355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Губин » Молоко волчицы » Текст книги (страница 43)
Молоко волчицы
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 02:05

Текст книги "Молоко волчицы"


Автор книги: Андрей Губин


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 43 (всего у книги 44 страниц)

Мягко уплыли, скатились под гору три красные лампадки – хвостовые огни поезда.

Когда те или иные звери, животные выбиты, им отводят лучшие залы в музеях, ставят памятники, не скупясь на дорогую медь и мрамор. Так возник и ресторан "Казачий" над речкой, где пастухи в былое время перегоняли коров. Ресторан стилизован под старину – тут и шкура козла, и боевые медали, чеканка, оружие, электросветильники под керосиновые лампы, конница. Есть тут и юшка с галушками, и казачий квас, и пшеничный кулеш. А вокруг ресторана шалаши, башня сторожевого пикета, старинная хата под камышом. Оркестранты, понятно, все в черкесках, при кинжалах.

Искали казака поярче на должность швейцара. С трудом нашли одного Спиридона Есаулова. Постоял он в вестибюле недельку-другую и опять подался в сады сторожевать. Сбрую казачью передал новому швейцару, греку Мефодию Триандафилиди.

Казаков больше нет. Ресторан мог называться вполне "Парусом", "Лирой", "Улыбкой", ибо что означает обложка, титул, заглавие? Суть произведения. Здесь сути нет. Пришла однажды молодежь отпраздновать совершеннолетие, послушала заунывные, как скрип колеса, песни, случившиеся в этот вечер, и дружно запели свою. Стало быть, Спиридону с его песнями пора убираться. Колесо истории повернулось. Иные тщатся возродить былые казачьи традиции. А между тем, снявши голову, по волосам не плачут. Казаки – это сословие русских людей. Революция отменила все сословия. Русские остались, но это уже не к а з а к и. Мало кто знает теперь, с какой стороны надо подходить к коню. Дух кавалерский, казачий в народе сохранился, но у него нет к а з а ч ь е г о продолжения. Казаком называли и Наташу Ростову. В этом смысле слово "казак" остается, конечно, ибо память былого горюча и нетленна.

Мария позвала сына с семьей, Спиридона с женой, Ульяну, близких в гости.

Она, уже не очень высокая, добрая и беззащитная, изломанная, как колесом палача, жестоким послевоенным трудом, прибаливала. Но, увидев гостей, встала, выпила стаканчик и, придерживая боль в спине, накрыла на стол. Из-под пухового платка, которым она обмотала поясницу, выпала грелка с горячей водой. Сноха Нюся обругала свекровь, что не бережется, усадила ее на мягкий стул и взялась прислуживать гостям. Все смеялись над выпавшей грелкой. Глаза Спиридона и Марии встретились.

– Где ты тогда столько грелок набрал? – спросила его Мария.

– Когда?

– Когда в доски меня заложили.

– Купил! – смеется Спиридон, вспомнив помертвевшего аптекаря при виде медной трубки, которую грабитель выдал за дуло пистолета.

– Ты бы, мама, подлечилась, попила бы водички в парке, или хочешь, я тебя отправлю на Южный берег Крыма, – укоризненно говорил Дмитрий. – Или мало вам полвека стажа?

– Передергает! – отвечала разрумянившаяся мать.

После войны она прожила суровую, трудную жизнь, когда колхозники не только не получали на трудодни, но оставались из года в год должниками государства. Нынешние физики и лирики ели в детстве хлеб, выращенный ее жилистыми, как у грузчика, руками.

Изо дня в день она продолжала хлопотать и теперь – обстирывать внуков, солить, варить. Ходила и на загоны – выработала пенсию. От молодых в работе не отставала. Бывало, зной, на посевах бурьян в человеческий рост – "волки воют!" – подступит бессилье, руки опускаются, а тетка Мария вдруг запоет старую удалую песню – и будто свежий ветерок повеет, и силы прибавится, и работа спорится. На свадьбах и праздниках не пропускала ни одной чарочки. И, конечно, быстро хмелела. Недавно на гулянье баловства ради девки накрасили уснувшей Марии ресницы и уложили редеющие бело-золотые волосы на новый, нынешний фасон и сами ахнули – никогда прежде не видели они в станице такой красавицы. Мария Федоровна так и вышла тогда к гостям, и ее долго не могли узнать, а она еще лезгинку с внуком плясать стала. Но недолго была в жизни белой лебедью – годы и люди сделали свое: вновь превратилась она в гадкую утицу, и ни утенком, ни лебедью больше не будет.

Прибыл на грузовике колхозный подарок пенсионерке – мебельный гарнитур, холодильник и две вазы, надписанные гравером. Вошли новые гости, сотрудники Марии. Колхозный парторг сказал речь, шаблонную, но Мария заплакала.

– Ничего, ничего, Маруся, – успокаивала ее подруга детства Любовь Федосеевна Маркова. – Все теперь хорошо...

Это с ней Мария присушивала Глеба, ей поверяла тайны, до зари шепталась о счастливом будущем.

Милые дали, изломанные контурами снежных пиков, остались такими же, как во времена их детства, когда они девчонками ходили в степь за лазориками и щавелем. Все ушло, скрылось.

Мария еще помнит, что Синенкины – казаки Хоперского полка. С годами она узнала много и о стране прадеда Тристана. Когда тучи жизни сгущались над ней – а они сгущались часто, она чувствовала себя в плену серебряных гор, и хотелось умчаться птицей в иные края, где нет забот, спокоен сон, где любовь нетленна. Но узы родства крепко держали в горах. А перелететь горы нелегко – очаровывают они навек величием, красотой. Здесь ее родина, здесь ее милый предел, здесь она придет "к намеченной цели".

Глядя на караул гор, она подумала, что вся ее жизнь была прощанием с жизнью, с любовью, с родными – вечное расставание. Иное дело, молодежь эти сразу родились в рубашках. Час ее подходит. Ожидание истекает. Скоро возвратится она в "милую Францию" – иной женщиной с иной судьбой, – она уже видела свой новый дом: старое кладбище закрыли, брат Федор перенес прах родственников на новое, здесь Федька бросил горсть земли на гроб отца, через сорок лет, а тогда, в двадцатом году, не захотел хоронить белого атамана. Туда положат и Марию. Сын Антон так и не вернулся с войны – пропал без вести.

Тянулась, как лошадь в хомуте, чтобы Антону рубашку белую купить с отложным воротником. И лежит эта рубашка в ее сундуке никому не нужная. Она увеличила его карточку, повесила на стене рядом со своей – пять станичных девок лет по пятнадцати, наплоили волосы гвоздем, разогретым на лампе, в белых маркизетовых кофточках, в пышных юбках до земли, с платочками в оттопыренных на сторону пальцах.

– Чего это я разгорилась? – поругала себя Мария и решительно отбросила платок с поясницы. – Наливайте, девки! Полнее лейте! Всего у меня теперь много – и вина, и мучицы, и картошки, и одежи полон гардероб, и Митька помогает, и хата новая, внуки институты кончают – зимой опять в Москву ехать, на свадьбу зовут. Все у меня есть в квартире – полным-полна моя коробушка, есть и ситец и парча... Только жить да радоваться, но уже снятся мне отец с братцем Антоном, к себе зовут, пора мне... Налили, бабы? Ну, давайте я тост скажу: за Спиридона Васильевича!

Вино ударило в голову. И вспомнились повадки предков – чуть захмелели, запрягают и ездят в гости.

"Запрягли" Митькину "Волгу", поехали к Серченкиным, что жили на окраине в белом и зеленоватом от стекла Семиэтажном доме. Под домом, в гастрономе, запаслись бутылками.

В светлой трехкомнатной квартире нарядно и просто, по стенам вьются цветы, полированная, до тошноты однообразная, но для Марии и Спиридона модная, дорогая мебель и, конечно, пианино, приемник, телевизор, холодильник, телефон и даже картины, содержание которых старым казакам неясно, сколь ни тщились они разобрать пестрые мазки.

За рюмкой Спиридону пришла в голову странная фантазия. Он вспомнил, что здесь, где стоит дом, он в детстве пас телят, на зеленых буграх, и любил лежа смотреть в небо, в близкие клочья пышных облаков. Думал ли он тогда, что там, в синеве, в облаках будет теперь стоять их пиршественный стол, на седьмом этаже... Боже мой, вот куда они забрались с Марией – в синь, в облака... Только нет уже под ними тех бугров зеленых, телят и одуванчикового запаха детства. Да и вся гряда бугров за станицей бывала по весне алым ковром лазориков, подсвеченным от самой земли алой же земляникой. Теперь там железобетонные дома, трубы, кабели, асфальт.

Из гостей Спиридон поехал не домой, а в город, после вина захотелось соленой минеральной воды из холодного источника.

Вечернее солнце заливало в парке бюветы алебастровой белизны, вечнозеленые туи, красные камни, клумбы, аллеи, посыпанные морской ракушкой, как драгоценным жемчугом.

Вздрогнул, еще не поняв, что произошло. Спустя мгновенье увидел: среди девушек с челками, в коротеньких юбках, среди парней в стильных брючках в обтяжку, среди разных, но объединенных чем-то общим лиц и фигур, шел смуглый человек, посеребренный временем, с горделивой посадкой плеч и головы. На сухом бледноватом лице чуть горбился крупный нос, темнели короткие усы. Под высоким лбом тяжелые, светлые глаза. Одет в кожаную куртку, плотно облегающую могучую спину, военные галифе и блестящие сапоги. На голове рыжего курпея кубанка с алым верхом.

Спиридону вспомнились щеголи офицеры, как Антон Синенкин. Казак. Он выделялся так разительно, что на него оглядывались. Заложив за спину руки с большими от работы пальцами, шел он не спеша, не замечая людей, будто виделись ему здесь камыши, кислая речушка и чудесные кони предков, открывшие соленые воды.

Спиридон долго смотрел ему вслед – вроде ненашенский, но решил догнать незнакомца. Экскурсия заслонила казака. Когда Спиридон пробрался сквозь многочисленную толпу, его уже не было. Люди шли парами, группами, в одиночку. Спиридон обошел все аллеи, но казак исчез, как призрак первого поселенца, обходящего свои владения.

Был чудный пурпурный вечер, пылали облака. Спиридон суеверно посмотрел на закат – не туда ли ушел казак, в царство пламенно угасающей зари?

Пришло время умирать и Спиридону. Вернувшись домой, опять захворал. Он пытался перебороть немочь старым рецептом – не ложился, но чуял, хватит его ненадолго. И пошел проститься с Михеем.

У обелиска, под которым задремал брат, Спиридону вспомнились слова Михея, и он сказал багряной могиле в гранитной броне:

– Помнишь, Минька, приехать обещался? Уже пора подниматься тебе, а то не узнаешь станицу, и захватывай своих дружков Дениса, Антона...

Послушал ответный лепет огненно-алых цветов и добавил:

– Не узнаете и проскочите мимо станицы, красная кавалерия...

ПОЕХАЛИ КАЗАЧЕНЬКИ...

После тяжелого сердечного приступа Спиридона отвезли в больницу. Из крайкома партии в город позвонила Крастерра Анатольевна Васнецова, просила привлечь к лечению Есаулова лучших профессоров. Спиридон лежал в веселой палате инвалидов войны, играл в шахматы, принимал лекарства, строил каверзы врачам. Часами сидел у окна, глядел на Гриву Снега, обнимал глазами милые балки и взгорья – и грустил, и угасал беспричинно.

В больнице его навещали родные и знакомые. Они шли и во внеурочное время, их не пускали, Спиридон горячился, напоминал, что он полковник. Главный врач, старик, знаменитый хирург, жестко ответил ему:

– Здесь нет полковников, депутатов, кандидатов – здесь есть больные.

С утра Спиридон Васильевич репетился – бабка должна прийти с одежей на выписку, врачи разрешили, ему полегчало, да и гости какие-то из военкомата должны быть. И действительно, в палату вошел плечистый военный в куцем халате поверх морской формы. Пришел проведать деда еще один дальний родственник по матери, Николай Афанасьевич Мирный, капитан второго ранга.

– Мирный, Николай, – сказал он, угадав чутьем Спиридона.

– Здорово, Николай, – растроганно поздоровался дед с капитаном. Орел! Вот... вылитый дед! – а какой дед, уже сказать не мог.

– Все казакуете?

– Казакую. А ты моряк, выходит?

– И моряк, и летчик.

– Значит, пересели терцы с коней на железных птиц?

– Пересели, – во все зубы улыбается капитан, засовывая в тумбочку старика апельсины, сыр, флакон зеленого румынского коньяка – был праздник 7 Ноября. Сверху поставил две банки меда. Смеркалось. Тусклый дневной свет, пройдя через мед, упал золотыми короткими лучиками, будто светильники вспыхнули – сгущенное солнце.

Николай увидел на тумбочке деда специальный астрономический журнал, удивился:

– Ты что, Спиридон Васильевич, не в космос случаем собираешься? – И кивнул на журнал.

– Это не мой, вчера один выписался из палаты и оставил нам читать, а так я выписываю кавказскую газету. Но, сказать тебе, Коля, интерес у меня большой, и я в этом деле кумекаю.

– Вроде ты без образования.

– Не скажи. Я в реальном училище учился. Но больше учился натурально, от жизни. В лагере я пилил лес с одним ленинградским астрономом. Слабый был старичок, навроде меня нынешнего, приходилось тянуть пилу за двоих, зато он мне такие картины рассказывал про небеса, планеты и разные... как же он говорил?.. миропостроения, ага! Видно, у него большой спор шел с его научным начальством, в Ленинграде, он будто бы доказывал, что можно лететь на звезды, а над ним, понятно, надсмехались. Пробевал он и мне толковать я ему тоже надсмешки строил. Не знаю, где его косточки, а я дожил: наш, русский, полетел к звездам. Ты, чудом, не слыхал: не из казаков он?

– Нет, мужик, – смеялся Мирный и тут же приврал или предположил от себя: – Слыхал я от одного человека, близкого к тем звездам, что есть в отряде космонавтов и казаки, и будто готовят их в особо дальние полеты, на край Вселенной, мироздания.

– Долетят! – убежденно сказал Спиридон.

Казакам не привыкать сражаться в дальних странах – прадеды выплясывали с парижанками, крестили язычников-индеян в прериях Русской Калифорнии, в Китае чай пили и в Стамбуле детей оставили.

– Это уж точно! – подтвердил Николай.

– Ну, и слава богу. Покажись без халата.

– Врачи ругаться будут.

– Хрен с ними!

Полюбовался погонами и орденскими колодками в шесть рядов. Похвалился и своими наградами. Тайно от медперсонала выпили крошечный пузырек.

– Надолго?

– Да, я тут назначен горвоенкомом.

– Дело. Деды твои тоже ходили в атаманах. А помнишь, как мы тебя высекли, что ты красным сено возил?

– Это не меня, я ведь родился в двадцать седьмом году.

– Эге, запамятовал я! Видать, смертушка привязывает коня у моих ворот!

– Что ты, Спиридон Васильевич, еще не стар!

– Смерть не за старым – за поспелым!

– Поправляйся, на охоту пойдем, я и ружьецо припас славное.

– Спасибо, Коля, пойдем обязательно.

От капель коньяку и встречи Спиридон захмелел, раскраснелся, запел старую терскую песню. Из соседних палат подходили больные, сестры, слушали далекую, но понятную песню – обломок величественного духа первых поселенцев Кавказа. Давно не доводилось петь. Старик сильно расстроился. Сестра уложила его, сделала укол.

– Отдыхай, Спиридон Васильевич, я на днях забегу.

– Забегай, Коля... А знаешь, как по-испански хата? Как и у нас: хато! – радовался Спиридон знанию испанского языка.

На миг Спиридон забылся. Вдруг вскочил, позвал:

– Денис? Денис Иванович!

Инвалиды недоуменно переглянулись – ведь капитана он называл Николаем.

– Входи, не прячься, Денис, я видал тебя за дверью!

Инвалиды укладывали старика.

– Нет, господа казаки, ко мне гость дорогой пришел, хлеб-соль на турецкой границе ели, трубочку одну на германской курили. Мы с ним выпьем ради праздника.

– Заходи, товарищ Коршак!

Дверь не открывалась. Глаза Спиридона прояснились Он предложил выпить соседям по койке – отказались. Выпил один.

И упал, как лист с дерева, без крика и мольбы, неотвратимо и легко.

Мирный еще не дошел до конца квартала, убранного в кумач, как его нагнала молоденькая санитарка.

– Гражданин! Товарищ военный! Стойте! – подбежала и, не отдышавшись, сказала: – С вашим родственником удар!

Лунной ночью тело везли из часовни на колхозном грузовике. Вскрытие, показало: разрыв сердца, или, по-нынешнему, инфаркт миокарда. То и дело грузовик останавливался возле старых хат. За рулем сын Дмитрия Есаулова, инженер, приехавший на праздник домой.

Встречая грузовик, издали запричитывала Фоля, провожающая мужа на последнюю ссылку – за речку Невольку. Дочь Елена всхлипывала, голосить надо уметь, это целое искусство, старомодное, и нельзя ей сильно переживать – она опять родила, пятого, и молоко может броситься в голову. Временами посматривала в хозяйственную нейлоновую сумку – расчудесные купила танкетки, дешево попались, хотя подруга и пугала ее: дешевая рыбка – поганая юшка!

Местная газета поместила извещение о смерти "партизана Великой Отечественной войны, кавалера орденов Советского Союза и полного георгиевского кавалера". Хоронил его колхоз – самая богатая организация станицы. Затрат председатель не жалел. Постояв в почетном карауле, Дмитрий Глебович спешно погнал свою "Волгу" куда-то, уехал. Тело для прощания выставили в красном уголке клуба. Стали прощаться – последнее целование.

– Один я от нашей присяги остался, – бодро сказал старик Игнат Гетманцев и отошел, дал место другим.

– Хитрое дело, – сказал один станичник, простившись с покойным, было три брата, все померли, а жены у всех целые!

На длинных худых ногах приковылял дедушка Исай, старинная серебряная монета, уже не ходячая, годная лишь для музея. Он носил бороду тогда, когда покойник играл еще в бабки. На ощупь поцеловав бумажную ленту с инициалами Иисуса Христа на лбу мертвого, строго, как к живому, обратился:

– Ты что же это, соловей залетный, без очереди заскочил? Я ведь должен давно, уже и приготовил меня господь – ослепил. Ну, теперь не задержусь. Поклон нашим передавай. Режьте там райских баранов, гоните вино в виноградниках господа, стелите бурки на горах Синайских, ждите меня на пир-беседушку.

Мария в эти дни болела. Узнав о смерти Спиридона, встала через силу. Смерти уже не потрясали ее – скольких похоронила! Но на похоронах не жалела себя, шла в любую стужу и грязь хоронить родных или знакомых. А сама уже как сухой листик, который вот-вот упадет с дерева. Вновь худая, как в детстве, качалась она былинкой за гробами станичников.

Дул пронизывающий ветер, летел холодный туман. Дмитрий просил мать сесть в теплый колхозный автобус, а еще лучше в его председательскую "Волгу". "Да то как же! – сказала Мария. – Я пойду пеши, за гробом!"

Но в похоронах ей пришлось участвовать в качестве главного действующего лица. Не успели вынести гроб Спиридона, Мария упала кровоизлияние. И пока Спиридон ждет ее, чтобы двинуться вместе в обитель праха, мы расскажем последний жестокий рассказ из жизни Марии Федоровны Синенкиной, в замужестве Глотовой и Есауловой.

С семи лет приученная к одной жестокой добродетели – работе, она и на пенсии продолжала трудиться, живя своим двориком, в бабьем платочке, с черными жилистыми руками. Две кошки у нее, собачонок, куры, гуси. Землю при доме засевала редькой, луком чесноком. Вставала затемно, копала, полола, поливала, на тачке везла на рынок. Целый день как в колесе. Все доходы тратила на внуков, баловала их подарками, отсылала деньги тайком от Митьки в Москву да в Ленинград, где внуки учились или делали вид, что учатся. А однажды и пенсию пришлось отослать и в долг взять деньжат – одна внучка вознамерилась посетить сразу три демократических республики, раскошеливайся, бабка!

Вечерком выпьет две-три чарочки домашнего винца – из варенья гнала, посмотрит чуток телевизор и спать – вставать до звезды, когда уже гуси, самые ранние жители утра, требуют корма. Удивлялись двужильности тети Маруси, часов по шестнадцать ургучает летом и – ничего, не гнется. Соседский фельдшер, сам восьмидесяти семи лет, говорил: "Потому и не гнется, не падает, что ее хомут держит. Хвороба за семь верст таких обходит". Славилась по станице квашеная капуста тети Маруси, соленые помидоры, моченые яблоки у нее "вышний", божественный сорт. И вот случилось: подпала ее хата под снос – решили дом тут многоэтажный строить. Бабка расцвела: "На этаже буду жить, а спать на балконе, вот!"

Сломали древнюю хату Синенкиных, деревья вытащили из земли трактором, а Марии Федоровне дали прекрасную однокомнатную квартиру. Кое-что из старья ей удалось затащить в новую квартиру, но Митька завез ей новую мебель, ковер постелил, этажерку для книг поставил – читай, мать, развлекайся, отдыхай, ты свое отработала. А отдыхать она за жизнь не научилась. Раз, правда, до войны посылал ее колхоз в крымский санаторий, вот даже карточка есть – с группой отдыхающих под кипарисом. А потом отдыхать не приходилось. Квартиру бабы-подружки и колхозные мастера довели до ума, отрегулировали, покрасили, побелили, справили новоселье. А дальше пошло хуже. Люди ушли. Сидит она одна целыми днями. Гусей на этаже держать не станешь, дел никаких – поел и спи, телевизор приелся. Стала тетя Маруся сдавать на глазах. Как дерево, пересаженное в позднюю, несажалую пору, да и не в ту землю. Сидит тихая, грустная, увядающая, карточки старые пересматривает, а то глазами ищет в море крыш конек с медной волчицей там жактовские жильцы проживают.

Успел Митька, сам земляной человек, доглядел, что кончается мать от хорошей жизни, и забрал ее на свое подворье – тут кастрюль, растений и животных хватает, только успевай горб подставлять. Поправилась, отживела в суете, как иные на курорте, но дней ее жизни оставалось мало, как пряжи, когда сквозь шерстяную нить уже видна катушка, хотя дед ее прожил более ста лет.

Добротой тети Маруси пользовались все кому не лень, – никому не умела отказать, всех привечала. Но особо тяжким камнем на ее шее повисла дальняя родня – десятая вода на киселе – Маврочка Глотова, старуха уже. В давнишнюю голодовку присматривала она за детьми Марии – когда Антон, Тоня и Митька съедали свои оладики моментом, а тетка Мавра и ее дочка Нинка расходовали свои аккуратно, жевали весь день. Она после гибели Зиновея-шинкаря сменила несколько мужей без венца – объест-обопьет одного, идет к другому, и дальше, на новые хлеба, так и осталась вдовой. Жирно поживилась она, когда кулачили станичников. Сперва ее тоже высылать намечали, но заступился Сучков. У тех, кого наметили в ссылку, она тайно брала на сохранение мебель, иконы, зерно, сало, овчины, скотину, не брезгая оконными рамами, горшками и кизеками. И долго кормилась этим. Многие из ссылки вернулись, но спрашивать с Маврочки поздно было – проела в голодовку, суди ее бог. И вот нашелся ей новый промысел – прилипла к Марии, повадилась ходить завтракать, обедать, ужинать, чуя горькое одиночество Марии. Мария выработала себе пенсию, медаль в войну получила, а Мавра осталась, как сорока на плетне, побирушкой – страшно любила ходить по гостям, к себе, однако, не приглашала никого даже в престольные дни. "Спасала" Мавра и имущество Глеба и Марии – долго ела сладкие да мясные пироги. И теперь сильно недовольствовала, что Мария перешла жить к сыну, у Митьки Есаулова дюже не пообедаешь, хотя тетка Мария и тут ухитрялась сунуть кусок-другой толстой Мавре. "Раньше века ты родилась, Маруся, говаривал, бывало, ей Михей Васильевич, – сегодня надо быть потверже душой, зверья на земле много, а зверье, замечено, ищет кого послабее". Но Мария не считала себя слабой.

– Я Гамлет, – сказала она однажды белиберду, по мнению внуков, рассмеявшихся над пьяненькой бабкой. Но она тихо и грустно подтвердила: Я Гамлет...

Что это означало? Тайну эту она унесла с собой. Возможно, то, что судьба алмаза среди людских камней всегда трагична.

...Кинулся Митька к матери, а у нее язык заплетается, хочет что-то сказать и не может, и сердится на себя, и – казачья кровь! – заставила себя, может, уже с разорванным мозгом сказать какую-то фразу. Никто не понял ее – Мария сказала по-французски, а учила ее этим фразам в детстве барышня Невзорова. И тут же, спохватившись, все понимая, что произошло, Мария поправилась и явственно выговорила:

– Антона... скорей Антона.

Брата ли Антона или сына Антона – теперь не узнать никому.

Выносили их, Марию и Спиридона, вместе.

Как в полку, семье, государстве – как во всяком деле, на похоронах тоже нужен старший, руководитель. А тут особенно каждый лезет командовать на свой салтык – по какой улице нести, какой обед готовить – и от множества указчиков получается неразбериха. Да, это обряд, действо, последний акт драмы, и проводить его надо подобно Бетховену: он, незнакомый, вошел в дом, где была печаль смерти, сел к роялю и потрясающей трагической музыкой у т е ш и л родных в их печали, показав им глубину их горя.

Режиссером последней сцены с Марией и Спиридоном в главных ролях выпало быть мне, и недовольных постановкой, кажется, не было.

Великое множество родни оказалось у Есауловых – казачьи станицы вспухали на одних дрожжах – кровных и брачных. В хутора и станицы, в города и села полетела весть – е щ е о д и н у п р а в и л с я к а з а к н а н и в а х э т и х з о л о т ы х и г о р ь к и х, и отгостила тетя Маруся, Манька Синенкина, у которой волосы "дюже белые были". Человек триста шло за двумя гробами из рода Есауловых и Синенкиных – роды эти ныне рассеяны по всей земле. Многие и не знали покойников. А Федьку Синенкина, старика, отливали у гроба сестры.

В автобусах тихо переговаривались.

– А ходил Васильевич легко, не думалось, что скоро управится...

Один внучок Спиридона нес в руках фотокарточку, весьма редкую для казака: Спиридон снят в берете и пышном шарфе командира интернациональной роты в Испании. Когда машину ростовской тюрьмы перевернуло взрывом, забрал у убитого охранника свои бумаги и фотографии.

Хоронили на новом кладбище – старое все-таки срыли, но по дороге остановились на минуту у старого, у места, где покоилась Прасковья Харитоновна с сыном и мужем. На могиле пивной киоск – жизнь не может окостенеть.

Хоронили их с почетом, музыка играла все время, и парторг сказал речь о Марии, а Дмитрий Глебович, нынешний глава рода Есауловых, о дяде Спиридоне.

Положили в одну могилу. Не знали, что будут так близко, когда бежали с ссылки и ехали на вагоне с рудой, тесно прижавшись друг к другу.

Больше всех убивался Иван, которому Глеб дал отчество Спиридонович и которому тетя Маруся заменила мать – с того дня путь его больше лежал на кладбище, жил уже тем миром, сидит в оградке, вспоминает, на железном голубом столике бутылка портвейна. Лет через пять зароют и его.

Когда могильщик уже размотал веревки и у гробов остались самые близкие, Дмитрий Глебович незаметно, достал из-под плаща и вложил в руки Спиридона синежалую с позолоченной рукоятью шашку – последний подарок казаку, а тело матери прикрыл редчайшей персидской шалью, неведомо как и у кого сохранившейся с прошлого века. В жизни Мария таких шалей не носила. И цветов таких в жизни ей не приносили, а теперь всю могилу завалили, да поздно, надо носить цветы живым. Шаль порезали ножницами.

День похорон был ясным, хорошим. Хорошим был и поминальный обед – два первых, два вторых, узвар, закуски, конфеты, печенье, а водки и вина вволю.

И место досталось им хорошее: слева, как на ладони – Бештау, а прямо – Эльбрус, возвышающийся над горами, облаками и звездами – теми звездами, которые осыпались в ту ночь, когда Мария провожала в степь Глеба и осталась с ним до зари.

Кончилась жизнь старой казачки, унесшей в могилу много тайн, неведомых нам, оставшимся.

Кончилась жизнь старого казака, уместившаяся в двух всплесках сознания.

Если б встали они, Спиридон и Мария, как в день Страшного суда, то жизнь свою смогли бы изложить судьям в двух картинах, ибо плохого они не помнили, а картины эти существенны.

Первое впечатление от мира – огромный гнедой конь на зеленой меже в поле. Смутно помнились всю жизнь прохладные горы, дубравные балки, алые бугры, синева неба, встающее из-за гор солнце, свежая душистая копна, мать с отцом под фургоном – а надо всем этим, как на золотой медали, выбит конь.

Последняя картина сознания – сотня. Разметав по ветру крылья бурок, пламенея башлыками, сверкая пиками, уносится она вдаль, как невозвратимый сон.

Дальше... Дальше... Еще слышна песня...

Поехали казаченьки

Чуть шапочки видно.

Они едут-поглядают,

Тяжело вздыхают:

Осталися наши жены,

Жены молодые...

По примеру старых станичных поэтов закончим нашу хронику стихотворно.

* * *

. . . Ave Mare!

Morituri te salutant!*

Берега в туманной хмари,

Где рыбацкий невод спутан.

Сколько лет уже я не был

Здесь, где смутно стонут волны

И хотят обняться с небом

В гневе грома, в яри молний.

Сколько лет, как на галере,

Я ворочал перья-весла,

Чтоб доплыть к великой вере

В человеческие весны.

Парус мой, крылом рисуя

По закату, сникнет вскоре.

И с собою унесу я

Синий рокот песен моря.

Но средь зыбей слов – вот горе

Мели мертвого покоя!

И с тобой хочу я, море,

С валом чокнуться строкою

На прощанье.

Есть он где-то,

Бивнем выгнувшийся риф мой.

Может, рядом ждет поэта...

Так звени ж последней рифмой!

Погибла юность достославно,

Чудес владычица и мать!

Ах, если б мое ее стремглавный

Бег бешеных коней догнать!**

Те дни, когда, пробив плотины,

Спустился в пропасть ада я.

Душа, как лампа Аладдина,

Горя над мраком забытья,

Открыла строчек клад безбрежный

В глубоких тайниках людских.

И я гранильщиком прилежным

Низал те строки в стройный стих.

Когда моряк в сверканье молний

Почует течь и смерти быль,

Бросает он с надеждой в волны

С запиской винную бутыль.

И так же я, считая сроки,

Ветрами мира опален,

Теперь вверяю эти строки

Морям времен. . . . . . . . .

Мне стоила седых волос

Э н ц и к л о п е д и я К о л е с.

Курил и я свои сигары,

Сжигая аромат годов,

И жду награды или кары

Я получить сполна готов.

Сигары дороги вдвойне:

В их бальзамическом огне

Испепелился сонм флотилий

Моей любви – мой свет в окне.

Но я согласен, чтобы мне

Бумагу только оплатили

Ars longa – vita brevis est***.

Когда на Площади Цветов

Сожгли Бруно, частицу пепла

Унес с собой я в даль годов

И сердце наново окрепло.

Почтенным метром я в Сорбонне

Публичных диспутов не вел

Швырял я золотые боны

На приисках, трудясь, как вол.

Я сеял хлеб. Ковал металл.

Портовый грузчик в звонком мире,

Не стал лжецом. Ханжой не стал.

Я только стал в плечах пошире.

Мне брезжит истина: сгори,

Но чтобы стать огнем зари.

Колеса сделаны. Пора

Сменить железо топора,

Стихом-лучом продеть насквозь

В арбу романа ось...

Авось

К коллегам вымчу на Олимп,

Рога пристроив или нимб.

Мы на своем несем горбу

Миллиарднотонную планету.

И эту старую А р б у

Теперь мы сделаем ракетой.

Я буду вечно мчаться в ней,

Где кони дней не мнут степей,

Где не цветет голубизна,

Даль беспощадна и ясна,

Там льется миллионы лет

Холодный бестелесный свет.

И жадно трав я пью настой,

Мне ландыши кричат: постой,

Побудь еще, не уходи

С земного золотого поля!

Пусть все свершится впереди,

А нынче – хлеб, табак и воля!

Не уходи...

Живи... Постой...

И насладись тем до отказа,

Что глаз твой теплый и простой

Светлее бронзового глаза.

Не посылал я под девизом

Проектов Пантеона – нет.

Не сопричислен я к подлизам,

Что подпирали монумент

Многоступенчатой халтуры.

Я жил, как облака и туры.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю