотным казакам-проводникам – столь рыцарственно проявили они себя в путешествии.

Михей Васильевич радовался, когда открывал национального героя, ученого, поэта – казачьих родов. И поселилась у него мечта: создать красное казачество на границах новой России, людей особой воинской породы – один против ста. В ответ на это Михею Васильевичу говорили:

– Ты все от казачества не отвыкнешь. Ленина читал? У Ленина о казаках не встретишь хороших слов. У него что казак, что жандарм – одно и то же.

– Ленина я читал, – отвечал Есаулов. – В его статьях, правильно, не встретишь одобрительной оценки казаков царского покроя, которые подавляли рабочие выступления. А "Казаков" Толстого любил, а Советы казачьих депутатов были созданы не без ведома Владимира Ильича.

Это пристрастие Михея Васильевича к сословию окраинных людей России прошлого не раз приводило его к нежелательным столкновениям, к резкости, нетерпимости, ошибкам. Случалось, что Есаулов действительно был неправ, смотрел назад. Его недоброжелатели стали доказывать, что в душе красного командира, коммуниста еще гнездился сословный дух. Взяли его на карандаш. До поры до времени. До первой волны.

И волна прихлынула.

Старое еще поднимало свою змеиную голову.

В виноградной беседке Ульяна Есаулова гостя потчует – Сучкова чаем с вишней поит, дрожат кольца на пальцах.

– А мы заждались тебя, Михей, – поднялся начальник НКВД. – Порядок и форму знаешь – сдай оружие.

– Мне оружие Орджоникидзе вручал!

– Нету его, Орджоникидзе, сдавай нам.

– А вы кто такие?

– Солдаты революции. А ты враг революции.

Обезоружили. Увезли в появившемся впервые ч е р н о м в о р о н е глухом тюремном автомобиле. Допрашивали три ночи. Несколько раз заставляли писать автобиографию, начиная с прадеда, линейного казака. Отыскалось пятно: дед Михея был помощником атамана, чем Есауловы втайне гордились не лыком шиты! – и чего не скрывали, атаманами были и Ермак, и Разин, и Пугачев, и Платов, и Богдан Хмельницкий, но слово а т а м а н после семнадцатого года лучше было не соотносить с собой. Т р о й к а судила:

"...и за антисоветские действия на посту предстансовета, выразившиеся в спасении двух церквей, массовом раскулачивании середняков и бедняков – с целью вызвать мятеж, а также в ущемлении прав отдельных полноправных граждан, – снять с должности председателя колхоза, из партии исключить... Учитывая ходатайство и поручительство крайкома партии, заключению не подвергать... Просить Верховный Совет лишить ордена Боевого Красного Знамени... звание воинское снять... передать в гарнизон из музея личное оружие бывшего героя гражданской войны"...

Так сработал донос на Михея. Крайком партии с превеликим трудом сумел отстоять своего любимца от пули или решетки. Неграмотный донос подписан несколькими неразборчивыми фамилиями – этого было достаточно. О затаенной против него змеиной злобе Горепекиной Михей знал – он ведь ей всю карьеру испортил. А Золотарев, член тройки, предлагал дать Михею в ы ш к у высшую меру наказания, расстрел. В доносе, по-видимому, под диктовку писалось, что Михей – тайный христианин, выступал в защиту врага народа Якова Уланова, с которым неоднократно пытался аннулировать Советскую власть на местах, что он не одобрял генеральную линию, а о колхозах сказал прилюдно, будто в станице колхозы разнятся между собой, как одно кулацкое хозяйство с множеством бедняцких. В самом деле Михей так сказал на одном собрании, потому что среди семнадцати колхозов – имени Тельмана пользовался особым вниманием и средствами, и Михей хотел все колхозы сделать богатыми, а не один, образцово-показательный. Вновь напоминалось в доносе, что один брат Михея белогвардейский полковник, другой кулак, и оба ныне в бегах от Советской власти.

– Никакой он не полковник, дурак! Он сотником кончил германскую.

– Если впишу эти слова в протокол, крышка тебе, – сказал Алтынников, новый прокурор, присланный в станицу в горячие дни, как на уборку урожая. – Извинись.

– Извини, – переломил себя казак.

– Извините! – поправил его толстогубый прокурор.

– Извините, – повторил Михей, заливаясь смертным потом, врачей-то придется признать, сердце отказывало на допросах.

– Вы свободны, – сказал прокурор.

Михей стоял перед ним, жалкий, сгорбившийся, с обрезавшимся, небритым лицом, рядовой враг народа, которого даже не посадили, а просто выкинули в единоличники, лишив права голоса на пять лет.

– Можете идти, пропуск у часового, в списке.

– А партбилет? – просительным шепотом сказал Михей, отлично понимая нелепость своих слов.

– Не прикидывайтесь идиотом!

– Мне кольт Серго Орджоникидзе дарил, там надпись, не затеряйте его...

– Пошел вон! П-паскуда...

На площади Коршака гулял ветер.

На обелиске высечены трое в гранитных шинелях, со знаменем пурпурного камня. Один ранен и двое других поддерживают товарища. У раненого лицо Михея. Не угадали мастера композиции на обелиске, Невзорова и Анисим Лунь, – двое давно погибли, а Михей как раз жив, но ранен точно. Все трое тревожно смотрят на запад, прислушиваются к отдаленной канонаде пушек. Ярко-красные канны цветут на квадратной клумбе-могиле.

От памятника Михей пошел домой, выбирая переулки поглуше, безлюднее. Присаживался на камень у какого-нибудь двора и отдыхал – может, пойти все-таки к докторам, сердце будто кто ладонью стиснул и не пускает биться.

Пыль, трава, одиночество. Белые горы Кавказа.

Равнодушие к собственной судьбе.

Ночью сидел в звездном саду. Ремень ему вернули, деревья крепкие, выдержат, вот хоть яблоня, что посадил Михей в день своей женитьбы. Есть и патрон в сарае от двустволки, можно прикрутить его к деревяшке и ударить по пистону хвостом напильника, промаха не будет... Есть браунинг-кастет, и три обоймы к нему добыл Михей, но будто чуял обыск, в колхозе спрятал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю